Первый арест. Возвращение в Бухарест — страница 26 из 41

Но как сказать это маме? Как убедить ее, что исключение из гимназии не катастрофа, даже не несчастье; как внушить ей, что я не могу больше заниматься переводом речей Цицерона, произнесенных две тысячи лет тому назад, зная, что сегодня, сейчас, в двух кварталах от гимназии спокойно избивает людей и пьет кофе комиссар с наглыми глазами, и его помощник Лунжеску, и вся их банда, а в тюрьме, где заключены Силя, Макс и другие, расхаживают тупые стражники в черных обмотках и перекликаются между собой: «Пост номер один — в порядке!.. Пост номер два — в порядке!!» Как объяснить ей, что меня волнует в жизни и во мне самом то, о чем не пишут в учебниках… Она не поймет, никогда не поймет… Я молча смотрел на хорошо знакомое лицо — я знал в нем каждую черточку, каждую морщинку, знал заранее, с каким выражением мама произнесет каждое слово, но не знал самого простого: как сделать так, чтобы разгладились ее морщины, чтобы хоть на секунду засветились радостью ее печальные глаза. Мне было неловко, досадно, больно за нее, но не было во мне веры в то, что она должна участвовать в определении моих планов на жизнь. И она чувствовала мою отчужденность и смотрела на меня робко, приниженно, с немой мольбой.

— Что же дальше, Саша? — тихо спросила она, так как я все еще молчал, и я увидел, как бьется тоненькая синяя жилка на ее бледном виске. Нет, я не могу сказать ей правду! Я начал неумело, сам не веря в то, что говорил, успокаивать ее рассуждениями о том, что еще не все кончено, что есть надежда на отмену решения учительского совета, что напрасно она приехала и беспокоится за меня.

Каждый раз, когда я вспоминал впоследствии этот разговор, меня одолевало тяжелое раздумье. Почему мы часто причиняем страдания как раз самым близким людям? Почему природа передала мне и черты лица и цвет глаз матери, но я ее не понимал и она казалась мне более далекой и чужой, чем многие люди, которых я видел в первый раз, но с которыми очень быстро находил общий язык? Неужели природа только для того и соединила нас, чтобы мы потом не понимали и терзали друг друга? Почему я причинил столько страданий как раз тем, кто дал мне жизнь и кто — я в этом уверен — волновался, мучился и думал только обо мне, даже в свой страшный смертный час?

Мне удалось уговорить маму уехать домой в тот же день ночным пароходом. Я боялся, что она захочет пойти в гимназию разговаривать с директором, и был убежден, что ни к чему, кроме унижений, это не приведет. Она согласилась с моими доводами, но мне пришлось дать ей слово, что я сам сделаю все нужное, чтобы закончить столь неожиданно прерванное учение. Как я этого добьюсь, я не знал. Но тогда я об этом и не думал. Так сильно, так нестерпимо теснило в груди от взгляда ее грустных глаз, от звука ее тихого и печального голоса, что я готов был обещать ей все на свете. Она поверила мне и уехала…

Что же теперь? — спрашивал я себя после ее отъезда. Мое блаженное оцепенение окончательно прошло, и я не хотел больше на Дунай. Меня мучила теперь одна мысль — что предпринять? как выполнить данное матери обещание? Раздумывая о нем, я пришел к мысли, что меня действительно исключили неправильно, — в конце концов, я ведь не совершал в гимназии никаких проступков. Достаточно мне было внушить себе, что со мной поступили несправедливо, как тотчас появилось страстное желание сопротивления: доказать им, что правда на моей стороне. Я должен закончить гимназию хотя бы для того, чтобы посрамить директора. Я закончу гимназию, выполню обещание, данное маме, и это ни в коем случае не значит, что я отказываюсь от своих главных планов продолжать работу Макса и его товарищей. Сам Макс тоже хотел быть студентом…

Придя к такому выводу, я почти успокоился. Все в порядке — со мной поступили несправедливо, остается только доказать им всем, что они неправы, и заставить их принять меня обратно. Как это сделать, я себе совершенно не представлял.

И вот однажды, когда я проходил в таком энергическом и готовом к бою состоянии по главной улице мимо бесчисленных часовых мастерских, кондитерских, табачных и аптекарских магазинов, меня окликнул из окна аптекарь Литвин, человек средних лет, круглолицый и лысый, медлительный и важный, как все аптекари, которых мне приходилось видеть в детстве.

— Зайдите-ка сюда, молодой человек!

Я знал, что о Литвине говорили: «Какой Литвин? Аптекарь? Он добрый человек!» Что, собственно, означает «добрый человек» и почему из всех Литвиных, проживающих в нашем городе, один аптекарь Литвин — добрый, я не знал.

Недоумевая, зачем я ему понадобился, я вошел в аптеку, в этот блестящий стеклянно-фаянсовый мир, набитый сверху донизу всевозможными склянками и флаконами с разноцветными жидкостями и таинственными латинскими надписями на этикетках, мир порошков, пилюль, горьких микстур, резиновых груш и подушек, глядя на которые так боязливо и благоговейно сжималось сердце с детских лет.

Литвин встретил меня ослепительно белой и чистой, как и его накрахмаленный халат, улыбкой.

— Я слыхал, что у вас маленькие неприятности. Это правда? Не надо расстраиваться. Даже у больших людей тоже бывают маленькие неприятности.

Он сказал это таким бодрым и игривым тоном, словно речь шла о веселой детской проказе. При этом он продолжал мерно толочь что-то в белой фаянсовой мисочке белой, тоже сделанной из фаянса ступкой.

Из-за ширмы вышел его компаньон Марк Васильевич. Он оказался, как родной брат, похожим на самого Литвина, хотя я определенно знал, что они не братья и даже не родственники; в руках у него была точно такая же белая мисочка, и он энергично растирал в ней, очевидно, точно такой же порошок.

«Похоже, что эти два чудака интересуются моим делом», — подумал я с некоторым удивлением; но так как мне очень хотелось доказать кому-нибудь свою правоту, я не стал над этим задумываться и немедленно приступил к делу.

Аптекари слушали меня внимательно. Они даже перестали толочь свои порошки.

— Отлично! — сказал Литвин, когда я кончил. — Что же вы теперь собираетесь делать?

— Правда на моей стороне! — сказал я убежденно.

— Правда на вашей стороне, — серьезно подтвердил Литвин, — в этом никто и не сомневается. Но учительский совет на его стороне. Министерство тоже, конечно, на его сторону станет, утвердит исключение, и не видать вам больше гимназии, как не видать мне своих ушей…

— Правда на моей стороне… Я буду бороться!

— Как?

— Еще не знаю…

— Марк Васильевич, — обратился он теперь к своему компаньону, — послать телеграмму Рогожану?

— Министру? Очень ему нужен какой-то исключенный гимназист!

— А голоса ему нужны? — спросил Литвин. — Вы забываете, что осенью выборы. Надо ему послать телеграмму или письмо…

— Он забудет о них через пять минут!

— А мы пошлем ему и этого молодого человека в придачу.

Я уже смутно догадывался, в чем дело. Министр Рогожану — глава уездной организации национал-царанистов; сам Литвин как будто тоже деятель этой партии. Но какое это имеет отношение к моему исключению из гимназии?

— Молодой человек, а у вас есть деньги? — спросил Литвин.

— Правда на моей стороне… — гордо сказал я, подумав, что он собирается предложить мне дать взятку.

— Правда на вашей стороне. Это мы уже знаем. Предположим, что вам ее выдадут в Бухаресте в министерстве запечатанную в конверт, под номером, со всеми печатями. Но обеда вам не выдадут. И билета на дорогу тоже… У вас есть деньги, чтобы съездить в Бухарест?

— А, это есть, — сказал я, подсчитывая в уме свои ресурсы. — Лей восемьсот у меня найдется…

— Восемьсот? — вскричал Литвин. — Да вы же богач, молодой человек! На восемьсот лей можно не только съездить в Бухарест, но и открыть там дело и с божьей помощью стать поставщиком королевского двора. Слыхали, Марк Васильевич, — у него восемьсот лей! Ну а лей двести я могу добавить, на всякий случай… А вы не сробеете?

— Никогда. Я могу ему доказать, что со мной поступили несправедливо. Кому угодно могу доказать! Если надо будет, я могу докопаться до самой сути…

— Не надо! — сказал Литвин. — Никогда не надо докапываться до самой сути. Мы напишем ему письмо, а вы только передайте. И держитесь с ним повежливее — почаще улыбайтесь. Все любят, когда им улыбаются, даже министры… Значит, решено — вы едете! Надо составить план.

Выходя из аптеки, я чувствовал себя так, как будто хлебнул крепкого вина. Жажда деятельности ударила мне в голову: я не мог себе простить, что согласился ехать завтра и не настоял на том, чтобы уехать еще сегодня, — ведь до парохода осталось целых полтора часа. Вспоминая Литвина, его толстые молочные пальцы с зажатой между ними фаянсовой ступочкой, его ослепительную улыбку и белоснежный халат, я подумал, что теперь мне, пожалуй, ясно, почему о нем говорят: «Какой Литвин? Аптекарь? Он добрый человек!» Только в одном вопросе я не мог с ним согласиться: почему я непременно должен улыбаться министру Рогожану, если справедливость на моей стороне? Я вспомнил предвыборные плакаты царанистов — черный круг с надписью: «Голосуйте за солнце! Голосуйте за демократию!» Если они такие демократы, пусть покажут это на деле. Улыбки здесь ни при чем…

На другой день в три часа дня я стоял на палубе второго класса парохода «Измаил» и смотрел, как закипала вода под колесами и медленно уплывала от нас пристань с высокими фонарями, штабелями ящиков, бочек и маленькими фигурками нескольких провожающих, размахивающих белыми платочками.

Прежде чем сделать разворот, пароход прошел мимо высокого берега с развалинами старой крепости. Я увидел знакомые места, где так недавно скитался по утрам, забывая все на свете. Но я не почувствовал ни покоя, ни умиротворения. Теперь я пребывал в другом состоянии. Мною владела гордость, что я еду в Бухарест, и какое-то новое чувство, преобладающее над всеми прочими, — чувство нетерпения, жажда начать поскорее бурную деятельность. Ничто другое меня теперь не интересовало и не забавляло: ни пароход с его чисто надраенными палубами, мостиками и металлическими поручнями, на которых были аккуратно развешаны белые спасательные круги с надписью «Измаил»; ни пассажиры, развернувшие, как по команде, как только мы тронулись в путь, свои многочисленные корзины, сумки, пакеты и принявшиеся за еду с таким аппетитом, точно они два дня ничего не ели, хотя можно было поручиться, что все они только что пообедали дома; ни заросшие зеленые берега, ни желтые отмели, ни сияющая даль дунайских просторов… Я стоял на палубе, смотрел на знакомые картины, казавшиеся мне всегда такими трогательными: и эта черная лодка с ребятишками, отчалившая от берега, чтобы покачаться на высоких гребнях пароходной волны; и огромное деревянное колесо с жестяными ведерками, черпающими воду из ре