— Ну что ж, это интересно. Я действительно ничего не понимаю в бухгалтерии!
Я смотрел на него и изумлялся: неужели его действительно могут заинтересовать правила дебета и кредита?
Мы немедленно приступили к беседам, и я с радостью убедился, что это пойдет ему впрок. Разговаривая об отвлеченных предметах, Леонид преображался. Он забывал о своем положении, забывал о девочках. И говорил с заразительной воодушевленностью о самых разнообразных вещах, о форме и сути вещей, о тайнах природы, о чудесах будущего. Я заметил, что будущее интересовало его больше всего остального. Он знал уже сейчас, каким будет мир через тысячи лет. Верней, каким он должен быть. Во всех подробностях. Не только общественные отношения: коллективная собственность на средства производства, равенство, отсутствие эксплуатации, несправедливости, зла… Он знал, какими должны быть книги и газеты будущего, какой должна быть литература, музыка, живопись, какой должна быть земля и какими должны стать моря и океаны, люди и животные, цветы и леса…
Рассказал он мне кое-что и о себе: четыре раза блестяще выдерживал он вступительные экзамены в политехникум, на биологический, медицинский и даже математический факультеты, но ни один из них не окончил: после одного-двух лет безуспешной борьбы за существование в большом городе он вынужден был каждый раз возвращаться домой с новым запасом знаний и новым очагом в легких.
— В старину легче было заниматься науками, — сказал он, усмехнувшись, и рассказал о своем деде, ученом талмудисте, который женился на дочери богатого купца, предусмотрев в брачном договоре, согласно обычаю времени, что тесть берет его в свой дом: «на всем готовом и на всю жизнь».
Он еще помнил деда и описал его: очень худой, седой и страшно заросший — к его лицу никогда не прикасались ножницы, в черном люстриновом лапсердаке, коротких панталонах и белых шелковых чулках.
— Ученый был старик. Однажды во время прогулки, когда он рассказывал мне, как строился Иерусалимский храм, и перечислил наизусть все тридцать три сорта дерева, которые пошли на постройку, я вдруг спросил его, как называется дерево с красноватым стволом, росшее у наших ворот. Он не знал. Он не сумел бы отличить клена от акации… Смешно, правда?
Чем больше я слушал Леонида, тем сильнее верил, что он знает все: из чего состоит молекула каждого вещества и сколько весит весь земной шар, что говорил Сократ накануне смерти и почему Александр Македонский выиграл битву при Гранике. У него были обширнейшие знания не только в философии, истории, математике, но и в медицине. Он знал, например, все, что известно было врачам о его собственной легочной болезни: как образуются каверны и как под влиянием свежего воздуха, отдыха и обильной пищи они зарубцовываются. Но где и как добыть для себя немножко свежего воздуха, покоя и сытной пищи — этого он не знал. В злом водовороте борьбы за существование его тянула ко дну непрактичность того самого деда, который определился к своему тестю «на всем готовом и на всю жизнь». А Леониду приходилось самому заботиться о себе и о своих девочках…
Мы сидели допоздна в темной, сырой камере и шепотом вели нескончаемый разговор. Запахами лета, простора, свободы входила прохлада в щели окна, расчерченного железными прутьями тюремной решетки. Из всего огромного мира мы видели только это: черные квадраты решетки на фоне блестящего, разбитого по углам оконного стекла. Но мы слышали все шумы окружающей нас жизни: и тяжелые шаги в коридоре, и ругань, и далекое пение, и мирное стрекотание сверчков, и протяжные пароходные гудки на реке. Потом все звуки и шорохи смолкали, словно растворившись окончательно в густой темноте. И оставался только блеск очков и тихий, ровный шепот Леонида, который рисовал мне уверенными, точными мазками картину мира… таким, каким он должен быть!
ПОСЛЕДНИЙ ДЕНЬ ЗАКЛЮЧЕНИЯ — ПЕРВЫЙ ВЕЧЕР СВОБОДЫ
Через несколько дней нас переслали в прокуратуру. С утра меня снова привели в ту самую комнату, где велся допрос в первый раз, — по-прежнему со стен смотрели на меня румынские короли, а из-за стола — внимательно-наглые глаза полицейского комиссара в штатском. Ко теперь мне казалось, что он смотрит на меня без всякого интереса. Он дал мне подписать протокол допроса, в котором довольно точно были отмечены все мои отрицательные ответы. Я ничего не понимал, но удержался от вопросов. Лучше ни о чем не спрашивать. Нельзя им показать, что ты чем-то интересуешься, волнуешься, на что-то надеешься. Ты для них не человек, и они для тебя не люди. Это я инстинктивно усвоил еще тогда, когда стоял здесь в первый раз, с учебниками под мышкой.
У сопровождавшего нас в прокуратуру полицейского было худое обветренное лицо, глаза маленькие, бесцветные и жалкие. Почему-то он показался мне добрым, и я рискнул спросить, когда мы вернемся в полицию.
— Зачем? — удивился он. — От прокурора одна дорожка — в тюрьму… — И, помолчав секунду, неожиданно добавил: — А может, отпустят. Кто его знает? Бывает!
Так вот зачем нас туда посылают. Это еще не конец — возможно, только начало. Я понятия не имел о взаимоотношениях между прокуратурой и полицией, о полномочиях прокурора. Леонид знал еще меньше. Несмотря на мое плачевное положение, мне вдруг пришла в голову смешная мысль: спросить его, каким д о л ж е н быть прокурор? Я не сомневался, что на такой вопрос он сумеет ответить.
Прокуратура помещалась в здании уездного трибунала, в двух кварталах от полиции. Я даже не успел разглядеть улицу, по которой мы шли. Она дышала дневным, еще не начавшим спадать зноем и была безлюдна. Запомнились только два маленьких мальчика, делившие одну порцию мороженого. Но и в этой мирной картинке не было мира и справедливости: мальчик, державший в руках рожок с мороженым, старательно облизывал его по два раза, а другому он подносил на такое короткое мгновение, что тот едва успевал прикоснуться к мороженому языком. Глядя на них, я почувствовал жажду, усталость, вспомнил о реке, и мне стало грустно. Но я сейчас же подумал, что Леониду еще трудней: он думает не о купании, он, наверное, вспоминает своих девочек.
Трибунал встретил нас такими же, как и в полиции, мрачными коридорами и совершенно таким же казенным запахом: смесь сырости с дезинфекцией. Сопровождавший нас полицейский сдал кому-то свою папку и провел нас в темную комнатушку без окон и мебели, только у стены стояла деревянная скамья. Это было нечто вроде приемной перед кабинетом, на дверях которого красовалась ярко-синяя дощечка с белой надписью: «Уездный прокурор». Когда мы вошли, из нее вышел человек, оборванный, заросший и лохматый, держа руки напряженно вытянутыми по швам. За ним шел стражник в черном мундире и внимательно смотрел ему в затылок. Я понял, что это арестант, приведенный на допрос из тюрьмы; его жалкое заросшее лицо и руки, неестественно вытянутые по швам, свидетельствовали о власти того, кто находился за дверью с синей дощечкой. Наш провожатый молча указал нам на скамью. Мы сели и стали ждать.
Это было одним из самых тягостных ощущений, которые я когда-либо испытал: сидеть перед закрытой дверью и ждать, пока кто-то невидимый и неведомый тебе решит твою участь! Ждать в заплеванной и затоптанной комнатушке без окон, вдыхая тяжелый, хватающий за горло воздух; ждать час, два, три — и не знать, сколько еще придется ждать: еще час или вечность; ждать и видеть, как мимо тебя идут люди — одни входят, другие выходят из двери, перед которой ты ждешь, третьи равнодушно идут мимо, но ты не можешь ни войти, ни выйти, ни даже встать, — только сидеть и ждать; ждать и прислушиваться к своему дыханию, к биению собственного сердца и понимать, что тот, кто заставляет тебя ждать, не думает о тебе, а если и думает, то уж во всяком случае не как о живом человеке, у которого раскалывается голова и ноет сердце от тоски, от боли, от неизвестности…
Пока мы ждали, привели еще двух человек из тюрьмы; их тоже ввели к прокурору раньше нас, и оба они вышли оттуда с застывшими лицами и вытянутыми по швам руками; один из них беззвучно шевелил губами, мне показалось, что его душили рыдания.
Наша очередь наступила, когда на дворе уже стемнело и в коридоре зажглось электричество. Я вошел в кабинет первым, и состояние у меня было такое, точно в комнате стоял туман. Сквозь туман я увидел большой дубовый стол, за которым сидел прокурор. Сквозь туман смотрел на меня со стены семилетний король в военной форме, увешанный орденами и медалями. Но живой человек, сидевший за столом, на меня не посмотрел — он смотрел только в бумагу, лежавшую перед ним на столе, и что-то писал. Стол его был весь завален папками, книгами в черных переплетах и канцелярскими принадлежностями. Я разглядел также маленькое резное распятие. Но деревянный Христос, увенчанный терновым венком, бывал ему, по-видимому, нужен не так уж часто, и он засунул его в самый дальний угол стола, где стояла стеклянная мухоловка, наполовину наполненная водой. Христос видел бьющихся о стекло и тонущих мух — людей он также не видел.
Сидевший за столом человек, от которого зависела моя участь, был молодой и красивый, сердитый и важный. Так и не взглянув на меня и продолжая что-то писать, он прочел мне длинную нотацию. Гимназист должен учиться и слушаться учителей, так же как учителя должны слушаться своего начальства, начальство в свою очередь должно слушаться короля; сам король тоже слушается господа бога; таков закон, который правит миром; все должны слушаться, все должны подчиняться и строго следовать установленному порядку. Все это он говорил не запинаясь, как затверженное, и при этом не переставал что-то писать и макать в чернильницу свою блестящую черную ручку. И все, что он говорил, всегда, еще в раннем детстве, вызывало во мне смутный, не вполне осознанный, но явный протест. Все дети, открывая мир, задают старшим на каждом шагу один и тот же, но всегда новый, всегда волнующий вопрос: почему? В мое время, в моей среде всем детям отвечали на это одинаково: т а к д о́ л ж н о! На все вопросы я всегда получал от отца один и тот же ответ: есть, был и будет от века и до века единый бог,