Первый арест. Возвращение в Бухарест — страница 39 из 41

Из толпы обвиняемых к барьеру выдвинулся человек, которого я никогда раньше не видел, но именно он-то и был организатором и секретарем комсомольского движения в нашем городе. С виду он не производил никакого впечатления: невысокий, худой, с лысеющей головой и прорезанным глубокими морщинами лбом, однако что-то такое упрямое, решительное было в его взгляде и голосе, что даже председатель суда посмотрел на него с опаской. Сам подсудимый и не взглянул на председателя: казалось, его меньше всего интересуют судьи. Он обращался не к ним, а к своим товарищам и к слушателям, находящимся далеко от этого зала, вполне убежденный, очевидно, что его услышат. Говорил он резко, страстно, и хотя вовсе не был оратором, но убежденность и ясная прямота мыслей словно преобразили его, разгладили морщины на лбу, изменили цвет лица, даже радостно было смотреть на него и слушать, как он говорит. Будто рядом нет стражников с примкнутыми штыками, нет хмурящихся судей в черных мантиях, нет черного распятия на столе и всей этой устрашающе-торжественной обстановки суда.

— Массы видят, куда ведет их капитализм… Все более широкие массы понимают, что готовится антисоветская война, за которую заплатят миллионами жизней…

Несколько минут длилось остолбенение председателя суда, потом он как-то сразу очнулся, грубо перебил говорившего и лишил его слова.

…Казалось, что дело идет к концу. Судьи удалились на совещание. В зале зажгли свет; усталые полицейские и шпики, изображавшие публику, уныло переговаривались между собой, бросая нетерпеливые взгляды на дверь, откуда должны были появиться судьи. Только Рошу спокойно сидел на своем месте и что-то записывал в блокнот. Я решил не выходить из зала, опасаясь, что меня не впустят обратно; вряд ли они будут долго совещаться: все у них решено заранее; прочтут приговор — и конец… Но оказалось, что и это еще не конец, — удивительный поединок продолжался и после вынесения приговора.

Председатель читал приговор торопливо и небрежно: ему явно хотелось поскорей уйти домой.

— Корецкий Антон… гм… пять, то есть к пяти годам тюрьмы… Чернега Ион… три года… Гершков Яков — четыре года… Белецкая Татьяна — три года… гм… Антониу Ион — три… нет, один год…

Он произносил пять, три, два года тюрьмы таким вялым, скучающим тоном, словно отсчитывал медную монету. Но вот наконец он кончил; в последний раз метнув строгий взгляд на обвиняемых, отложил бумагу, на которой был написан приговор, и удовлетворенно потер руки с видом человека, закончившего работу. А в это время те, кому он прочел приговор и кто должен был бы быть потрясен и раздавлен полученным наказанием, те, у кого в эти мгновения должны были сжаться сердца и спутаться мысли от тоски, от холода, от удручающей перспективы тюремного заключения, ответили судьям самым неожиданным образом: за барьером раздались громкие возгласы:

— Долой классовую юстицию! Долой буржуазию!

Это было настолько неожиданно, что все в зале растерялись: и председатель, схватившийся вместо колокольчика за чугунное пресс-папье, и стражники, уже начавшие было после чтения приговора теснить осужденных к выходу. Но те, которые кричали, делали это самозабвенно и бесстрашно:

— Долой буржуазный суд! Да здравствует комсомол! Да здравствует Советский Союз!

Кто-то догадался распахнуть обе половинки двери позади барьера, и опомнившиеся стражники начали свирепо толкать осужденных к выходу. Их остановил крик председателя суда.

— Назад! Верните их назад! — кричал он, наклонившись и сжав кулаки так, словно сам хотел кинуться за барьер.

— Кто кричал? — тихо и раздельно спросил он, впиваясь глазами в осужденных, когда их снова загнали в огороженный закуток. — Кто кричал? — повторил он врастяжку. — Отвечайте: кто кричал? Иначе всем будет худо!

Из толпы осужденных выдвинулись двое: невысокий, с бледным морщинистым лицом, осужденный на самый большой срок, и старший из братьев Гершковых — на лице его даже теперь была простодушно-доверчивая улыбка.

— Почему вы кричали? — спросил председатель все еще тихо, и было видно, что он с большим трудом сдерживает бешенство.

— Это наш ответ на террор сигуранцы, — медленно и внятно произнес первый осужденный. — Это наш ответ на то, что нас лишили зашиты и права высказаться…

— Молчать! — заревел председатель, и губы его затряслись и посинели. — Вас приговаривают дополнительно к одному году тюрьмы каждого! Стража, уведите их! Я кончил! Конец!

И, схватив трясущимися руками лежащие на столе бумаги, он кинулся к двери, запахивая на ходу черную мантию, толстый, неуклюжий, похожий на огромную летучую мышь. За ним поспешили остальные: сухощавый старичок — второй член суда, прокурор с рысьим взглядом и еще какие-то судейские чиновники, все бледные, ошеломленные, потерянные…

«Не может быть, чтобы это был конец…» — думал я, выходя из здания суда и направляясь к прямой, пересекающей центр города аллее длинного бульвара. Город уже спал, таинственно чернели дома, деревья и зеленая изгородь бульвара. Неяркий свет уличных фонарей, обсыпанных ночными букашками, ложился на опавшие листья. Я шел по бульвару в каком-то грустно-восторженном состоянии. Я шел и думал о людях, которых я сегодня видел, об их судьбе. Я знал и чувствовал, что она становится отныне и моей судьбой, потому что я всегда буду на их стороне, всегда с ними…

…Не может быть, чтобы этим все кончилось для тех, кто с таким упорством, с таким мужеством отстаивал свою правоту перед этим толстым хамом, опьяненным сытостью и властью.

ВОЗВРАЩЕНИЕ В БУХАРЕСТ

ЧАСТЬ ПЕРВАЯНОЧЬ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

…Ночью мы выехали из штаба фронта, который все еще стоял в районе Ясс, в то время как передовые части Красной Армии уже подходили к Бухаресту из Плоешти, и, так как нам нужно было за одну ночь покрыть четыреста километров, чтобы догнать их к утру, мы сидели в машине хмурые, озабоченные; только один майор был в веселом настроении и, раскачиваясь над узким ветровым стеклом нашего «доджа» «три четверти», бодро напевал: «С одесского кичмана бежали два уркана…» Ветер срывал с его губ озорной и вместе с тем печально-щемящий мотив, он тонул в реве мотора, в свисте покрышек, в грохоте бочек с двумя заправками, прикрепленных цепями к кузову, но как только автомобиль замедлял свой бег, снова слышен был монотонный голос, повторяющий без конца одни и те же навязчивые слова: «С одесского кичмана…»

Августовская ночь была темной и теплой. Мы неслись на полном газу в глубочайшей тишине земли, срезая повороты и не сбавляя хода даже на улицах деревень и в каменных переулках глухих провинциальных городов. В них не было ни единого огня, и они казались необитаемыми. Третий час неслись мы так по пустынным дорогам, и вокруг нас была спящая степь с печальными, погруженными в темноту селениями, мир немой и просторный, спокойный и равнодушный к бешеной гонке нашей автомашины, мир, из которого уже ушла война, а ее метки и зарубины надежно скрыты под покровом ночи. Но война была в нас, и мы чувствовали ее во всем: в плотной тьме, прорезаемой лишь светом автомобильных фар, в борющихся друг с другом душистых и тленных запахах степи, в развороченном, захламленном шоссе. Война была и в ярких дугах падающих звезд, и в беспокойном, веявшем со всех сторон ветре, и, как только дорога углубилась в лес, война подала свой голос: в глубокой просеке лесного пути раздались выстрелы. Машина резко затормозила, упираясь светлыми щупальцами фар в массивные стволы вековых сосен.

— Свет, — сдержанно сказал человек, сидевший рядом с водителем. Это был мой товарищ из политуправления фронта Игорь Кротов, и он отвечал за машину. Фары мгновенно потухли, и темные призраки сосен слились вместе. Снова застрекотали выстрелы — беспорядочные автоматные очереди где-то слева от дороги, в чаще огромного гулкого леса. Мы сидели в машине оцепеневшие, одеревенелые, и ночь была полна звуков шорохов, трудно определимых шумов.

— Ну? — сказал Кротов. — Кажется, стреляют? — Голос его был приятно насмешлив, как всегда.

— Да, стреляют, — серьезно подтвердил кто-то из сидевших на железной лавке по левому борту нашего «доджа». Я узнал Пашу Фрумкина.

— Вот этого-то нам как раз и не хватало, — сказал Кротов.

— Да, — с готовностью подтвердил Паша, но вдруг опомнился и спросил: — Как? Что? Почему не хватало?

Паша Фрумкин был фотокорреспондентом и понимал все буквально. Обычно его замечания вызывали смех, но теперь никто не обратил на него внимания. Автомобиль с невыключенным мотором продолжал урчать и вздрагивать, пахло душистым воздухом ночного леса, и где-то рядом, в кустах, мирно, щелкал соловей. Когда стрельба утихла, небо озарилось внезапной вспышкой, и яркие зеленые лепестки посыпались на выступившие из темноты голые, верхушки деревьев. Я вспомнил предупреждение оперативного уполномоченного штаба: в этих лесах еще мечутся разбитые, растрепанные остатки немецких частей, пытающихся уйти за Карпаты.

— Ну как, товарищи? — спросил Кротов, ни к кому не обращаясь и не поворачивая головы.

— Едем дальше, — сказал майор, тот самый, который напевал всю дорогу.

— А если попадем в историю?

— Мы не попадем в историю. Нам нужно к утру попасть в Бухарест.

Майор этот был самым пожилым из всех военных корреспондентов, попросившихся в нашу машину, — корреспондентские «виллисы» плелись еще где-то в Молдавии или торчали в автобатах со сломанными задними мостами и непереключающимися скоростями. Я вспомнил, как он усаживался рядом с Кротовым на широком переднем сиденье нашего «доджа», маленький и неуклюжий, в слишком широкой гимнастерке, подпоясанной ремнем, под которым круглился живот, и в слишком тесной пилотке, покрывающей только половину его крупной, стриженой, уже седеющей головы. Тогда он показался мне смешным.

— Мы не попадем в историю, — повторил он. — Мы должны попасть к утру в Бухарест.

«Вот какой он, этот майор», — подумал я. Теперь он мне совсем не казался смешным.

— Ладно, поехали, — сказал Кротов.

Машина сразу тронулась с места и с потушенными фарами медленно двинулась вдоль тесного строя деревьев. Вскоре водитель прибавил газ, но света больше не зажигал. Когда глаза стали привыкать к темноте, дорога сузилась и над нами повисло что-то темное, рваное, как космы сказочных лесных чудовищ. Небо с тусклыми звездами, мерцающими среди жидких облаков, исчезло, и нас окружала теперь плотная, как бы подземная тьма. Она укрывала нас, но она же могла нас подвести: за каждым еле различимым пнем мог притаиться враг. Я не знаю, что думали другие, когда мы так двигались по лесу и слушали, не раздастся ли выстрел из чащи, но я старался ни о чем не думать, и это мне не удавалось, мысли мои перескакивали с предмета на предмет, и я сидел затаив дыхание и готов был молиться богу, в которого никогда не верил: «Помоги нам! С нами ничего не должно случиться этой ночью! Мы должны попасть в Бухарест!»

Так мы двигались с потушенными фарами довольно долго, и вокруг нас был громадный лес, была черная, угольная ночь и были таинственные, тревожные звуки шагающей где-то в кустах опасности. Два раза начиналась стрельба все еще далеко от дороги — резкий сверлящий стрекот автоматов, а когда мы наконец выбрались из леса, в радостном свете вновь вспыхнувших фар заметалась вдруг темная, похожая на огромную летучую мышь тень человека.

Раздался крик, скрип тормозов, и машина остановилась. Кротов вскочил, хватаясь за автомат, но человек на дороге уже стоял смирно, высоко подняв руки, и что-то кричал майору, который первым очутился на шоссе. Услыхав румынские слова, я встал и, волоча одеревеневшую от долгого сидения ногу, выбрался из кузова.

Человек, из-за которого мы остановили машину, все еще стоял с поднятыми руками, залитый белым светом фар. Он был высокий, худой, черноволосый, с небритым, запыленным лицом. На нем были штаны военного образца, обтрепанная куртка и ярко-желтые бутсы.

— Я румын, товарищи! Я румын! — обрадованно закричал он, как только я задал ему вопрос по-румынски. — Я бежал от немцев, товарищи! Румыны — русские — товарищи!

— Одну минутку… — сказал я, но он не слушал.

— Нет больше Антонеску, товарищи! Король Михай прогнал Антонеску, товарищи! Да здравствует король, товарищи!

— Что он говорит? — спросил Кротов.

Я перевел.

— А-а… — равнодушно протянул Кротов. — Нам это не поручено. Объясни ему, что он свободен. Пусть идет на все четыре стороны и не кидается больше под машины. Поехали!

Поняв, что мы собираемся в дорогу, румын закричал с отчаянием:

— Возьмите меня с собой, товарищи!

— Этого мы не можем сделать, — сказал я ему.

— Но меня могут здесь убить, товарищи! В лесу есть немцы, товарищи!

Он, должно быть, решил, что только меня нужно уговорить, и продолжал ораторствовать:

— Румыния вышла из войны, товарищи! Союз с Гитлером порван, товарищи! Король Михай теперь против Гитлера!

— Слушайте, — сказал я, чувствуя, что начинаю сердиться. — Нам, конечно, очень приятно, что после трех лет войны, когда Красная Армия вступила в Румынию, король Михай порвал наконец с Гитлером. Но все это не имеет никакого отношения к нашей машине. Мы торопимся и взять вас не можем.

Он слушал и весь дрожал. Когда я кончил, он вдруг наклонился ко мне и сказал, переходя на шепот:

— Вы же сами румын, товарищ! Как вы можете бросить меня на произвол судьбы?

Я усмехнулся:

— Вы ошибаетесь, я не румын. Я только говорю по-румынски.

— А почему у вас бухарестский акцент?

Такого вопроса я не ожидал и растерялся. Да, пожалуй, я растерялся, иначе зачем мне было объяснять ему то, чего даже едущие в нашей машине корреспонденты не знали?

— Я не румын, — сказал я ему, — но я жил в Бухаресте. Я из Вилкова и учился в Бухаресте.

— Вылкован! — крикнул уже из машины Кротов. — Вылкован, едем!

Я повернулся, но румын вдруг вцепился мне в руку!

— Вас зовут Вылкован? Я вас знаю!

Черт возьми, это было уж слишком! Я выдернул руку и молча пошел к машине. Но он побежал за мной с мучительным криком:

— Я вас знаю, товарищ! Вы были студентом юридического факультета, товарищ. Вы были товарищем Дима Кожушняну, Бранковича, Виктора, Анки Бабеш…

Я остановился, пораженный. Если бы он не упомянул имени Анки, я бы, конечно, не остановился. Но он произнес ее имя, и я уже не мог не остановиться.

— Откуда вы их знаете?

— Я знаю всех товарищей. Не бросайте меня…

Оставив его на дороге, я подошел к машине.

— Послушай, Игорь, могу я взять этого человека с нами? Хочу его допросить…

— Ну, мы ждать не станем, — сказал майор. Он рассеянно слушал наш разговор. — Не забывайте, что мы едем в Бухарест.

— Вы едете в Бухарест в нашей машине, товарищ майор. Не забывайте, что вы едете в машине политуправления.

Я злился оттого, что майор считал, будто он один хочет поскорей попасть в Бухарест. Если бы он знал… Но он ничего не знал, и я изменил тон:

— Мы не задержимся, товарищ майор. Довезем его до какого-нибудь города и отпустим. Или сдадим в комендатуру. Только до первого города.

— Хорошо, — сказал Игорь, который уже успел расстегнуть планшетку и посмотреть на карту. — Вот тут полдороге будет уездный центр. — Он склонился над картой. — Сделаем там остановку. Нам все равно нужна передышка.

— Нам не нужна передышка, — сказал майор. — Нам нужно поспеть к утру в Бухарест.

«Вот какой он, этот майор», — подумал я. Все-таки он мне нравился.

ГЛАВА ВТОРАЯ

Я посадил румына рядом с собой на железном сиденье «доджа», и никто из корреспондентов не обратил на него внимания — их интересовал Бухарест. Я был рад этому обстоятельству: по крайней мере, нам не помешают разговаривать.

Мы снова двинулись в путь, и машина опять затряслась и запрыгала. Покрышки скрипели, шипели, завывали, бочки с бензином гремели, срывались с места, грохотали, и только холодные лучи фар бесшумно неслись по шоссе, упираясь на мгновение в деревья, кустарники, телеграфные столбы, теряясь на поворотах в темноте придорожной степи. Дорога все еще была пустынной, в облачном небе кое-где мерцали одинокие тусклые звезды, и майор снова напевал свою залихватскую, блатную и чем-то безнадежно грустную песенку. Для него и для остальных корреспондентов, сидевших в машине, ничего не изменилось, но для меня все теперь было по-другому. С тех пор как наши войска вступили в Румынию, я держал себя в руках и старался не думать о том, как сильно меня тянет в Бухарест, и вот теперь, по пути туда, случай послал мне навстречу человека, который каким-то образом связан с товарищами моей юности.

Вот она, подумал я, первая встреча с прошлым, которую я ждал с таким нетерпением. Я представлял себе ее иначе, а все-таки волнуюсь уже сейчас. Почему? Из-за Анки? Неужели я способен чувствовать то, что чувствовал тогда? А что такое прошлое? То, что ушло и не вернется? Жизнь проходит во времени — в прошедшем и будущем. Но если время безвозвратно ушло, если все уходит, почему у меня захватило дух, когда этот незнакомый человек произнес имя Анки?

Я посмотрел на острый, заросший щетиной профиль сидевшего рядом со мной румына. Где мог я его видеть? В студенческом общежитии? Ну конечно же, вполне вероятно, что он там жил — он упомянул всех моих товарищей, которые жили в общежитии. Но Анка не жила в общежитии. Возможно, что и он там не жил, а только приходил навещать своих коллег. Ведь это было знаменитое общежитие — кто в Бухаресте его не знал?

Сейчас я видел его перед собой: большой двухэтажный белый дом, два флигеля, двор — все окружено высоким каменным забором, то подымающимся, то опускающимся по рельефу местности. Я видел темные, унылые коридоры с длинными рядами дверей, на которых висели таблички, указывающие номера комнат; на моей четырнадцатой комнате табличка была сорвана, и номер выведен мелом прямо на двери. Там был еще длинный и светлый зал-читальня — на втором этаже, а внизу, в подвале, под круглыми сводами, напоминающими старинную церковь, была столовка. И все это — комнаты, коридоры, читальня, столовая — было полно студентами, которые с утра до поздней ночи шумели, спорили, смеялись, пели хором или шептались с важным видом, и дом был похож на шумный корабль, несущийся по бурному морю окружающих его зловонных переулков, пропахших луком и нищетой. Был в этом море и свой Гольфстрим — прямая, широкая улица, по которой днем и ночью текли обломки жизненных кораблекрушений: нищие, бродяги, проститутки, непризнанные гении торговли со всем своим оборотным капиталом в руках — парой носков или коробкой пуговиц. Здесь был особый мир — шумный, беспокойный, охваченный постоянной тревогой, погоней за куском хлеба и несбыточными мечтами. Общежитие тоже было охвачено вечным беспокойством, нетерпением, радостной суетой и гулом молодости, несущейся навстречу неведомому будущему.

Будущее… Мы только о нем и думали. Будущее было важнее всего на свете. Все делалось во имя будущего. Но как по-разному мы себе его представляли! Для моего соседа по комнате Бранковича будущее — это был его диплом, служба, семья, пенсия, о которой он беспокоился уже тогда, за что и был прозван «пенсионер». А вечный студент Гица Скурту, который за пять лет трижды менял факультет и не сдал ни одного экзамена, совсем не думал о будущем. Работать для будущего? Aiurea![10] Будущее еще не пришло, и неизвестно, придет ли. К черту будущее. Надо жить настоящим…

А все-таки оно пришло, подумал я, вглядываясь в дорогу, которая сливалась теперь с длинной деревенской улицей; наш «додж» гнал так, что силуэты домов и деревьев словно наплывали друг на друга. Вот сегодня как раз и наступило будущее, о котором мы так много спорили тогда. Будущее — это мое возвращение в Бухарест с Красной Армией. Удивительное будущее, которое никто не предвидел.

Я сидел и думал теперь обо всем сразу: о том, что случилось тогда, в дни моей юности, и о том, что я испытываю сейчас, и о том, что ждет меня завтра в Бухаресте. Где теперь Раду? Где Дим, Беллу, Виктор, Флориан? Где Анка? Увижу ли я завтра Анку?

— Как вас зовут? — спросил я сидевшего рядом румына.

— Вы меня не знаете. Я вас знал, а вы меня нет.

— Каким образом?

— Я знал не только вас, но и Неллу, Дима, Раду. Я знал все, что делается в вашем студенческом общежитии, и всех товарищей.

Сейчас мы это проверим, подумал я. Он намекает на то, что он был причастен к студенческому движению. Сейчас это выяснится.

— Помните массовку? — спросил я.

— Какую массовку? — Он задумался, но ненадолго. — Массовка в Банясском лесу? Конечно, помню.

— Кто вам о ней рассказывал?

— Никто. Я был там вместе с товарищами…

Мы сидели рядом в мчавшейся на полном газу машине и, разговаривая, не видели друг друга, надо было наклоняться к уху собеседника, чтобы ветер не уносил слов. Теперь, когда он сказал, что сам участвовал в массовке, я внимательно посмотрел на его худое, довольно красивое лицо со сросшимися бровями, и какое-то смутное, тяжелое чувство заставило меня закрыть глаза — своим лицом он пробудил во мне воспоминание о чем-то тяжелом и неприятном. И все-таки я не мог вспомнить ничего определенного, на массовке я этого человека не видел. Кто же он такой? Я ничего не сказал, но он словно догадался, о чем я думаю.

— Там было человек шестьдесят. Вы не можете всех помнить. А я вас помню. Я все очень хорошо помню. — Он сделал паузу и продолжал громко и уверенно: — Это было в лесу Баняса, в конце мая, в воскресенье. Сходка началась в час дня. Участвовали студенты всех факультетов. Десять человек выступали с речами. Тема дискуссии: Советский Союз и окружающий его мир. Видите — я все помню. Или я ошибся?

Нет, не ошибся, думал я. Он, кажется, действительно был на массовке, но говорит о ней так, как будто перечитывает старую газетную заметку. Для него это далекое воспоминание, не больше. А для меня…

Мы продолжали нестись по шоссе. Румын замолчал и впился глазами в дорогу, — наверно, он пытался определить, где мы находимся. Я тоже молчал. Хотя все, что он сказал, было правдой, какое-то смутное чувство недоверия мучило меня и мешало задавать ему вопросы. Я молчал, но уже не мог отогнать мыслей о прошлом. Я начал думать об этой истории, случившейся со мной в студенческие годы в Бухаресте и так круто изменившей всю мою жизнь, и все окружающее понемногу потонуло во мраке.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Я думал о том, как было тогда, в день массовки, — я проснулся утром в испуге и, увидев, что Раду исчез из комнаты, начал с такой поспешностью одеваться, что разбудил Бранковича. Он испуганно высунулся из-под одеяла и спросил, что случилось. «Заткнись, — сказал я, спотыкаясь о чей-то башмак и опрокидывая стул. — Какого черта ты будишь ребят!..» Одевшись, я побежал искать Раду по общежитию, заглядывая во все двери подряд: в шестнадцатой комнате спорили о политике, в семнадцатой подслушивали, в двадцатой пели, в двадцать первой кто-то зубрил римское право, в двадцать второй кто-то умирал — там пахло йодоформом, больной, у которого были каверны в легких, лежал у окна с натянутой до подбородка простыней, и, когда я спросил его, как он себя чувствует, сказал: «Хорошо, я почти здоров» — и попросил прислать ему из амбулатории доктора, — может быть, тот разрешит ему встать… В амбулатории меня неожиданно встретили радостными криками: «Смотрите — еще один! Добро пожаловать! А ну-ка, покажи, чем тебя наградили?» Человек шесть незнакомых мне студентов разгуливали по комнате, как сумасшедшие, в одном белье, а доктор в белом халате, белой накрахмаленной шапочке стоял у стола с инструментами, держа в руках шприц с мутно-фиолетовой жидкостью. Догадавшись, от каких болезней он их лечит и что они принимают меня за своего, я ужасно покраснел и, уходя из амбулатории, решил никогда не иметь дела с женщинами…

Раду оказался в умывалке. Здесь было полным-полно голых до пояса ребят, которые плескались над раковинами и орали «Иллона, жизнь без тебя грустна». «Что тебе показывали во сне, — спросил Раду, — ты даже не слышал, как я встал». — «Банясский лес», — сказал я весело. «А, черт, ты хочешь раззвонить об этом по всему общежитию?» Он вытащил меня в коридор и целых десять минут отчитывал за то, что я все еще не научился разговаривать, чтобы не слышали посторонние. Он сказал, что с такими голосовыми данными лучше мне сделаться зазывалой в la moși[11], а не конспиратором. Я обиделся, но промолчал. Раду, хоть он и был на голову ниже меня и на год моложе и все звали его «Раду маленький», уже арестовывался три раза, имел досье в сигуранце двух городов и говорил, что в движении он годится мне в отцы.

В то утро я ушел из общежития один. Раду сказал, что ему еще нужно проверить, знают ли все товарищи, куда им нужно ехать. Я вспомнил, что проверка была поручена одному парню по имени Дан. «А, Дан такой растяпа, что может все перепутать, лучше я сделаю все сам». Тут уж я ничего не мог возразить. Раду всегда так поступал: если что-нибудь не клеилось в нашей работе, если кто-нибудь не справлялся, он брал это на себя и делал сам…

В то же утро я впервые увидел Анку — она стояла у конечной остановки шестого автобуса, откуда мы все должны были ехать в лес. Там было еще несколько девушек и ребят, но тех я знал. Там была стройная, хрупкая, как подросток, Санда и ее друг Виктор, красивый малый с матово-смуглым лицом и суровыми темными глазами, была рыжеволосая Тамара и Флориан, мечтательного вида юноша, очень худой и с очень бледными голубыми глазами. Анка была в зеленом платье. Когда подошел автобус, она одиноко села у окна, и с этой минуты меня вдруг охватило неожиданное чувство страха, что она может оказаться лишь случайной попутчицей.

Я чуть с ума не сошел от удивления: что это со мной стряслось? Вообще-то я знал, конечно, что у меня куча недостатков, но я все-таки был сознательным и понимал, что самое главное — поступать  р а з у м н о  и  п р а в и л ь н о. А тут я самым неразумным образом волновался из-за незнакомой девчонки, едет ли она с нами в Банясу. Ох и злился же я на самого себя и давал себе слово, что не буду больше на нее смотреть. Да я и боялся на нее смотреть, как бы она не заметила. Лицо у нее было светлое, а волосы темные, и брови темные, и черный пушок над верхней губой, и глаза черные, расширенные — я никогда не видел таких глаз ни у одной девушки. И вообще я никогда не видел такой красивой девушки…

Вспоминая об этом теперь, в машине, по дороге на Бухарест, я снова удивлялся: как отчетливо я все это вижу. Как только в моих воспоминаниях появляется Анка, я помню все, что видел и чувствовал, помню даже, о чем я думал в тот удивительный, давным-давно прошедший день.

Впереди меня сидели тогда в автобусе Виктор и Санда и выясняли отношения. Они каждый день ссорились и каждый день выясняли отношения. «Ты не приходил целую вечность, — сказала Санда, — с самого понедельника. Значит, ты меня не любишь?» — «Послушай, старушка, сколько раз я тебе доказывал, что любовь — это мещанская выдумка, тупость и вообще? Ты не должна быть мещанкой». — «Пусть я мещанка, а ты все эти дни ходил к Лилиане — попробуй отрицать». — «Ну так что же? Лилиана — товарищ. Мы все товарищи, и прекрати, пожалуйста, этот мещанский разговор». — «Ах, вот как! — сказала Санда дрожащим голосом. — В таком случае можешь и впредь не приходить. Сегодня вечером я пойду в кино с Паулем или Флорианом, все равно с кем — они оба товарищи. Сервус». Она встала и демонстративно пересела на переднюю скамью к Флориану. Так как у меня все еще не пропал интерес к девушке в зеленом платье, я спросил у Виктора:

— Послушай, Виктор, ты, кажется, опытен в таких делах: случалось тебе заинтересоваться девушкой с первого взгляда?

— Разумеется. Это случается со мной каждый день.

— Ты меня не понял. Ты когда-нибудь влюблялся с первого взгляда?

— Ерунда. Если она хорошенькая, я знакомлюсь с ней в два счета и веду ее в кино…

Автобус катил мимо обвитых плющом особняков шоссе Жиану, мимо садов с осыпающими цвет ветками, и, пока мы приехали на конечную остановку, у Виктора было достаточно времени объяснить мне, что женщина самый опасный соблазн капитализма, — только поддайся на ее уловки, она сразу к тебе пристанет, и ты пропал. Он сказал, что досконально изучил половой вопрос, переварил Фрейда и пришел к убеждению, что существует только физическая близость, а разные комплексы и так называемая любовь — все это буржуазная брехня, мещанство и вообще…

Я знал, что у Виктора опыт большой. В общежитии немало хвастунов, которые любят рассказывать о своих победах. Виктор не хвастал, но ему можно верить — Санда его обожает, хотя они и ссорятся каждый день. В общем, я поверил Виктору и окончательно решил выбросить из головы девушку в зеленом платье. Но когда автобус затормозил у последней остановки, мы вышли вместе, и как-то само собой получилось, что я с ней заговорил. К сожалению, она не успела ответить, потому что на меня тут же налетел Неллу. Он был дико возбужден и с такой силой сжал мне руку, что у меня перекосилось лицо. «Наконец-то ты явился! Я торчу здесь уже сто лет. О, я ужасно рад!» Что касается меня, то я не почувствовал никакой радости — я знал, что меня ждет.


Конечная остановка шестого автобуса была у поворота шоссе на Снагов. Там стояла застекленная будка для пассажиров, казавшаяся тесной от надвигавшейся отовсюду растительности. Куда ни глянешь — везде зелено, только рекламные плакаты, установленные на щитах вдоль дороги, были похожи на разноцветные кляксы. Жирные, не терпящие возражения надписи на плакатах предлагали чистить ботинки только кремом ГЛАДИС, чистить зубы обязательно ХЛОРОДОНТОМ и покупать материал на костюм исключительно в магазине ЧИКАГО, потому что Гарри КУПЕР, Фредерик МАРЧ и Морис ШЕВАЛЬЕ, если бы они приехали в Бухарест, тоже, вне всякого сомнения, приобрели бы себе отрезы на костюм в магазине ЧИКАГО на улице Липскань, 19-бис… На фоне этих категорических увещеваний было даже как-то странно видеть наших ребят в дешевых брюках, сшитых явно не из материалов, купленных в магазине «Чикаго», и в грубых башмаках, к которым не прикасался крем «Гладис». И все-таки они чувствовали себя отлично, все были в веселом, возбужденном настроении. Только у Неллу было такое выражение лица, словно он не видел ни солнца, ни зелени, ни синевы небес; казалось, появись у него сейчас перед глазами панорама Ниагарского водопада, он тоже не обратит на нее ни малейшего внимания.

— Ну, — сказал он, — ты хорошо подготовил свое выступление? Покажи тезисы.

Я знал, что он все равно забракует мои тезисы, и попробовал переменить разговор.

— Слушай, дорогой, зачем тебе галстук? У тебя мещанский вид.

Это я нарочно ввернул про мещанство, так как Неллу его ненавидел. Он обиделся, но отпускать меня не хотел. Я еще больше огорчился и неожиданно для самого себя проговорился, что хочу познакомиться с одной девушкой, а он мне мешает.

— Революционер не должен думать о девушках, — сказал Неллу.

Я разозлился. Виктор предлагает каждый день знакомиться с другой, а Неллу вообще не разрешает с ними разговаривать. И я сказал ему, что он не прав, среди девушек есть хорошие товарищи и, в конце концов, революционеры ведь тоже люди, некоторые даже женятся, как и все прочие…

— Революционер не должен думать о женитьбе, пока не победит революция.

Я сказал, что не собираюсь жениться, пусть он не беспокоится, мне только нужно с ней познакомиться — что тут плохого? Могу же я, черт возьми, познакомиться с девушкой?

— А почему мне не хочется знакомиться с девочками? — спросил Неллу.

Ну что я мог ему возразить? Я и сам понимал, что это  п р а в и л ь н о. Мы приехали сюда проводить массовку, а у меня на уме девушка.

Пока мы шли по узкой тропинке, которая вела от остановки автобуса к лесу, Неллу успел, конечно, забраковать все тезисы моего выступления на массовке и взвалить на меня кучу новых поручений. Мне теперь уже было все равно, но я сказал:

— Ты меня замучаешь. Дай хоть подышать свежим воздухом…

— Потерпи, пока проведем массовку. Потом можешь дышать свежим воздухом сколько угодно…

— Ты требуешь слишком многого…

— О, я требую очень мало, — сказал Неллу. — Если бы мы побольше требовали друг от друга, железногвардейцы не хозяйничали бы в университете, как в Зеленом Доме…[12]

Он снова был прав, и я ничего не мог возразить.


Лес начинался в нескольких стах метрах от шоссе и еще издали поражал яркостью зелени, свежестью, чистотой. Когда мы в него вошли, он оказался полным студентов — одни бегали между деревьями, перекликались, возбужденные, растрепанные и даже как будто сразу обгоревшие, другие сидели на устланной желтой хвоей поляне, сдвинув головы, и шептались с важным видом.

Я хотел забыть о девушке из автобуса, но каким-то образом вскоре очутился рядом с ней на поляне, где собралась компания отъявленных спорщиков. Трудно было понять, о чем у них идет спор. Говорили о Германии, о том, что Гитлер долго не продержится, против него уже бунтуют его собственные штурмовики, и о том, что фрейдизм уже изжил себя, а футуризм только входит у нас в моду и что профессор Перец, тот самый, который берет взятки у студентов, будет деканом юридического факультета, а в новом романе Николае Коча «Сын прислуги» интересно, но неправильно отражена роль мелкой буржуазии… Говорили все, каждый придавал огромное значение своим словам и стремился высказаться подробнее. Только Виктор был лаконичен и, торжественно поглядывая то на одного, то на другого из спорщиков, вставлял всегда одну и ту же фразу: «Товарищи, тут и спорить не о чем — во всем виноват капитализм». И каждый раз Санда бросала на него такой восхищенный взгляд, словно он открыл Америку. Но сидела она почему-то с Паулем, а Виктор сидел, прижавшись к Тамаре. Ничего у них не разберешь… Флориан тоже был здесь и что-то записывал. Я знал, что он записывает, — Флориан говорил, что носит в себе гениальный роман «Волны жизни» — он это чувствует, но еще не может приступить к работе, потому что писатель должен сначала все испытать сам; писатель, который захочет написать про самоубийцу, должен прежде всего повеситься сам, и если его успеют вовремя вынуть из петли, тогда он сможет правильно описать все, что чувствует самоубийца.

В центре всей компании сидел на срезанном пне, как на стуле, Долфи. Маленький, худущий, в толстых очках, он был похож на мальчика, нарядившегося в костюм взрослого. На самом деле он был старше всех нас, успел закончить два факультета, записаться на третий, и карманы его были всегда набиты литературой на самые разнообразные темы. Долфи ухитрялся читать даже на улице, держа книгу перед собой и водя пальцем по строкам, — он говорил, что это помогает ему читать быстрее. О чем бы ни заходила речь, он сразу же заявлял, что по данному вопросу имеются две точки зрения; когда он принимался их излагать, выяснялось, что их три, четыре, иногда и больше, они абсолютно противоречат одна другой, и какая из них правильная — никто, не может сказать, меньше всех сам Долфи. Когда ему говорили, что он не знает, чего хочет, он страшно извинялся и говорил, что никто не знает, чего хочет, и в доказательство приводил множество цитат — от Конфуция до Лучиана Блага[13].

Полной противоположностью Долфи был Дим Кожушняну. Он был ужасно рыжий, курчавый, с очень большой головой, с лицом табачного цвета и глубокими темными глазами. Прочитав однажды «Коммунистический манифест» и «Анти-Дюринг», он никогда больше ни в чем не сомневался и не колебался. О чем бы с ним ни разговаривали, он всегда кончал разговор одинаково: «Время идет — надо действовать!» Ни одной минуты не сидел без дела Дим. Он и теперь все время куда-то уходил, потом возвращался и мрачно спрашивал: «Долго вы еще будете здесь болтать?» Когда его спросили, что же еще можно делать в лесу, пока не начнется массовка, он сказал: «Можно вырезывать на деревьях: «Долой фашизм!» Время идет — уже половина одиннадцатого».

Такова была компания, усевшаяся на поляне прямо на траве. Тут все болтали, спорили, преобразовывали мир, и у каждого была своя теория, каждый за что-то боролся и на кого-то нападал. Только Алеша Романенко, похожий на русского анархиста из американского кинофильма, страшно худой, с усами и светлой бородкой, красиво оттененной красной шелковой косовороткой, ни за что не боролся и ни на кого не нападал. Он сидел скрестив ноги по-турецки, гладил себя по груди и смотрел на всех, снисходительно улыбаясь. Я знал, почему он так смотрит, — он учился на медицинском, но больше всего на свете любил классику и латынь и, о чем бы ни заходила речь, говорил: «Connu, connu»[14] — и приводил соответствующее латинское изречение. На все случаи жизни у него были припасены латинские пословицы; если их не хватало, он цитировал древних греков и уверял, что не нужно утруждать свои мозги, ничего нового мы все равно не придумаем, умные люди давным-давно обо всем подумали, надо только потрудиться их почитать…

Все это было для меня не ново, но я не решался уйти, потому что девушка в зеленом платье тоже не уходила. Слушая споры, она разглядывала полевые цветы, которые росли на поляне, иногда наклонялась и прикасалась к ним; она не сорвала ни одного лепестка, а только тихонько гладила их. Я следил за ее рукой, чувствуя, как меня охватывает беспричинный восторг. Все время хотелось вмешаться в споры ребят и проявить исключительное остроумие и эрудицию. В конце концов я действительно вмешался, перебил Долфи и разъяснил, что двух истин не бывает — истина одна, но если человек принадлежит к буржуазному классу, то его никакими истинами не проймешь; попробуйте доказать ему, что общество необходимо разумно усовершенствовать, так же, например, как непрерывно совершенствуется автомобиль. Заодно я объяснил, что писатель Коча неправильно отразил роль мелкой буржуазии потому, что он сам мелкий буржуа. Тут я наговорил всяких слов: теория отражения, социальный детерминизм, социальный заказ и другие, которые я вычитал в книге Плеханова «Искусство и общественная жизнь». Алеша попробовал вставить цитату из Аристотеля, который якобы разбирался в подобных вещах две тысячи лет тому назад, но я сказал, что древние греки и римляне — это рабовладельческое общество, а у нас теперь империализм, как последняя стадия капитализма, и на латинских поговорках здесь далеко не уедешь.

Я сразу заметил, что произвел впечатление на девушку в зеленом платье. Она внимательно слушала каждое мое слово. Когда я замолчал, наши глаза встретились, и она спросила, как объясняет марксистская теория отражения музыку. «Я очень ее люблю — вы тоже?» Я сразу вспомнил, как наш учитель музыки, который всегда дирижировал хором полузакрыв глаза, однажды открыл их и, поманив меня желтым от никотина пальцем, прорычал, дыша мне прямо в лицо запахом винного перегара: «Довольно фальшивить, Вылкован! Можешь идти и не смей больше появляться на спевках». Случилось это еще в четвертом классе гимназии, и на этом, собственно, и закончились мои взаимоотношения с музыкой. А вот теперь девушка с великолепными черными волосами и черным пушком над верхней губой смотрит на меня серьезно и выжидательно: она очень любит музыку, а я?

— Да, — сказал я, не глядя ей в глаза и стараясь подавить дрожь в голосе. — Да, конечно, я тоже люблю музыку. Я очень люблю музыку. Да.

— Вам нравится Шопен? Я люблю его фортепьянные пьесы, вальсы, мазурки.

Ну конечно же мне нравится Шопен, его фортепьянные пьесы, мазурки и все прочее. Потом она сказала, что музыка Шопена совсем не кажется ей камерной — она где-то читала, что композитор был участником польского освободительного движения. А что я думаю о Шопене?

— Шопен… — сказал я, вбирая воздух в легкие, как перед прыжком в воду, — Шопен великий композитор, в музыке которого звучат социальные потрясения эпохи…

Она слушала меня, красивая и внимательная, и я уже не мог остановиться и ринулся в пропасть, забыв о всякой осторожности.

— Шопен, — сказал я, повышая голос, — Шопен — это сама революция, это освежающая буря национально-освободительной борьбы, это…

Тут произошло одно событие, которое сразу лишило меня дара речи: я увидел Неллу. Непонятно, откуда он появился, словно из-под земли вырос, но это был он, и смотрел он на меня с таким выражением, как будто я уже умер. К тому же рядом с Неллу каким-то образом оказался Марин Попа, который не стал дожидаться, пока я закончу свою тираду о Шопене, подошел к моей девушке и положил ей руку на плечо.

Я похолодел… Этот Попа был неприлично красив: продолговатое лицо, черные волосы и густые сросшиеся брови, глаза стальные, неподвижные, подбородок энергичный, раздвоенный. Мне и в голову не приходило, что он знаком с девушкой в зеленом платье, да еще так близко знаком, черт возьми, что позволяет себе запросто опустить ей руку на плечо и сказать, что давно разыскивает ее, чтобы рассказать ей одну интересную историю.

Я не стал, конечно, дожидаться, пока он начнет рассказывать свою проклятую интересную историю, вскочил на ноги и направился к Неллу. Мне теперь все было безразлично… Сначала Неллу заявил, что и разговаривать со мной не желает, после чего он трещал без умолку двадцать минут и сказал, что все погибло: массовка, студенческое движение и мировая революция… О, она не начнется еще сто лет, и все из-за меня. Я сказал, что напрасно он ко мне пристает: я присел на пять минут отдохнуть. «Ну что тут плохого, если мы поговорили о Шопене?» — «А почему я никогда не говорю о Шопене?» — спросил Неллу.

После этого я остерегался даже близко подходить к девушке в зеленом платье, носился как угорелый по лесу, выполняя все поручения Неллу, и случайно стал свидетелем того, как Виктор с самым деловитым видом приставал к рыжей коротышке Тамаре. «Убери руки, — сказала она, — или ты уже окончательно порвал с Сандой? Правда?» Виктор сказал: «Нет, неправда, но все это неважно — мы ведь только один раз молоды и вообще…» В двадцати шагах от Виктора и Тамары под опаленным грозой деревцом сидели Флориан с Сандой. Он пытался ее обнять, но Санда его оттолкнула и грозно спросила, что все это значит — почему он вдруг полез к ней целоваться? Флориан страшно сконфузился и начал лопотать, что ему бы хотелось испытать все фазы любви, поцелуй — это всего-навсего первая фаза, но если ей приятно целоваться только с Виктором, он больше не будет приставать, пусть она его извинит. Санда истерически рассмеялась: вот еще глупости — она может целоваться с любым товарищем, подумаешь, какая важность, ей просто теперь не хочется. Флориан сказал, что она говорит странные вещи, она ведь сознательная девушка, член МОПРа и все такое. «Господи, конечно, я сознательная, приходи ко мне вечером. В конце концов, Виктор товарищ и ты товарищ, — может быть, мне и с тобой захочется целоваться», — сказала она и разревелась.

После этого я уж совсем не знал, что думать. Кажется, прав Виктор — все это сплошное мещанство, самообман и вообще. Возможно, что прав и Неллу — лучше совсем не знаться с девушками, если ты намерен вести разумную жизнь и заниматься стоящим делом.


Нас было человек десять тех, кто готовились выступить на массовке, и, пока все остальные продолжали веселиться в лесу, мы нашли уединенную лужайку, где стояло несколько искривленных берез с ободранной корой, расселись как попало и занялись сходкой. В последнюю минуту на поляне появился человек в пальто и теплой шапке. Я остолбенел, узнав больного из двадцать второй комнаты. Этот парень, который был смертельно болен, притащился сюда. Этот парень, который еле стоял на ногах, смотрел на нас смущенный, но все же веселый и довольный. «Я почти здоров, — сказал он, — доктор разрешил мне посидеть в садике, но в лесу ведь полезнее, чем в садике». — «А какая у тебя температура, Ботя?» — спросил Раду. «Почти нормальная — тридцать семь и шесть. Утром, правда, снова показалась кровь, а в общем я почти здоров».

Нашу летучку открыл Раду. Он вел ее строго и деловито, но в его маленьких блестящих глазках затаилось веселье. Впервые в жизни заседали мы не в какой-нибудь тесной, плохо освещенной комнатушке, где надо прислушиваться к каждому тревожному шороху за стеной. Здесь, на лесной поляне, было столько простора, света, столько безобидных и радостных звуков, что мы забыли о тревоге, говорили во весь голос, аплодировали и хохотали, пока над нашими головами неожиданно что-то не зашумело и не затрещало. Все подняли головы и услышали, как в верхушках деревьев раздалось громкое и гулкое «Ку-ку!». «Это кукушка, кукушка!» — закричали все. «Чего она хочет?» — спросил Неллу. «Она отсчитывает, сколько нам осталось жить», — сказал Раду. «О, это типично мещанское суеверие», — сказал Неллу и приготовился разъяснить нам вред суеверий, но тут на поляне неожиданно появился Старик. Он шел к нам и, услыхав кукушку, остановился, поднял голову, и у него сразу сделалось какое-то бессмысленно счастливое лицо.

Настоящее имя Старика было Леон, а так как он вел партийную работу не только среди студентов, но и у текстильщиков, металлистов, железнодорожников, у него были еще и другие партийные клички и другие имена. К нам Старик приходил от подпольного горкома партии, и, когда он участвовал в заседаниях комитета революционных студентов Бухареста, который назывался «студенческий ресорт», он был такой же, как мы все, и студенческие нужды были и его собственными нуждами. Иногда он приходил к нам в общежитие, обедал в студенческой столовке и даже оставался ночевать, и тогда каждый из нас охотно делил с ним свою койку; а когда он узнавал, что у кого-нибудь из нас нет денег на обед, то охотно отдавал половину своего обеда. Он был такой же, как мы все, наши нужды были и его нуждами, но, в отличие от многих из нас, он никогда не унывал, любил шутить и смеяться, любил Начинать любую записку с обращения: «Уважаемый сэр и дорогой министр!» — и, прощаясь, пожимать всем руку и говорить: «Будь здоров, комиссар Петров!» Все это нам очень нравилось, и мы тоже обращались к нему в стиле английского парламента, поверяли ему свои личные тайны и просили совета во всех своих делах. Мы верили каждому его слову больше, чем самим себе, верили в ум, честность и бескорыстие профессионального революционера, верили опыту Старика, которому было от роду двадцать пять лет. Из них пять он провел в тюрьме…

Когда Неллу увидел, что Старик с удовольствием слушает кукушку, он тоже принялся считать вместе со всеми года, которые она нам пророчила: «Ку-ку!.. Ку-ку!..» Потом Раду обратился к кукушке с просьбой прокуковать еще раз ровно через час, чтобы мы не затянули летучку, и принялся докладывать план предстоящей массовки.

Она была задумана как дискуссия о Советском Союзе — каждый выступающий должен рассказать, как относится к первому пролетарскому государству какой-нибудь класс или политическая партия. И это будет уже не только дискуссия, но и замечательная игра, в которой каждый оратор должен стараться сыграть как можно лучше свою роль.

— Кто выступает от рабочих? — спросил Старик.

— Рабочий у нас настоящий, — сказал Раду и показал на Станку, который учился на юридическом и одновременно работал в гараже.

— А кто будет капиталистом?

— И капиталист у нас настоящий, — сказал Раду и с такой гордостью указал на Пауля, высоченного светловолосого и светлоглазого парня в оленьих шортах, как будто только благодаря ему тот был сыном богатого дельца из Ботошань. Все знали, что еще года два тому назад Пауль был далек от нас. Случилось так, что его близкие друзья, приехавшие с ним вместе в Бухарест учиться, понемногу втянулись в движение, и добродушному наследнику ботошанского дельца, который больше всего на свете любил дружное, веселое общество, ничего не оставалось, как объявить себя «сочувствующим», чтобы не расстраивать компанию. Его долго не принимали всерьез, а в конце концов действительно втянули «за компанию» в работу, от которой пришел бы в неописуемый ужас папаша-капиталист. Пауль был очень славный парень, очень красивый и очень робкий и скромный, он был убежден, что все умнее его. Чувствуя себя в центре внимания, он теперь выпрямился, подтянул свой новенький ремень и сказал: «Братцы, я согласен». Он всегда говорил «братцы» и всегда соглашался.

Все шло замечательно на лесной поляне среди травы, мхов и лишайников, среди щебета птиц и жужжания ос. Раду излагал тезисы выступлений, Неллу придирался к каждому слову, и в конце концов выяснилось, что все хорошо, но вот никто не хочет излагать точку зрения социал-демократов. «Кто будет английским лейбористом?» — спрашивал Раду в третий раз. Все молчали. «Послушай, Петре, ты, кажется, знаток английской политики?» — «Знаток? Да я доктор в вопросах английской политики!» — скромно отвечал Петре. «Вот и хорошо — ты будешь лейбористом». — «Почему именно я должен быть лейбористом? А нельзя ли обойтись без лейбориста?» — «Ни в коем случае, — кипятился Неллу. — Главная опасность теперь — оппортунисты, соглашатели. Разве вы не читали последнюю антисоветскую речь этого мерзавца Сноудена?» «Ребята, кто хочет изложить точку зрения этого мерзавца Сноудена?» — надрывался Раду. Никто не хотел излагать точку зрения этого мерзавца Сноудена, и Раду взял его роль на себя. Я не сомневался, что так и будет: когда дело не клеилось, когда кто-нибудь не выполнял задания, Раду делал все сам.

Пока мы заседали, все время слышались громкие и веселые голоса остальных ребят. «Ау-ау!» — протяжно звал чей-то певучий голос. «О-ля!.. И-ля!» — по-тирольски вторил ему кто-то вдали, и звонкие отклики отдавались и замирали в дальней чаще. Они там резвились вовсю, но мы тоже не скучали. Нас собралось человек десять на зеленой пахучей поляне, и все десять были членами движения, и мы готовы были драться за него со всем светом — какая уж тут могла быть скука? И вот так мы заседали на поляне, и каждый из нас, десяти, готовился выступить на массовке, которая могла закончиться большими неприятностями. Но никто не унывал, потому что мы, все десять, ни во что не ставили пресную житейскую мудрость, повелевающую заботиться только о собственном благополучии. Мы все верили в свободу и в право каждого человека на счастье, и жизнь лежала перед нами почти нетронутая, и мы верили в ее будущее обновление и были уже сейчас счастливы так, как может быть счастлива только юность, еще не верящая в старость, только мечта, еще не раздавленная грубой действительностью.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Это было в мае тридцать четвертого года в бухарестском лесу Баняса, а теперь, в августе сорок четвертого, я ехал в Бухарест в машине Красной Армии, я и сам был солдатом этой армии, которая гнала гитлеровцев с румынской земли, и рядом со мной сидел человек, уверяющий, что он знает всех тех, о ком я вспоминал. Я всматривался в теплую мглу с мелькающими в ней неясными очертаниями придорожных кустов и продолжал видеть милые, хорошо знакомые лица.

Сейчас они выглядят иначе, думал я. Они, конечно, постарели. Хорошо, если только постарели. С тех пор как я покинул Бухарест, много воды утекло. Многое случилось в Бухаресте в годы, когда меня там не было: железногвардейское восстание, Антонеску, гитлеровцы, война. Многое могло произойти. Особенно с Неллу — он был таким несдержанным. А Дим? Никого на свете не боялся Дим — где-то он теперь? Потом Раду, Флориан, Алеша, Долфи — интересно, терзается ли еще Долфи сомнениями по любому поводу?

Ладно, не хитри ты с самим собой, сказал я себе. Прежде всего спроси, знает ли этот человек, где теперь Анка. Успеешь еще поговорить о Долфи. Узнай сначала, что случилось с Анкой.

Я закрыл глаза и несколько раз кряду повторил в уме тот самый сокровенный и тревожный вопрос, который я собирался задать, как только усадил незнакомца в машину. Но я не торопился произнести его вслух. Я холодел от мысли, что ответ может быть окончательным, не оставляющим больше места для надежды. И я решил начать издалека.

— Замечательные ребята, — сказал я, наклоняясь к моему соседу.

— Это вы про кого? — спросил он.

— Про тех, кто организовали тогда массовку. Славные ребята.

— Такие же, как все.

Мне показалось, что он засмеялся каким-то неслышным, нервозным смехом, и я внезапно почувствовал тревогу.

— Что вы этим хотите сказать?

— Ничего. Разве вы не знаете, что «румын рождается поэтом»? И ликя[15] — добавил бы я. Каждый румын в глубине души ликя и несерьезен…

— Ерунда, — перебил я его. — Вы приписываете всем румынам качества румынских мещан. Какое это имеет отношение к Раду, Неллу, Диму Кожушняну? Вы их, наверное, плохо знали…

— Не беспокойтесь, — сказал он, — я их отлично знал. — Мне снова показалось, что он ухмыльнулся. — Я знал и то, чего вы не знаете, товарищ. Когда вы уехали из Бухареста? В студенческом возрасте каждый румын идеалист. А потом?

Я слушал, и в какой-то момент у меня было такое ощущение, как будто рядом со мной никого нет. Это я сам говорил, а не он. То, что он сказал, я уже однажды подумал сам…

Когда совершился прорыв в Румынию, я был очень счастлив и все время думал о том, как это замечательно: я снова увижу Бухарест. Все-таки это мой город, я жил в нем еще юношей, боролся за его будущее. Как хорошо прошедшее, когда оно оправдывается будущим. Тогда, в Бухаресте, мы шли против течения. В Бухарестском университете хозяйничали железногвардейцы и кузисты. Там были еще и прожигатели жизни, и пижоны, и карьеристы. Все они посмеивались над нами и говорили, что мы идем против времени. Оказалось, что мы шли навстречу времени. Наше время наступило, и мы опять встретимся. И я опять увижу улицы, по которым скитался, оглядываясь на каждом шагу, нет ли за мной слежки. И дома, в которых мы собирались на конспиративные собрания. И Анку, и других товарищей…

А если они изменились? — подумал я однажды, и мне стало невыразимо тяжело. Если они неузнаваемо изменились, улицы будут те же, но люди уже другие? Я ведь ничего о них не знаю. Время оправдало нашу молодость, но это все-таки другое время. Я помню всех такими, какими они были тогда, в прошлом. А прошлое ушло, ушло…

Почему же оно не дает мне покоя? — подумал я теперь в машине, чувствуя, что слова этого случайно встреченного румына задели меня очень глубоко. Может быть, дело тут не только в судьбе Раду, Неллу, Виктора, Старика и даже не в моих чувствах к Анке? То время запомнилось как лучшее в жизни, как самое чистое, и я боюсь разочарования? Если так, значит, прошлое стало частью меня самого, значит, оно не ушло, не ушло… На что намекает этот человек?

Впрочем, не торопись с выводами, сказал я себе. Вспомни, какие это были замечательные ребята. Вспомни, как свято они верили в свое дело. Вспомни Дима — он ведь не Бранкович, который уже в университете заботился о своей будущей пенсии. Дим, Раду, Неллу, Виктор никогда не заботились о своей карьере. Они не ждали никакой награды в будущем. Они делали то, что считали правильным. Вспомни Старика, вспомни Анку, ее доброту и готовность пожертвовать всем ради товарищей. Вспомни ее и успокойся. Вспомни самых лучших друзей и самых стойких товарищей и не задавай больше никаких вопросов. Завтра ты будешь в Бухаресте и все узнаешь. А теперь лучше помолчи…

И я молчал. Но сидевший рядом румын словно был наделен животным чутьем.

— Вы все валите на мещанскую психологию, — сказал он. — А как быть с предательством?

— Какое предательство?

— Как будто вы и сами не знаете? — Он криво усмехнулся. — Вы разве забыли, чем кончилась массовка? Вас же предали. Было это или нет?

— Было, — сказал я, чувствуя, как замирает сердце, как будто я повис над пропастью. — К чему вы это говорите?

— Да все к тому же. Кого только у нас не предавали! — В его голосе звучала горечь, эта тема явно не давала ему покоя. — Разве это случайность? Вас тогда тоже предал близкий человек. Помните, как это было?

Я молчал. Что я мог ему сказать? Я помнил все: все события, все волнения, которые начались после массовки, помнил, как выяснилось, что нас предали, тогда, в лесу, массовка казалась многим из нас игрой. Потом дело обернулось иначе. Кое-кому она изменила судьбу. Я был одним из этих людей. Как я мог не помнить?

Наша машина продолжала вгрызаться в ночь. Темное небо и темная степь были безмолвны, только гул нашего мотора отдавался громовым эхом где-то вдали от шоссе. Минуты тянулись томительно медленно, и мысли мои кружились и путались. И казалось, что прошлое стоит уже не сзади меня, а впереди. Какая странная и беспокойная ночь. Я возвращаюсь назад, к прошлому? Временные линии скрестились сегодня? А что такое время? Почему сейчас, а не раньше или позже? Время проходит, но что-то остается. Что осталось во мне от прошлого? Что я чувствую сейчас и что во мне отдается лишь как далекое эхо воспоминаний?

ГЛАВА ПЯТАЯ

Да, нас предали тогда, но узнали мы об этом не сразу. Первые три недели после массовки прошли спокойно. Для меня и они были странными и беспокойными, потому что я не мог забыть девушку в зеленом платье. Я теперь знал, что ее зовут Анка Бабеш, знал, откуда она родом, где живет, на каком факультете учится. Только одного я не знал: нужно ли мне думать о ней или лучше забыть…

Повседневная жизнь шла своим чередом, и днем я забывал о ней… Стояла жаркая весна, буйно цвела сирень, но бухарестские улицы пахли растопленным асфальтом, оглушали автомобильными гудками, скрежетали трамвайными колесами, звенели громкими и горестными криками разносчиков. Я-у-у-рт! Спана-ак![16] Магазин СОРА! ВСЕ ТОВАРЫ СТОЯТ ПЯТЬ ЛЕЙ! СПЕШИТЕ. ВСЕ МОЖНО КУПИТЬ ЗА ПЯТЬ ЛЕЙ. Нет, я не спешил в СОРУ. И ничего не покупал за пять лей. Пяти лей у меня как раз и не было.

Мне нужно было успеть за день сделать тысячу дел. Написать статью о новом законе об адвокатах. Доказать, что никакого перепроизводства дипломников нет, а есть жирные и богатые мэтры, которые хотят решить проблему интеллигенции примерно так же, как американские капиталисты разрешают вопрос о перепроизводстве кофе, — но студенческая молодежь не даст себя утопить. Собрать деньги на «Studenţimea nouă», где статья будет напечатана. Найти безопасную квартиру для очередного заседания «студенческого ресорта». Потом — кружок по изучению политэкономии, явки, семинары. И экзамены на носу, а у меня задолженность еще за прошлую сессию. А тут еще надо обедать, — значит, надо найти товарища, с которым можно разделить обед в столовке, — целый обед разрешали себе в общежитии только буржуа и сверхаккуратные зубрилы, у которых все заранее рассчитано, — такие, как Бранкович.

Ни одной минуты у меня не было свободной. И потом — Неллу, который считал своей первейшей обязанностью всех проверять. Однажды мы с Виктором расклеивали листовки на дверях университета. Был второй час ночи, на улицах ни души, вдруг из-за церкви Еней показалась фигура человека, торопливо направляющегося прямо к нам. «Надо сматываться», — сказал Виктор, поспешно запихивая мокрую кисть в мой карман. И тут мы увидели, что напугавший нас тип был Неллу. Виктор мне потом сказал, что он чуть не упал в обморок от удивления. А Неллу прошел мимо, не останавливаясь, как будто никогда в глаза нас не видел. Он проверял, как мы расклеили листовки.

«Ресорт» заседал по два раза в неделю. Дим доказывал, что мы не должны заниматься платой за учение, драконовскими правилами экзаменационной сессии и тому подобной чепухой. Университет не завод, студенты из деревень сплошь поповские сынки, а городские еще хуже, все они бакалейщики и мануфактуристы; к черту, он заявляет, что не желает тратить время на защиту интересов классово чуждых элементов, и требует немедленного перевода в рабочую ячейку. Раду говорил, что Дим типичный анархист и авантюрист — ему даже его жалко немножко, — как он не понимает, что среди студентов есть много бедняков и за них стоит бороться? Неллу призывал всех к порядку и кричал, что подобные разговоры чистейший оппортунизм. Остальным членам «ресорта» редко удавалось вставить слово.

В те дни стало известно, что апелляция железнодорожников Гривицы будет рассматриваться у черта на куличках, в помещичьем городе Крайова, и нужно постараться, чтобы студенческие массы тоже узнали об этом процессе. Дим немедленно согласился вести эту кампанию — он сделает еще одну попытку расшевелить буржуйских сынков.

Через два дня он спрятался с вечера в уборной юридического факультета, имея при себе фонарик и ведро черной краски. Наутро, когда студенты и преподаватели пришли на лекции, они остановились как вкопанные: на белых стенах аудиторий красовались огромные надписи, сделанные черной несмывающейся краской: «Долой фашизм!», «Вырвем героев Гривицы из лап классово-буржуазного суда!» и тому подобное. Разразился скандал. Студенты, не только фашисты, чертыхались, — это же варварство, так испортить стены и вообще. В деканате все посходили с ума, вызвали полицейских, и они два дня разгуливали по зданию, перечитывали надписи и мрачно сплевывали себе под ноги, не зная, что, собственно, предпринять.

Когда кампания в защиту чеферистов[17] расширилась, мы установили связь с уличным комитетом Каля Гривицей и стали ездить туда на летучие митинги, которые устраивались на оживленных перекрестках или у ворот железнодорожных мастерских. У нас появились новые друзья, молодые рабочие, которые открыто ругали буржуазию и правительство. Когда мы заходили в квартиры, где повсюду было развешано белье, женщины в кофточках с драными локтями варили кукурузную кашу в чугунных котелках, а мужчины дружелюбно хлопали нас по плечу и называли товарищами. Дим говорил, что он здесь помолодел на двадцать лет.

Однажды мы пришли на Каля Гривицей, и она была битком набита краснолицыми парнями в зеленых рубашках, разукрашенных значками со свастикой. Они разгуливали бандами и приставали к прохожим. «Ты жид?» — спросил рослый верзила, протягивая руку к очкам бедно одетого человека с усталым лицом. «Я жид!» — сказал Дим и хватил железногвардейца кулаком по руке. Тот оставил свою жертву и крикнул: «Камаразь!» Сразу же появилось человек шесть таких же, как он сам. Так как нас было только двое, я спросил Дима, стоит ли ввязываться в драку. «Мы же на Гривицей, — сказал он. — Нельзя терять время — пусть они узнают нашу силу». Тот, которого Дим ударил по руке, подошел к нему вплотную и спросил: «Ты, наверное, и коммунист?» — «Конечно, я коммунист, — сказал Дим своим низким, спокойным голосом, — а ты фашистский бандит!» Прежде чем я успел опомниться, кто-то стукнул меня сзади по голове, но, падая, я еще увидел, как Дим бешено молотит обоими кулаками по лицу фашиста. В драку вмешались прохожие. Это были рабочие с серыми, усталыми лицами, но крепкими, железно-блестящими кулаками, и фашисты быстро ретировались. Дим стоял с окровавленным лицом, кто-то протягивал ему платок и предлагал пойти в аптеку, а он улыбался, многозначительно пожимал всем руки и говорил:

— Ничего, товарищи, за меня не беспокойтесь, главное — действовать, чтобы они узнали нашу силу.

Когда мы вернулись в общежитие разбитые, грязные, ко мне пристал Флориан: «Расскажи, пожалуйста, что ты думал во время драки, — только подробно, со всеми психологическими оттенками». Я возмутился: «Мы чуть не отдали концы, а тебя интересует психология и прочая ерунда». — «Ну нет», — сказал Флориан, сел около меня и целый час доказывал, какая это беда, что люди читают лживые книги, — если бы они читали в романах правду, мир давно изменился бы к лучшему. В своем романе он напишет всю правду, поэтому он придает огромное значение психологии.

Так проходили дни. Я вертелся как белка в колесе, а по ночам проваливался в сон, как только касался головой подушки. По ночам мне почему-то всегда снился Дунай моего детства, стальной простор реки и зеленые каналы-ерики родного рыбачьего села. Каждую ночь я снова ездил по знакомым ерикам, и слышал тихий всплеск весел за бортом рыбачьей лодки, и видел извилистые, заросшие вербами, айвой и акацией берега. Каждую ночь я вдыхал запах смолы, тины, рыбы; просыпаясь, по утрам глотал ужасный воздух нашей четырнадцатой комнаты, где стояло ровно такое же количество кроватей, и не мог понять своих снов. Что за наваждение? Почему во сне меня преследует детство? Днем я никогда его не вспоминал — оно было так далеко, словно его совсем не было.

Кроме дня и ночи были еще и вечера. Теплые неподвижные вечера с густым запахом акаций, глухими раскатами далекого грома и тревожным жужжанием майских жуков. Душные вечера, когда шумная студенческая толпа, собиравшаяся во время ужина у входа в столовку, вдруг начинала редеть, хотя никто не уходил со двора, — все разбивались на пары и расходились, сразу притихшие, загадочные, чужие. В такие вечера мне почему-то становилось не по себе, и я сразу же вспоминал Анку.

В небе зажигалось розовое зарево, с улицы доносился шум умирающего дня, а в глубине двора на всех скамейках сидели парочки, и оттуда слышался таинственный шепот, отрывистый говор, короткий смех. В такие часы я бродил по двору общежития, чувствуя одиночество, грусть, и томился воспоминаниями, одолевая их одно за другим: встреча с Анкой в автобусе, поездка за город, лес. Я не только думал об Анке, — я ее  в и д е л, не менее явственно, чем дерево или скамейку в двух шагах от меня. И все время представлял себе, как мы снова встречаемся, как разгуливаем по парку Чишмиджиу, а потом идем в концерт и слушаем баллады Шопена. И хоть я их в жизни не слышал, мне казалось, что они звучат где-то рядом. Почему-то они оказывались похожими на песни, которые то подымались, то замирали у нас на Дунае в темные и теплые вечера….

Иногда, чтобы отвлечься от этих фантазий, я заходил в читалку. Там всю ночь не гасили свет. За партами сидели самые усердные зубрилы, желто-серые от бессонницы, отощавшие, с многодневной щетиной на щеках, и все, как по команде, беззвучно шевелили губами, загадочно покачивали головой. Веселое зрелище, ничего не скажешь, — казалось, что зал полон глухонемых.

Я с трудом находил себе место, раскрывал курс римского права, прочитывал две страницы и совсем уж некстати снова начинал думать об Анке. Неужели я и в самом деле влюбился? А что такое любовь? Может быть, любовь — это что-то такое, чего я раньше не знал, а теперь узнал? Кого бы мне спросить?

Я перебирал в уме всех своих товарищей. Дим говорил, что любовь — скучнейшая вещь на свете, а Неллу считал разговоры о любви чистейшим оппортунизмом. С Раду мне тоже не хотелось говорить на эту тему. Он уверял, что его любят все красивые девушки, и он действительно был с ними в наилучших отношениях, всегда разгуливал под руку, но вечерами почему-то всегда оставался один: те самые девушки, с которыми он обнимался днем на виду у всех, по вечерам уединялись с другими студентами. Нет, что-то мне не хотелось спрашивать совета у Раду. Охотно и восторженно рассуждал о любви наш капиталист Пауль. Он не скрывал, что бешено влюблен в Санду. Я знал, что он приходит к ней довольно часто, сидит, уныло глядя на нее, и молчит, пока не появляется Виктор. В его присутствии Пауль оживляется и начинает довольно толково говорить о прибавочной стоимости или о депрессии особого рода, о которой он узнал из последнего номера «Инпрекорр», пока Санда не заявляет, что ей пора спать. Пауль немедленно встает, а Виктор говорит: «Ты иди, а я еще посижу немножко. Пока». После этого Пауль безропотно уходит, а Виктор остается. Однажды, когда Санда была в ссоре с Виктором, Пауль взбунтовался, пришел к ней, сказал, что не уйдет, и двое суток валялся на диване серьезный и грустный; все подруги Санды приходили смотреть на него и приносили с собой бутерброды, чтобы он не умер с голоду. Нет, пожалуй, и с Паулем не стоит говорить о любви. Остается еще Флориан. Он сказал, что любовь его очень интересует, она предусмотрена в плане подготовки материалов к роману, однако этот пункт далеко. Пока он ничего не испытал и ничего не может сказать.

Кого же еще спросить? Обывателей из четырнадцатой комнаты, которые перед сном выдавливают свои прыщи на подбородке и при этом всегда болтают о любви? Для них любовь не проблема. Они знают, что такое любовь. Любовь — это стройные ножки Силли Василиу из театра «Кэрэбуш». Это сорок лей, которые нужно иметь, чтобы отправиться в субботу на Crucea de piatră[18]. Любовь — это удовольствие за сорок лей. К черту такую любовь! Любовь — это шприц с марганцовкой, который имеется у Бранковича. Он безумно боится поймать сифилис. Еще он боится триппера. Боится он и многого другого. Разве есть на свете что-нибудь, чего не боится Бранкович? Когда он видит толпу на улице, он переходит на другую сторону. Если навстречу ему идет пьяный, он тоже переходит на другую сторону. Что бы ни случилось — он всегда переходит на другую сторону.

Я вдруг представил себе господина адвоката Бранковича в фланелевом костюме, с папиросой в руке. Он сидит в кафе «Чентрал» в своем родном городке Бузэу, и старший официант кричит на весь зал: «Один кофе по-турецки для господина Бранковича — покрепче». А за окнами кафе по щербатому тротуару прогуливаются провинциальные франты в спортивных пиджаках, чинно шествуют девицы на выданье, разряженные, пышнотелые, с печально-вопросительными глазами. Интересно, какую из них выберет Бранкович в жены? Интересно, сколько он потребует приданого? Интересно, зачем мне понадобилось думать о Бранковиче?

Надо поставить себе за правило думать только о серьезных вещах — о движении, например, или об экзаменах. Но я тут же нарушал это правило и снова видел  к а р т и н к и  и снова начинал думать об Анке и о том, что не надо о ней думать.

Так протекала моя жизнь после массовки, и мысли об Анке и воспоминания о том, что случилось в Банясском лесу, преследовали меня недели три, пока не случилось событие, которое перевернуло всю мою жизнь.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Однажды, за несколько дней до начала экзаменов, я вышел из общежития и услышал крики: «ДИМИНЯЦА спе-ци-а-ла!.. Экстренный выпуск газеты ДИМИНЯЦА!.. Обмен посланиями между Литвиновым и Титулеску!.. Диминяца спе-ци-а-ла!» Я схватил у первого пробежавшего мимо разносчика липкий газетный лист с огромным заголовком, быстро пробежал его глазами и застыл, оцепенел от радости. «Румыния признала Советский Союз! Обмен посланиями между Литвиновым и Титулеску! Возобновление дипломатических отношений!»

Когда я пулей влетел в четырнадцатую комнату, там все уже обсуждали новость. Радуц лежал на своей койке, попеременно задирая над головой то одну, то другую ногу, и говорил о том, что произошло, с таким видом, как будто это он добился от румынского правительства, чтобы оно признало СССР; Долфи ходил между кроватями, ерошил свои щетинистые волосы и излагал совершенно исключающие друг друга предположения о последствиях этого события; Виктор резко возражал, а Флориан приставал ко всем с вопросами: носят ли советские дипломаты фрак? Можно ли будет поехать в Москву? И сколько будет стоить билет? Когда фантазия его иссякла, он вдруг спросил: «Ребята, кто из вас хотел бы быть советским послом в Бухаресте?» Раду немедленно согласился. «А что бы ты стал делать?» — спросил Флориан. «Ездил бы каждый день по Каля Викторией и останавливал машину у префектуры полиции». Флориан страшно удивился, и Раду, объяснил, что на дипломатической машине полагается вымпел. Представляете себе, красный флаг с серпом и молотом перед самым носом у полиции, а она ничего не может поделать? Все были в восторге от такой перспективы, но тут неожиданно выяснилось, что здание русского посольства как раз и помещается рядом с префектурой полиции, только в нем до сих пор проживает Поклевский-Козел, которого газеты все еще величают полномочным послом государя императора всея Руси, — его даже приглашают на приемы в королевский дворец. Раду сказал, что интересно было бы посмотреть на этого козла, как он себя сегодня чувствует, и Флориан с самым невинным видом предложил немедленно отправиться в русское посольство. «Разве вы не знаете, что Поклевский содержит там библиотечку с выдачей книг на дом? «Дневник Кости Рябцева» я брал у него». Раду сказал, что он не верит, — бывший царский посол промышляет советскими книгами? «А я верю, — сказал Виктор. — Поклевский тоже хочет заработать. Такова система». Пока они спорили, появился Дим, и Флориан спросил, хочет ли он пойти с нами в русское посольство. «Ну конечно же, — сказал Дим. — И давайте выходить немедленно, уже половина второго, нам еще нужно запастись кое-чем по дороге». — «Черной краской?» — спросил Раду, и все рассмеялись. «Нет, мелом», — сказал Дим, подошел к шкафу, стал к нему спиной, а когда он отошел, дверцы оказались расписанными знаком серпа и молота. Ни одной минуты не терял даром Дим.

Особняк бывшего русского посольства, одноэтажный, с потемневшими стенами, казался запущенным уже снаружи. Мы вошли в холл и огляделись: узкие старинные окна с трехцветными стеклами: белое, синее и красное — царские флаги… Потолок высокий, темный, с отколовшейся лепниной… На стенах двуглавые орлы, жалкие, с разбитыми гипсовыми крыльями… В библиотеке мы увидели и самого Поклевского. Последний царский посланник сидел за большим столом, заваленным книгами, старыми, истрепанными журналами, пахнувшими сыростью и дезинфекцией. От самого Поклевского тоже исходил запах пыли и формалина, — казалось, если ткнуть рукой в его широченный чесучовый пиджак, оттуда посыплются опилки… Пока Флориан обменивал книгу, Дим потихоньку рисовал мелом серпы и молоты на стульях, на стенах и под самым носом у Поклевского, на его же столе, под газетами.

Когда мы вышли из старинного особняка, спотыкаясь от возбуждения и еле сдерживая смех, все увиденное показалось нам странным и удивительным: тут, на улице, солнце, автомобильные гудки, громкие голоса, а там, за этими облупившимися стенами, сидит, как в склепе, одинокий старик и смотрит в холодную пустоту. Сколько лет сидит он там, этот живой мертвец? Скоро семнадцать — с первого года революции. Зачем? Почему? Впрочем, теперь всему этому конец. Скоро откроют окна, и сюда придут представители новой России. И нам казалось, что знаки серпа и молота, которыми мы украсили убежище Поклевского, подготовляют приход этих людей, которых мы никогда еще не видели.

Вернувшись в общежитие, мы все время обсуждали скорый приезд советских представителей, и я попытался втолковать обитателям моей комнаты, какое это будет замечательное событие. Все слушали молча, только Бранкович встал и демонстративно начал собирать свои конспекты.

— Неужели ты такой трус, Бранкович, что боишься даже слушать?

— А зачем мне слушать? У меня есть цель в жизни, не желаю вмешиваться в политику.

— У тебя все есть, и прыщи и паутина в голове. Э, да что с тобой разговаривать…

— А ты не разговаривай, — сказал Бранкович и, очень довольный собой, вышел.

Один из обитателей тринадцатой комнаты, обшарпанный рыжий Фреди, который был бы хорошим парнем, если бы не лебезил перед всеми, у кого надеялся занять несколько лей, спросил:

— Ты кем будешь, Саша, если придут товарищи, — народным комиссаром?

— Это еще неизвестно, Фреди. Но кем ты будешь, я знаю — холуем!

Меня охватила ярость. Какого черта они судят обо всех по себе! Бранкович спит и видит во сне, что он уже сделал карьеру: поступил на службу в ту самую фирму, где работал и его отец. Тот был рядовым служащим, а Бранкович, имея диплом, надеется заведовать юридической конторой фирмы. Отец получает пенсию в восемьсот лей, а сын будет получать полторы тысячи. Вот она, цель в жизни. Вот оно, будущее. Вот результат усилий целого поколения: восемьсот и полторы тысячи. К черту их! К черту такое будущее, что бы там ни было. Милый, сверхосторожный Бранкович. Да обанкротится твоя фирма вместе с ее филиалами. Да поразит тебя сифилис, которого ты так боишься… Я вспомнил испуганное лицо Бранковича во время забастовки на юридическом факультете. «Ты куда, Бранкович?» — я схватил его за руку, как только он захотел смыться. «Пусти, нас непременно посадят или изобьют». Вечером, когда я пришел в общежитие с разбитым глазом, он лежал на койке, давил прыщи и решал кроссворды. «Ура! Министр юстиции подал в отставку!» — крикнул я. «Новый министр протащит закон об адвокатах не хуже старого», — сказал Бранкович. И он оказался прав, черт возьми! Но это ровно ничего не значит. Борьба не закончена, и мы еще посмотрим. Теперь все знают, что новый закон — гнусная штука. Нельзя складывать оружие, надо бороться. Нельзя решать кроссворды, когда идет борьба. Нельзя быть таким, как Бранкович.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

В тот же вечер кто-то из ребят предложил отправиться посмотреть, как разлагается буржуазия. Начали подсчитывать, сколько у кого денег, и как раз ни у одного из нас не оказалось ни леи. «Братцы мои, — воскликнул Пауль, — как же я буду рад, если вы разрешите мне платить за всех, — у меня уйма денег». Вопрос был поставлен на голосование, и вышло — разрешить: поскольку Пауль сам буржуй — пусть платит. Дим наотрез отказался идти с нами и сказал, что шляться по ресторанам скучно; к тому же это нехорошо, все-таки забастовка текстильщиков продолжается, в Дофтане идет борьба за политический режим и тому подобное. Флориан во всем согласился с Димом — нехорошо вести богемный образ жизни, однако он все же пойдет, так как ему нужно собирать материал для своего романа. Виктор сказал, что все места, где разлагается буржуазия, — мерзость, еда там ужасная, певцы — липовые, но почему-то согласился идти. Долфи был рассеян, не понимал, куда мы его зовем, и робко лепетал: «Вы уж меня извините, я собирался почитать…» Только Гица Скурту приветствовал нашу затею, не выдвигая никаких теорий. Этот Гица был здоровенный парень с вечно сонным лицом. Считалось, что он недалекий, — когда ребята резонерствовали, он обычно зевал, но, как только речь заходила о выпивке, он оживлялся, и если нужно было организовать пирушку, он был просто незаменим. Вылив рюмку-другую, он даже становился разговорчивым и ужасно врал.

Гица знал наперечет все бухарестские кабаки. Для начала он повез нас в заведение под названием «У Шмиловича». Оно помещалось у черта на рогах, за заставой Вергулуй, и мы все были страшно удивлены — мы не предполагали, что буржуазия может разлагаться в подобном месте. Здесь не было ни музыки, ни певцов в голубых фраках, ни площадки для танцев с гирляндами из цветных лампочек. И все-таки маленький сад-ресторан с двумя чахлыми акациями и табуретками вместо стульев был набит до отказа нарядной публикой. Среди всех этих сверкающих золотых зубов, браслетов, обнаженных дамских плеч, крахмальных сорочек и лысых голов мы почувствовали себя чужими и потерянными. Один только Гица получал, очевидно, удовольствие и все время повторял: «Бели вы хотите повеселиться, нужно забыть общежитие, столовку и все прочее. Забыть, как тебя зовут. Aiurea. Давайте выпьем!» Мы выпили, и постепенно все стало на свое место. Виктор быстро проглотил уйму мититей, выпил ведро шприцов[19] и куда-то ушел, но вскоре вернулся с гвоздикой в петлице и торжественно сообщил, что в него влюбилась буфетчица — он может хоть сегодня пойти к ней домой, но он знает, что необходима осторожность: женщина — это паразит, ей нужен мужчина, чтобы пустить в него корни, окружить детскими колясочками и отвлекать от борьбы с системой.

Пока Виктор разъяснял, что такое женщина, Гица ходил смотреть на буфетчицу и сказал, что ей, безусловно, под шестьдесят. Алеша, который и сюда явился в своей косоворотке, вызывая подозрительные взгляды официантов, встал и произнес тост по-латыни в честь культа Вакха. Пауль спросил, кто такой этот чертов Вакх, и Долфи принялся объяснять так длинно и скучно, что, слушая его, можно было подумать, что Вакх был председателем общества трезвости в древней Греции. Флориан не участвовал в общем разговоре, он не терял времени, достал тетрадь и принялся записывать свои наблюдения.

Тут было что наблюдать. Толстые и элегантные клиенты Шмиловича вели себя так, как будто они прибыли сюда из голодного края: все обжирались, и кое у кого были такие лица, словно их кто-то медленно душил. Неподалеку от нас сидела тоненькая, изящная дама с бледным кукольным лицом; тонкие белые пальцы ее длинных рук тоже были похожи на кукольные, и она так деликатно держала нож и вилку, что можно было подумать, будто она не ест, а только играет ими… Но она не играла. После основательной порции мититей она съела антрекот, кусок печенки и бифштекс с кровью. Глотая куски мяса и макая хлеб в кровавый жир, она все время приговаривала: «Я очень мало ем, очень мало».

— Зачем ты нас сюда привел, Гица? — спросил я. — Что здесь интересного? Одни обжоры. Даже музыки нет. В чем дело?

— В ценах, — сказал Гица. — Загляните в меню: здесь в два раза дороже, чем в других ресторанах. Шмилович, безусловно, самый модный кабачок в Бухаресте, по крайней мере сейчас, в июне…

Мы смотрели на Гицу, не зная, врет ли он или говорит серьезно, а Виктор встал с бокалом в руках, все думали, что он собирается произнести речь, но он сказал всего лишь одну фразу:

— Ребята, это не ресторан, а гнусное жульничество системы.

Мы вышли из обжорки Шмиловича преувеличенно твердой походкой, взяли такси и объездили еще три дорогих ресторана, все они выглядели по-разному, но всюду было одно и то же: толпы нарядно одетых буржуев, багровые лица, колыхающиеся животы, запах горелого мяса и духов и полки сбивающихся с ног официантов, эстрады, на которых играли оркестры, гремели певцы с бычьими шеями, показывали свои обнаженные телеса певицы с могучими бедрами и маленькими кукольными головками. Заливалась знаменитая исполнительница народных романсов Мария Зидару — лицо смуглое, цыганское, с дегтярной челкой на лбу, глаза черные, пронзающие… Развратно изгибаясь в своем оперно-крестьянском костюме, она протягивала к публике худые жилистые руки и пела то нежно-умоляющим, то страстным, зовущим голосом: «Мэй Иоане, Иоане… Все давно спят, Ион… Только я из-за тебя не сплю, Ион… Только я все жду тебя, Ион, Ион…»

Гица всюду добросовестно выполнял свои обязанности весельчака и заводилы и все время страшно врал.

— Глядите в оба, — шептал он с самым таинственным видом, — здесь бывают знаменитые личности. Вон за столиком справа толстый тип с лицом как бифштекс, — это Микки Василиу, тот самый, который отравил свою любовницу.

— Я его не виню, — сказал Виктор. — Я виню систему.

— А длинноволосый, похожий на бабу, — это поэт Виктор Иримиу. Я видел его монумент. Очень похож…

У Флориана заблестели глаза.

— Ему при жизни поставили монумент?

— Он сам себе его поставил. Установил свой бронзовый бюст в собственном садике, около дома, что напротив парка Чишмиджиу. Видите цветы у него на столе? Безусловно, возложит их на свою статую. Aiurea! Ты не туда смотришь, Виктор. Иримиу сидит в углу.

Виктор смотрел в противоположную сторону и не отводил взгляда от толстой блондинки, сидевшей за соседним столом. Та хихикнула и опустила глаза в тарелку.

— Виктор, перестань сию минуту. Слышишь?

— Она в меня влюбилась, но ты не беспокойся, Гица. Я ведь знаю, что женщина — это самый опасный…

— Aiurea! Ничего ты не знаешь! Парень, который сидит с ней, — чемпион бокса. Пошли ты ее к черту. Лучше выпей!

Пауль захмелел раньше всех, ему было весело, и так как он не хотел ронять себя в наших глазах, то завел ученый разговор с Долфи.

— Что такое философия? — спросил он.

— Не знаю, — сказал Долфи.

— Разве ты не закончил философский факультет?

— Да.

— И ты не знаешь, что такое философия?

— Этого никто не знает, — серьезно сказал Долфи.

— Братцы! — воскликнул Пауль. Его красивое лицо раскраснелось, расширенные светлые глаза с радостным недоумением уставились на Долфи. — А чем занимаются философы?

— Они пытаются ответить на вопрос, что такое окружающий нас мир и кто его создал…

— Безусловно, бог, — сказал Гица. — Вино тоже от бога. Давайте выпьем!

— А бога кто создал? — спросил Долфи.

Пауль чуть не подавился костью от удивления. Окружающий мир казался ему таким ясным и простым — тут и спрашивать не о чем. А Долфи принялся объяснять: никто, собственно, не знает, что такое мир — красивый сон, созданный нашими чувствами, или действительность? Долфи сделал обзор философских школ от Гераклита до Канта и Гегеля, но никто его не слушал. Только Пауль пытался что-то понять во всех этих противоречащих и опровергающих друг друга гипотезах, и каждый раз, когда Долфи произносил таинственные слова «вещь в себе», «категорический императив», Пауль прикладывался к стакану и в полной растерянности тихо блеял: «Братцы мои!»

Потом мы сидели в душном тесном кабачке на улице Бэрэцией и смотрели сквозь распахнутую парадную дверь на толстую спину швейцара, на вспышки неоновых реклам и одинокие фигурки прогуливающихся по тротуару проституток, которым вход в ресторан без мужчин был строго воспрещен. Одна из девушек, проходя мимо, каждый раз делала попытку остановиться, но швейцар загораживал перед ней ярко освещенную дверь и грубо говорил: «Проваливай!» Когда девушка снова появилась на тротуаре, Виктор подошел к двери, взял ее за руку и торжественно повел к нашему столу.

— Не стесняйтесь, это мои друзья, — сказал он, обводя всех победоносным взглядом. — Познакомьтесь.

— Aiurea, мы давно знакомы, — сказал Гица. — Вас, безусловно, ждут ваши подруги.

— Нет, нет, я одна, — наивно запротестовала девушка. — Я свободна.

— Да здравствует свобода! — сказал Виктор. — Вы уже ужинали?

— Да, да, конечно…

— Тогда что-нибудь легкое, на закуску?

— Да, что-нибудь легкое, — робко сказала девушка. — Если хотите, закажите мне бифштекс…

Когда девушка поела, выпила и повеселела, к ней подсел Флориан с блокнотом. «Понимаете, ребята, хочу выяснить, какая у нее психология». — «Такая же, как и у всех, — сказал Виктор. — Виноват капитализм». Флориан принялся задавать девушке вопросы, она охотно ему отвечала, смеялась, но кончилось это интервью самым неожиданным образом — девушка расплакалась. «Я честная девушка, — сказала она, — больше сорока лей я не беру, а он спрашивает, не стыдно ли мне, что я такая. Я же никого не обманываю, вы сами угостили меня ужином… Моя цена сорок лей, почему мне должно быть стыдно?»

Поздно ночью мы мчались в такси через весь город, от шоссе Киселева к набережной Дымбовицы. Улицы давно опустели, только на перекрестках кое-где еще стояли проститутки, а на трамвайных путях шипели зеленые ацетиленовые горелки, при свете которых рабочие чинили развороченные рельсы. Шоссе Киселева проводило нас ароматом свежеполитой зелени, Каля Викторией встретила сверканием бесчисленных витрин и серыми глыбами монументальных зданий. В этот поздний ночной час город был потрясающе красив. Вот проплыл особняк совета министров с каменными львами, застывшими у подъезда, промелькнула мощная колоннада Атенеума, похожая на картинку из учебника древней истории, затем Фундация, королевский дворец, и все эти сооружения, похожие днем на огромных каменных лягушек, рассевшихся вдоль тротуаров, теперь, ночью, казались призрачными и таинственными. Даже нелепая башня Дворца телефонов, построенного американской концессией в подражание небоскребам, сверкала и серебрилась, словно игла, уходящая ввысь, в темное, мерцающее бледными звездами небо. Огромные окна кафе и кондитерских «Нестор», «Корсо», Рояль», «Кафе де ла Пэ» уже были затемнены, но в витринах магазинов все еще горел свет, и разместившиеся там манекены выглядели как персонажи Караджале, застывшие под огнями рампы.

Вот и широкий, просторный бульвар Элизабета с мигающими названиями кинотеатров и портретами кинозвезд на фасадах домов, вот Университетская площадь, белые статуи Спиру Харет, Георге Лазаря, Шинкай в гипсовых сюртуках, и среди них скачет на чугунном коке Михай Витязу, тяжеловесный и анахроничный, как поэма Болинтиняну. Затем узкие торговые улочки района Липскань и сама Липскань — длинная, тесная, вся в витринах, словно стеклянная труба, завешенная сукнами и шелками. Дымбовица. Огромная мрачная глыба Дворца юстиции, нависшая над невидимой, стиснутой высокими берегами рекой. Длинные силуэты крытых павильонов Центрального рынка. Плоские мосты. Ночные кабачки, все еще истекающие желтым светом и грустными звуками цимбал.

Я сидел в первой машине вместе с Гицей, Долфи и Виктором. В ушах звенело, и после чада ночных ресторанов приятно было подставлять лицо теплому ветру, вдыхать полной грудью ночной воздух и смотреть на несущиеся нам навстречу знакомые очертания улиц, площадей, многоэтажных домов с искорками огней в окнах. Вообще я любил ночной Бухарест. Нет, я вовсе не забывал про эксплуатацию, жульничество и все прочее. Просто ночью все это не так бросалось в глаза. Вот и теперь все было иначе, чем днем, все окутано волшебными светотенями. У дверей ночных ресторанов стояли цыганки с корзинами цветов, и, хотя я успевал увидеть только темные бестелесные лица и яркие вращающиеся зрачки, каждая цветочница казалась мне прекрасной, как Рада в стихах Аргези…

Машина проскочила площадь Сената и въехала на Каля Раховей. Мы молчали, а Гица болтал без умолку. Все, что он говорил, было «безусловно», а все, что говорили другие, — «Aiurea». Безусловно важно только то, что происходит сейчас, каждое мгновение — лучшее мгновение, потому что оно твое. Кто хочет веселиться, должен забыть все. Человек бывает счастлив, только когда забывает. «Давайте петь, — шумел Гица. — «Гаудеамус игитур»… Или ту русскую песню, которая мне нравится: «По морям, по волнам… нынче здесь, завтра там…» Нынче здесь, завтра там… А послезавтра где?» — «Послезавтра безусловно в тюрьме», — сказал Виктор. «Братцы, если меня посадят, — сказал вдруг Пауль, — я не боюсь. Пусть меня изобьют. В детстве меня здорово лупили веником». — «А что ты при этом испытывал?» — спросил Флориан. Тут начался интересный разговор про то, как избивают в сигуранце и в полиции, а Гица бесился и кричал: «Aiurea! Вы не умеете веселиться. Шофер, сворачивай к бару «Зису». Веселье безусловно не получается. Выпьем еще по маленькой».

Переезды из одного ресторана в другой продолжались. Флориан перестал записывать «фазы опьянения», потому что был по-настоящему пьян. Алеша путал латинские и греческие цитаты, а мне почему-то стало ужасно грустно, я вспомнил Неллу, Дима, Анку и решил, что я окончательно пропал: все они заняты разумным и полезным делом, а я превратился в подонка вроде Гицы. Страшное дело: я вдруг вообразил, что я и Гица одно и то же лицо. Вот я валяюсь утром в постели и жду, пока по улице не промчатся разносчики газет с криком «Темпо»!» — это значит, уже двенадцать часов, можно вставать. Вот я шатаюсь по коридорам с сонной мордой, и какой-то пижон в твидовом пиджаке спрашивает: «Пойдешь с нами выпить?» Потом я представил себе, как встречаю в пьяном виде Анку и она не хочет со мной разговаривать.

Проклятое вино. Я тут же решил бежать из кабака, но, как только я встал, пол и стены закачались. Пришлось сесть, чтобы остановить качку, но и это не помогло. Теперь все вокруг меня качалось: стойка бара, лица, прически, челюсти, дымящиеся сигары; а очки сидевшего напротив меня Долфи описывали круги отдельно от его бледного, осунувшегося лица…

Мир перестал качаться и начал снова оставлять следы в памяти только под утро, когда мы приехали на Центральный рынок освежиться тарелкой ciorbă de burtă[20].

Утро было прохладное, с низкими облаками, разбросанными, как серые кляксы, над темными крышами домов. От крестьянских возов, стоявших вдоль набережной Дымбовицы, пахло летом. Во всем была радость наступающего дня, только в узком как кишка ресторанном зале, где нам подали чорбу, все было перемешано: день и ночь, вчера и сегодня, а в самом дальнем углу четыре человека в засаленных кепках молча и сосредоточенно играли в карты; там же двое спали сидя, нахлобучив кепки на глаза; судя по всему, эта компания торчала здесь еще с позавчера.

Съев по тарелке кислой, пронизывающей до самого сердца чорбы, мы почувствовали себя лучше. Знаменитая чорба буквально промыла нам все внутренности, и Гица тут же предложил поехать в «Кафе де ля Пэ» выпить итальянского вермута. «Вермут к завтраку?» — спросил изумленный Долфи. «Aiurea! Там и водка найдется. Поехали!» — сказал Гица, но никто не поддержал его предложения. Выйдя из ресторана, мы попрощались и разошлись.

Так закончилась эта шумная ночь, которую я потом часто вспоминал, потому что именно в эту ночь решилась моя дальнейшая судьба. Тогда я этого еще не знал. Я шел домой в поганом настроении, хмель прошел, но отчаянно болела голова, и я смотрел на мирные будничные картинки начинающегося дня, совсем не подозревая, что закончилась последняя ночь моего юношеского легкомысленного существования и начался первый день испытаний в моей новой нелегкой судьбе.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Подходя к общежитию, я еще издали увидел во дворе закрытую автомашину. Рядом стояли два каких-то типа, у обоих во рту торчали папиросы, и, хотя один из них был высокий, в синем костюме, а другой маленький, весь серо-стальной, мне они почему-то показались одинаковыми — так одинаково выглядят манекены в витринах. У меня сразу защемило сердце от тревожного предчувствия: шпики! Что они делают здесь в такой ранний час?..

Я остановился за воротами, решив подождать, пока они уедут. Долго ждать не пришлось, вскоре из дверей общежития вышли два жандарма в зеленых мундирах с желтыми аксельбантами, полицейский офицер в черной форме с белыми аксельбантами и еще трое штатских, похожих, как близнецы, на тех, которые ждали у грузовика. Вместе с ними вышли Бранкович и Борис, брат нашего Раду. Они арестованы? Что это значит? Бранкович шел между полицейскими, опустив голову и держа руки по швам. Рядом шагал Борис, брат Раду, добродушный круглолицый старший брат, который никогда не участвовал в делах младшего и никогда их не одобрял. Я знал, что он не живет в общежитии. Как он сюда попал? А Бранкович? Тишайший, расчетливый Бранкович, который никогда ни во что не вмешивался, почему его арестовали?

Как только машина выехала за ворота, я бросился к дверям общежития. В четырнадцатой комнате никто не спал, ребята сидели на своих койках полуодетые, возбужденные и смотрели на меня с таким выражением, как будто я появился с того света.

Жандармы и шпики ворвались в комнату на рассвете, когда все еще спали, и тот, который был в форме полицейского субкомиссара, спросил: «Где Гилиман?» — «Я Гилиман», — сказал Борис, спавший на койке своего брата. Борис пришел накануне вечером навестить брата, тот предложил ему остаться ночевать, уступил свою койку, а сам отправился искать свободное место в другой комнате. Поэтому Борис оказался здесь вместо Раду и сказал полицейским, что он Гилиман.

— Наконец-то ты попался! — сказал один из шпиков и ударил его по лицу.

Борис молчал.

— Большевик! — сказал другой шпик и тоже двинул его.

Борис молчал.

Он не мог не понимать, что они принимают его за Раду, и все-таки молчал.

Тогда они приказали ему открыть чемодан. Это был не его чемодан, а брата, и они в нем ничего не обнаружили, кроме белья, которое тут же расшвыряли по комнате. Потом они порылись для порядка и в других чемоданах, стоявших под койками, выбрасывая и топча ногами белье, одежду, книги.

Борис молчал и все время смотрел на дверь, — вероятно, он опасался, что придет Раду.

— Здесь все! — сказал тот, кто был у них старшим. — Можно ехать. А ты поедешь с нами… — И он тоже ударил Бориса. Может быть, они вымещали на нем какую-то свою неудачу или им не понравилось, что он молчит, но только они его здорово избили и увели с собой.

— А Бранкович? — спросил я. — Почему они пришли за Бранковичем?

— Они за тобой пришли, Вылкован, — сказал Фреди. — Как будто ты сам не знаешь…

Так, подумал я, не очень-то удивляясь. Так оно и есть. Я это предчувствовал. Но вслух я сказал другое:

— Ничего я не знаю. Очевидно, все это недоразумение. А что все-таки случилось с Бранковичем?

Оказалось, что Бранкович попался лишь потому, что он… Бранкович. Когда явилась полиция, все еще спали, но «пенсионер» уже корпел, конечно, над своими учебниками, как всегда аккуратно выбритый, с сеткой на волосах и резинками на рукавах. Увидев шпиков, он перепугался и хотел выйти из комнаты. Он ведь привык уходить от неприятностей. Шпикам показалось подозрительным, что он так упорно хочет улизнуть, и они принялись его допрашивать, кто он, почему не слит, куда собирается идти… Бранкович совсем растерялся и не знал, что ответить. «Я — Бранкович, — твердил он без конца. — Честное слово, я — Бранкович». Рассказывая об этой сцене, тощий, краснолицый Фреди, который слыл остряком, не мог удержаться от смеха.

— Ха-ха-ха, — заливался Фреди. «Я, говорит, Бранкович и должен уйти… Даже на улице, говорит, если я вижу полицию, я перехожу на другую сторону». — «Вот как! — рявкнул комиссар. — Ты боишься полиции! Бандиты мы, что ли? Поедешь с нами, там выясним, что ты за птица!» Так они его и забрали. Ха-ха-ха… Тебе не кажется, что это смешно, Вылкован?

— Очень смешно, — сказал я. — А где теперь Раду?

Они не знали. Я не стал больше ни о чем расспрашивать и выбежал в коридор. За дверью я задержался и послушал, как Фреди снова рассказывает историю с Бранковичем. Она обрастала у него новыми подробностями:

— Ха-ха-ха… «Я, говорит, Бранкович! Честное слово, я — Бранкович!» — «А я Станкович! — говорит комиссар. — Ну так что? Заткни плевательницу, поедешь с нами!» Ха-ха-ха.

Ха-ха-ха — это очень смешно, подумал я. Надо поскорее убираться из общежития, пока полиция не вернулась, тогда будет совсем смешно. Сначала я обязан найти Раду. Дрыхнет, наверное, и ничего не подозревает.

Он спал в девятнадцатой комнате, на втором этаже, и не хотел просыпаться. Я растолкал его и сообщил, что за ним приходила полиция. «А, чудесно!» — сказал он и перекатился на другой бок. Тогда я попробовал ему втолковать, что произведены аресты. «Чудесно!» — сказал он, не слушая, и снова закрыл глаза. «Послушай, Радуц, они арестовали твоего брата». — «Чудесно! — Он снова было повернулся на другой бок, но вдруг вскочил и уставился на меня сонными глазами: — А, черт! О чем ты тут болтаешь?» Я коротко рассказал, что произошло. Он начал лихорадочно одеваться, ворча и ругаясь.

— Этот парень, — сказал он, — вмешивается не в свои дела. Этот парень, который сует нос куда не следует, — он болван, этот парень…

— Ты про Бориса?

— А то про кого же?

— Если бы он им сказал, что они ошиблись, они обыскали бы все общежитие и арестовали тебя. Он тебя спас…

— Не его это дело… Этот парень, я ему тысячу раз говорил, чтобы он не вмешивался. Что я теперь напишу домой? Ах, какой идиот!

Раду говорил таким тоном, как будто Борис виноват, что пришла полиция. Я посмотрел ему в глаза и вдруг понял, что он жалеет брата, почему-то стыдится в этом признаться и ругает его почем зря, чтобы не выдать себя.

— Послушай, Радуц, как ты думаешь, что они от нас хотят?

— Позвони в сигуранцу и спроси… — Он все еще был в смятении и теперь сердился уже на меня.

— Они могут вернуться? — спросил я.

— Они обязательно вернутся. Надо улетучиваться…

— Куда мы пойдем?

— А, черт, откуда мне знать? Главное — поскорее уйти отсюда, там видно будет…

На улице все было теперь по-другому. Полчаса прошло с тех пор, как я возвращался в общежитие, а мне казалось, что прошел по меньшей мере год. И люди все были какие-то другие — мне все время мерещилось, что они пристально нас оглядывают, и я невольно оборачивался…

Странное ощущение: я шел по хорошо знакомой улице и видел впереди, на углу, газетный киоск, у которого я обычно останавливался, но теперь я совсем не был уверен, что дойду до угла, ведь каждую минуту меня могут задержать. Все это было очень странно, и я вспомнил, что уже испытал однажды нечто похожее, когда шел по городу больной, с высокой температурой, и мне все время казалось, что я упаду и потеряю сознание. В ушах звенело, и все предметы и люди двигались почему-то очень далеко от меня. Но теперь было другое. Теперь я видел улицу в ярком солнечном свете, чувствовал себя совершенно здоровым и все-таки не был уверен, что доберусь до угла. Рядом шагал Раду и, казалось, не испытывал никакой неловкости.

Вот, подумал я, вот он идет по улице в стоптанных ботинках и слишком широких лоснящихся брюках, идет преувеличенно серьезно, делая слишком большие шаги, и есть в нем что-то от маленькой смешной фигурки Чарли Чаплина, а лицом он похож на подростка, напустившего на себя важность, — со стороны он может показаться смешным, а я завидую ему так, как не завидовал никому. «Уйти на дно», «жить в подполье» — для него это привычные слова, сама жизнь, будничная жизнь движения, в котором он участвует с шестнадцати лет. А что будет со мной?

— Послушай, Радуц, ты не боишься? Многие шпики знают тебя в лицо.

— Кто боится, тот всегда попадается.

— Это почему же?

— А потому, что он просто ни о чем другом думать не может, и обязательно попадется…

— А что ты будешь делать, если тебя все-таки опознают?

— Вероятно, струшу, — улыбаясь, сказал Радуц. — Вот Старик никогда не трусит.

— Неужели никогда? Почему?

— Потому, что он думает только о движении.

— Он всегда думает о движении?

— Всегда.

— Его ничто другое не интересует?

— Его многое интересует… Только бы это не мешало движению.

— А если все-таки мешает?

— Тогда это его больше не интересует, — сказал Раду, потом искоса посмотрел на меня. — Старик никогда не задает праздных вопросов и не болтает, когда нужно действовать.

— А что мы должны сделать?

— Две вещи: мы должны найти пристанище на несколько дней, и мы должны сообщить товарищам обо всем, что произошло. Они решат, как нам быть дальше. А ты, пожалуйста, не заводи больше лишних разговоров и не мешай мне думать…

— О чем ты думаешь, Радуц?

— Куда нам идти… Давай-ка зайдем к Аннушке.

— Кто такая Аннушка?

— Подруга Левы, брата Брушки.

— А кто Брушка?

— Одна медичка. Подруга Тамары. Брушка с Аннушкой снимают вместе комнату, здесь близко, на Пифагора, два.

— Ты думаешь, она согласится?

— Кто, Аннушка? Я тебе уже говорил — она подруга Левы…

— А кто такой Лева?

— Брат Брушки. Он в Дофтане, и Аннушка живет с Брушкой. Теперь ты понял?

Я ничего не понял. Радуц знал всех, но я был новичком и совсем не разбирался в сложных сплетениях личных и партийных отношений. Удивительное дело, думал я, продолжая шагать рядом с Раду и пытаясь отвлечься от мыслей об арестах, — удивительное дело, как люди встречаются при помощи сложной системы явок, контролей; иногда один-единственный раз где-нибудь в темном переулке, не успевая разглядеть друг друга, и все же после таких встреч возникает привязанность на долгие годы. Вот эта Аннушка — подруга Левы, который сидит в Дофтане, — где они впервые встретились? Когда он выйдет из тюрьмы, может наступить ее очередь, и все-таки они связаны крепко, навсегда. Удивительное дело — они говорят, что вступили в свободное сожительство, а на самом деле это трогательно заботливые мужья и верные жены…

Я вспомнил рассказ Старика о том, как он в тюрьме узнал одного товарища, который сидел в соседней камере. Они начали перестукиваться, но у него не было уверенности, что новый арестант именно тот, за кого он себя выдает, — ведь сигуранца могла посадить туда и провокатора. Тогда Старик передал ему записку: «Сообщи имя той, которую ты любишь, и я окончательно поверю, что это ты». «Имя той, которую ты любишь». …Значит, Старик не считает, что любовь — это мещанство и вообще. Значит, если бы он узнал про Анку… Вот, у тебя снова в голове Анка. Теперь, пожалуй, это уже ни к чему. У тебя есть теперь о чем подумать и без Анки. Думай, как ты будешь жить на нелегальном положении. Думай, как ты с этим справишься. Ты не имеешь теперь права думать о посторонних вещах. Выкинь, пожалуйста, из головы Анку и следи за собой…


Аннушка — подруга брата Брушки — оказалась молодой и очень привлекательной женщиной, темноволосой, со смуглым лицом, маленьким ртом и чуть-чуть раскосыми сверкающими глазами. От нее пахло лавандой и душистым мылом, и меня волновал этот запах, волновал и смуглый блеск ее обнаженных рук, и ласковая простота, с которой она перешла со мной на «ты», как будто мы были старые друзья. Она совсем не удивилась нашему приходу и сразу же поставила на стол тарелки с хлебом, сыром, колбасой. Потом она сказала, что должна уйти на службу, но постарается вернуться пораньше. Брушка тоже вернется сегодня рано из университета, мы можем пока расположиться поудобнее и ни о чем не беспокоиться — она передаст о нас в МОПР и по линии своей связи с движением, и они там решат, как нам быть.

Когда Аннушка ушла, комната сразу как-то поблекла, стала скучной, хотя это была довольно миленькая комната с непривычными для нас признаками уюта: белыми занавесками, вышитыми скатерками, цветами на подоконнике. Чужая комната. Чужой уют… За стеной была кухня хозяев, и мы слышали, как чей-то слезливый женский голос говорил, что все они умрут под забором. Кто «они»? И почему «под забором»? Чужие заботы, чужая, незнакомая жизнь… Я вдруг почувствовал страшную усталость, вспомнил, что не спал всю ночь, и хотел немедленно лечь, но пришлось сначала рассказать Раду, где мы были накануне. Засыпая, я слышал его голос. «Тебе здорово повезло, что у тебя не было денег», — сказал он. «Причем тут деньги, Радуц?» — «Если бы ты вернулся в общежитие на такси, они бы тебя сцапали».

Я закрыл глаза и сразу же увидел кабачок «У Шмиловича», и сизый табачный дым, и колышущееся в дыму мятое лицо певца, который стоял на эстраде и орал:

Ce frumoasă este viaţa, când te-apucă dimineaţa…

Dimineaţa la şosea… Cu nevasta altuia…[21]

«Ты почему не пьешь, Вылкован? — кричал Гица. — Пей и забудь». — «Как я могу забыть? Ведь они составляют сейчас список». Я смотрел, как полицейский комиссар в черной форме выводил аккуратным каллиграфическим почерком: «Вылкован Александру… Долфи Петрою…» «Dimineaţa la şosea… Cu nevasta altuia», — вопил певец. Я вскочил и крикнул: «Эй, вы, замолчите! К черту вашу дурацкую песню. Завтра утром мы будем не la şosea, а в кутузке!..»

Около меня на кровати сидел Раду и держал меня за руку.

— Что тебе приснилось!

— Приснилось? Нет. Радуц, ты только подумай, ночью, когда мы сидели у Шмиловича, в полиции уже готовилась облава, а мы не знали, мы пили вино, слушали болтовню Гицы и ничего не подозревали.

— Ладно, Саша, довольно болтать. Ты хочешь спать — спи.

Усталый и обессиленный лежал я под липкой простыней, и мне все время казалось, что я проваливаюсь в бездну. Голова отчаянно болела, я чувствовал жжение во всем теле и видел, как по очереди сажают в полицейский фургон всех участников вчерашней пирушки… Вчера… «Ребята, это не ресторан, а гнусное жульничество…» «Я честная девушка, моя цена сорок лей…» Вчера… «Ce frumoasă este viaţa…» — блеял певец из бара, а в голове стучала и сверлила одна и та же мысль: люди, которых ты в глаза не видел, решают, что с тобой делать, а ты ничего не знаешь… Бедный Долфи. Бедный Пауль, бедный Виктор. Какой ужас… Я спал и видел девушку, подбрасывающую две монеты по двадцать лей, Виктора, хватающегося за стакан… тяжелое просмоленное весло выпало из лодки, и полицейский в черном мундире прыгал за ним в воду, а маленький мальчик в черных трусиках стоял на берегу и кричал «Нет!»…

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Следующие два дня мы не выходили из комнаты. Аннушка все сделала сама — встретилась с товарищами из МОПРа, была в общежитии, и то, что она узнала, показалось нам странным и нелепым: арестована Санда, а Виктор на свободе, арестован Пауль, но никто не тревожил Дима Кожушняну. Что все это значит? Произошла ошибка и в сигуранце что-то напутали? Ведь никто из арестованных не был на нелегальной работе, а из членов «ресорта» разыскивали только Раду, Неллу и меня… Потом Аннушка устроила нам встречу со Стариком, и мы поняли, что тут нет никакой случайности.

Встреча была назначена по всем правилам конспирации в семь часов утра в парке Кароль. Но он совсем не был похож на конспиратора, наш Старик. Всякий, кто знал о конспирации по книжкам, никогда бы не подумал, что светловолосый молодой человек с добродушным бледным лицом и мальчишескими голубыми глазами, который сидит в конце аллеи и читает «Газету Спортурилор», причастен к подобным делам. Одет он был в белую спортивную рубашку с закатанными рукавами и, казалось, так увлекся чтением спортивных новостей, что не видел, как я подошел к скамье. Потом выяснилось, что он все видел, скамейка была выбрана с таким расчетом, чтобы он мог наблюдать за теми, кто проходит по соседней аллее.

В этот ранний час парк выглядел и пыльным, и грустным, и пустым. Еще не политые газоны казались увядшими, а свисающие над скамейками листья напоминали искусственные венки.

Проходя по широкой, как проспект, главной аллее, я встретил первых гуляющих. Их было немного, и чем-то они казались похожими друг на друга: широченные штаны, мощные затылки, круглые, колышущиеся на ходу животы. Противно было на них смотреть. Потом я догадался, что это совершают свой утренний моцион толстяки, решившие во что бы то ни стало похудеть. У фонтана, опираясь на палку, стояла старушка. Эта приплелась сюда из чистого сострадания — принесла корм для голубей. Но воробьям тоже хотелось позавтракать, они не понимали разницы между собой и красивыми толстыми голубями и воровали пшено у них из-под носа. Сморщенное лицо старухи выражало негодование: что ж это делается? Настоящий грабеж!

— Как живешь? — весело спросил Старик, как будто мы встретились за утренним кофе. — Спал хорошо?

— Очень хорошо. По правде говоря, я совсем не спал. Ночевал у одного товарища, который оказался поэтом и всю ночь читал мне свои стихи.

— Стихи хорошие? — спросил Старик.

— Откровенно говоря — не знаю. Его поэма называется «Бешеное легкое», но это, собственно, про Лупень, Гривицу[22] и все такое…

— Превосходно, — сказал Старик и улыбнулся. — Не важно, как называется вещь, важно, кому она служит…

— У него там очень мрачный конец — ни луча надежды…

— Ты ему сказал?

— Конечно. Он обещал вставить луч надежды в конце…

— Тогда все в порядке, — сказал Старик и снова улыбнулся. — Теперь давай перейдем от стихов к прозе. Ты сегодняшние газеты читал? Посмотри! — Он отложил «Газету Спортурилор», и оказалось, что у него есть и «Диминяца», и «Универсул», и «Курентул». В одной из них жирный заголовок: «СССР собирается вступить в Лигу наций». — Как, по-твоему, интересно?

— Да, — учтиво сказал я, хотя мне хотелось сказать совсем другое. — Послушай, Старик, брось ты политинформацию и все такое, я ведь не для этого сюда пришел. Что ты думаешь об арестах? В чем тут загвоздка? Что хочет сигуранца? Чем это все может кончиться?

— Я думаю, что это не газетная утка, — сказал Старик и начал объяснять, почему Советский Союз войдет в Лигу наций. Говорил он, как всегда, здорово; все факты выстраивались у него, как в геометрической теореме. Да, Старик умел объяснять, что к чему, но я почему-то томился, глазел по сторонам. Все ждал, пока он перейдет к делу.

Июльское солнце било нам в спины. На аллеях парка появились няни с колясочками и огромное количество собак. Три школьника остановились на берегу пруда, где плавали лебеди, четвертый стоял поодаль и, размахивая ранцем, уныло твердил: «Митика, Костика, Ионел, мы опоздаем». Митика, Костика, Ионел не обращали на него никакого внимания, им хотелось посмотреть, сумеют ли лебеди проплыть под мостиком, перекинутым через пруд. Лебеди не торопились, но мальчики были любопытны и терпеливы — школа подождет.

Мое терпение подходило к концу. Старик говорил о планах Гитлера в Юго-Восточной Европе и о политике румынского правительства, которое признало Советский Союз, но отнюдь не собирается противиться Гитлеру. Вот, например, Титулеску, который организовал признание СССР, — они хотят вынудить его подать в отставку — очень любопытный факт, а?

— Да, конечно, — сказал я, — история с Титулеску любопытна. Послушай, а почему ты ничего не говоришь о нашем деле?

— О чем же я, по-твоему, говорю? — спросил Старик и снова улыбнулся.

Он не переставал улыбаться, и меня это раздражало.

— Когда состоялась массовка?

— В конце мая.

— А когда начались аресты?

— Это я помню точно — десятого июня…

— Превосходно. А что случилось девятого?

— Что случилось девятого? — повторил я.

— Да, в самом деле, что случилось девятого? — спросил Старик, хитро прищурив свои мальчишеские глаза. — Разве не девятого июня появилось сообщение о восстановлении отношений с СССР?

— Правильно, — сказал я. — Мы еще ходили в то утро в русское посольство смотреть на Поклевского. А вечером мы шлялись по городу, заходили в разные кабаки и все такое. Аресты начались в ту же ночь…

— Теперь ты понял? Они занялись массовкой в тот самый день, когда было объявлено о признании СССР.

— Черт возьми! — воскликнул я. — Это же не случайно!

Я был ошеломлен и раздавлен. Как же мы сами не догадались? Почему мы сразу не связали эти два события? Почему не подумали о странном совпадении: полиция хватает участников массовки с опозданием на несколько недель, и почему-то как раз в тот день, когда газеты сообщают о восстановлении отношений с Россией. Нет, конечно же это не может быть случайностью.

Я молчал, подавленный нахлынувшими на меня новыми мыслями, а Старик, видимо, догадался, о чем я думаю, и сказал, что в мире миллиона случайностей, в котором мы живем, не мешает все-таки искать причины каждого события. Кто-то хочет доказать, что ничего не изменилось и друзьям Советского Союза по-прежнему не будет пощады.

Старик продолжал говорить. Да, это он умел, запас сведений у него был гигантский. Он снова отклонялся от нашей истории, но теперь я слушал его внимательно. Я понимал, что, о чем бы он ни говорил, он имеет в виду меня.

Потом он спросил, как мне нравится жизнь на нелегальном положении. «Да, в общем нравится, только вот неопределенность, суета и все прочее…»

«Ну, с этим я не согласен, — сказал Старик. — В такой жизни, пожалуй, больше порядка, чем в любой другой». Он сказал, что знает это по собственному опыту. Когда ты на нелегальном положении, ты обязан действовать в сто раз осторожнее, чем обычно, иначе подведешь товарищей. Ты обязан быть решительным и смелым. И умным. И веселым. Даже по выражению лица никто не должен догадаться, что с тобой что-то неладно. И ты ни о чем не думаешь, кроме как о своем деле. И каждый день проверяешь, чего ты стоишь. И хотя у тебя нет «завтра», ты все равно должен смотреть далеко вперед и заранее все предусмотреть на тот случай, если провалишься уже сегодня. Нет, что и говорить, в такой жизни есть свои преимущества.

Когда мы прощались, он извлек из кармана рубашки клочок папиросной бумаги, на котором было что-то нацарапано карандашом, и принялся его изучать. Я догадывался, что это расписание встреч, явок и «контролей» на ближайшие дни; в случае опасности такую бумажку легко проглотить.

Он ушел, и я долго смотрел ему вслед. Он шел по аллее медленной, беспечной походкой гуляющего человека, и никто на свете не мог бы догадаться, что лежит у него в кармашке белой спортивной рубашки. Я смотрел ему вслед и думал: вот он шагает спокойной, нарочито вялой походкой мимо фонтана, чьи блестящие струи на один-единственный миг преодолевают закон тяготения и устремляются ввысь, чтобы потом сразу низвергнуться в пропасть, а он идет вперед, вопреки всем законам, господствующим в этом городе, и он не только не боится их, но хочет их изменить. Он знает, чего он хочет. Он — не Долфи, который никак не может решить, кто прав и кто неправ, не Дим, Виктор или Неллу; он не умник какой-нибудь, умеющий болтать и спорить обо всем на свете, не фантазер, который воображает себе всякие картинки; он такой, каким ты никогда не будешь…

В парке царило теперь большое оживление. По дорожкам бегали дети и прыгали через скакалки. На скамейках бонны, няни и их поклонники: няни — все толстые, стиснутые корсетами, которые трещат, когда они смеются; поклонники все как на подбор старички в гетрах и соломенных шляпах… Я развернул газету, которую оставил мне Старик. «Гитлер вооружается». СКАНДАЛ СТАВИСКОГО. Интервью Его Величества Кароля II во французском журнале «Кандид»: «Я люблю свое ремесло», — говорит король. СНОВА ШКОДА. КОНЕЦ ГАНГСТЕРА ДИЛЛИНГЕРА. ГЕББЕЛЬС В ВАРШАВЕ. Поездка премьер-министра Татареску в Тыргу-Жиу. СПАСЕНИЕ ЧЕЛЮСКИНЦЕВ! ТИТУЛЕСКУ: высокий человек в черном фраке, лицо жабы, широкий рот, глубокие умные глаза. ПОЛИТИЧЕСКИЕ ДЕЯТЕЛИ НА ПЛЯЖЕ В МАМАЕ: старик с большими усами и седыми подусниками стоит на песке босой, в очках, в пестром купальном халате — бывший премьер-министр ВАЙДА ВОЕВОД; рядом — другой, маленький, кривоногий, с обезьяньим лицом, — бывший министр МАДЖАРУ…

Противно было смотреть на все эти рожи. Тоскливо читать про Гитлера, Геббельса и жулика Ставиского, который будто бы обскакал всех остальных жуликов. Однако пришлось прочитать всю эту муть от корки до корки. Ничего не поделаешь. Это одна машина. «Перспективы вашего дела зависят только от общего положения вещей», — сказал Старик. Они зависят от хода всей машины, от каждого поворота ее колес. Но самое смешное, что и бегающие по парку дети, и няни, и легкомысленные старики с тросточками, и женщины, вскапывающие грядки, зависят от той же машины. Но они этого  н е  з н а ю т. А я знаю. В этом вся разница между нами.

Нет, пожалуй, не только в этом, тут же поправил я самого себя. Наладятся ли у нас хорошие отношения с Советским Союзом или нет, ребятишки все равно будут прыгать через скакалки. И толстые няни будут хихикать и флиртовать со своими поклонниками. И школьники будут опаздывать в школу. Здесь, в парке, пожалуй, все будет как всегда. А я могу попасть к черту в пекло — в сигуранцу или в тюрьму. Почему? Разве я какой-то особенный? Почему именно моя жизнь должна зависеть от того, что скажет вот этот похожий на индюка старик, разгуливающий босиком по пляжу в Мамае?

Потому что ты революционер, ответил я себе с гордостью. Ты хочешь сломать машину. Ты хочешь сделать ее разумной, чтобы жизнь людей больше от нее не зависела. Это же сумасшедшая махина. Чтобы ею не управлял какой-нибудь псих, вроде Гитлера. Чтобы гитлеры больше не появлялись. И вот именно потому, что ты хочешь сломать машину, ты зависишь от нее больше других. Ты сам этого хотел. Сам выбрал себе такую дорогу, так что все правильно. И тебе не на что жаловаться. Жалуйся на самого себя.

Я продолжал читать газету. Господи, до чего я все это ненавидел. И не только Гитлера, но и лорда Саймона, Титулеску, Митицу Константинеску и всех прочих. И всю их болтовню, конференции, кривляния перед журналистами. Я ненавидел «В последний час» и «Внутреннюю жизнь». Ненавидел даже «Объявления» — там было полным-полно желающих что-то купить, продать, сдать в аренду и еще больше таких, кто искали квартиру, службу, жениха.

Стоило только поднять глаза от газеты, и все было замечательно. Свежая блестящая зелень, нежные запахи корней, листвы, земли, политой водой. Струи воды, дугами вздымающиеся над фонтаном и светящиеся голубизной от небесной синевы. Хорошо бы посидеть здесь без забот и ни о чем не думать. Только радоваться, вот так, как эти дети. Вот как эта девочка с тонкими, как шпильки, ножками. Славная такая, хоть и больная, наверно. Почему это так? У славных людей всегда что-нибудь не в порядке. Я вспомнил больного из двадцатой комнаты и сразу же представил себе, как он умрет. Бранкович будет шагать за его гробом, притворяясь опечаленным, а потом помчится в кондитерскую есть баклаву. Он всегда жрал баклаву. У меня даже дух перехватило от возмущения. Все на свете построено неправильно и несправедливо.

Ладно, не забывай о своем положении, напомнил я самому себе. Нечего фантазировать, ты на нелегальном положении, тебе есть теперь о чем подумать. Думай о том, кто этот тип, который сел на соседнюю скамейку. Что-то он мне не нравится. Возьмись опять за чтение. Ну-ка, посмотрим, что еще сказал сумасшедший фюрер? Что затевает наш «Капитан»? «Во Франции налаживается единый фронт». Вот это радость. Это твоя радость. А все остальное — не для тебя. Ты обязан теперь думать  р а з у м н о  и  п р а в и л ь н о, а этот парк, со всеми его запахами и бездумной веселой суетой, тебя не касается…


Через несколько дней выпустили взятого по ошибке брата Раду, и все предположения Старика подтвердились. Бориса спрашивали только о массовке. По его словам, полиция интересуется лишь теми, кто выступал в лесу Баняса, — у них есть полный список ораторов, и они знают, кто о чем говорил. Только со мной они напутали. «Вылкован выступал от имени интеллигенции», — сказал Борису допрашивавший его полицейский. Я, конечно, знал, что это неправда. И все, кто были на массовке, знали. Я действительно готовился выступать от имени интеллигенции, но в последнюю минуту Старик все изменил. Он спросил, кто у нас выступает от имени колониальных народов, и выяснилось, что Раду о них забыл. А Старик вспомнил. Когда речь шла о политике, Старик ничего не забывал. И вот он вспомнил, что в списке выступающих нет товарища, который будет говорить от имени колониальных народов, и предложил это мне. «Ты знаешь, какая разница между колонией и мандатом Лиги наций?» — спросил он. Я, как нарочно, не знал, и он тут же начал мне объяснять, что к чему. Вот так это было тогда, на массовке. Странно, почему полиция придерживается другой версии?

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

— Вы помните мое выступление на массовке? — спросил я румына, сидевшего со мной рядом здесь, в кузове «доджа». Вот сейчас все и выяснится, думал я, осторожно выпрямляя затекшую ногу. Сейчас выяснится, кто он такой.

Он задумался, потом сказал:

— Вы выступали от имени интеллигенции.

Чтобы не выдать себя, я до боли уперся коленями в бочку с горючим. Наконец-то! Он проговорился. Он не был на массовке. Он знает только полицейскую версию. Он попросту какой-то шпик. Все очень просто. Я это предчувствовал с самого начала. Он знает то, что известно было полиции, не больше.

Машина рвалась вперед, и я теперь снова ощущал жаркое дыхание мотора и вновь видел несущиеся в обратную сторону телеграфные и километровые столбы, деревья, придорожные кусты. На переднем сиденье по-прежнему раскачивалась большая голова майора в смешной, маленькой пилотке, но он перестал напевать свою навязчивую песенку. Ночь казалась еще более немой и печальной, но теперь, когда я уже знал наверняка, что сидевший рядом со мной человек лжет, я почувствовал внезапное успокоение. Хорошо, что я не успел задать ему никаких вопросов. Хорошо, что я не поверил его намекам. Кто знает, что бы он наплел. Напрасно я взял его в машину. Пустая затея. Спущу его в первом же селении и попытаюсь забыть…

Задумавшись, я не заметил, что мы нагоняем мощную колонну войск, двигающихся в том же направлении, что и мы. Я вдруг услышал нарастающий грохот, и он заполнил собой весь мир, и мысли мои окончательно смешались. Дорога сразу стала тесной, и наш «додж» как-то мгновенно преобразился и присмирел. Это был уже не тот грозный ревущий зверь, который мчал нас по пустынному шоссе, неудержимо вгрызаясь в ночь и сверля ее ослепительными лучами: грохот его мотора тонул теперь в реве, скрежете и завывании других моторов, свет его глаз растворился в белом зареве сотен других огней, полыхающих на дороге, и весь он напоминал теперь маленькую жалкую щепку, попавшую в бурный и неудержимый поток. Поток этот состоял из сотен автомашин: грузовиков, тягачей, бронетранспортеров, самоходок, бензозаправщиков, двигающихся тесным строем в два и три ряда, шурша и посвистывая своими покрышками, лязгая гусеницами и упираясь друг в друга короткими, словно обрубленными, белыми пальцами своих фар. Сквозь пыльное облако, пронизанное огнями, виднелись фигуры едущих в машинах людей и темные пушечные стволы. Люди сонно покачивались в такт движению, а пушечные стволы двигались ровно, многозначительно, спокойные и неподвижные на своих лафетах.

Во всем этом не было ничего необычного — до мелочей знакомая, будничная картина частей на марше. Только лица людей, изможденные солдатские лица, припорошенные пылью, с черной копотью на висках, выглядели в эту ночь не совсем обычно: казалось, что на них можно было прочесть мысль о том, что вот мы и в Румынии, под колеса и гусеницы ложится теперь чужая земля, а впереди уже Бухарест, столица одного из тех государств, откуда пришла к нам война, и даже это государство опомнилось и уже ждет помощи от нас, своих бывших врагов…

Мы ехали теперь значительно медленнее, чем раньше, и все же упрямо продвигались вперед. Но чем глубже мы врезались в колонну, тем яснее становилось, что нам ее не обогнать, и вскоре мы уже шли впритирку с остальными машинами, а впереди нас с ужасающей медлительностью полз маленький тягач, таща на прицепе длинную платформу, и когда он почему-либо задерживался, мы тоже вынуждены были сбавлять ход, и когда он остановился, мы тоже остановились и увидели, что впереди стоит вся колонна.

— Пробка! — сказал майор, сидевший рядом с Кротовым, и первый выскочил из машины.

— Да, это пробка, — серьезно подтвердил Паша, и все рассмеялись.

Водители не торопились выключить моторы, машины продолжали нетерпеливо дрожать, но ясно было, что тронутся они не скоро — там, впереди, случилась авария, какая-то машина закупорила шоссе.

Мы все еще стояли, когда на дороге появился регулировщик и стал расчищать путь для машин, пробивающихся в обратную сторону. После того как проход был расчищен, по нему поползла странная и неожиданная в этой обстановке колонна легковых автомобилей: все черные, похожие на темные сверкающие гробы, слегка припудренные пылью, они ползли, почти касаясь друг друга, а впереди и сзади этой траурной колонны шли «виллисы» с автоматчиками; в легковых автомобилях тоже сидели автоматчики и еще какие-то люди в плащах и шинелях иностранного образца.

Обойдя наш «додж», колонна остановилась, так как дорога все еще не была свободной, и я услышал резкий знакомый голос:

— Товарищ регулировщик, скоро там?

Я поспешил выбраться из машины и пойти на голос. Я не ошибся — это кричал переводчик нашего отдела капитан Вултур.

— Ты что здесь делаешь, Вылкован? — спросил он, выскакивая из своего «виллиса».

— Еду в Бухарест.

— А, в Бухарест? — равнодушно сказал Вултур. Я знал его любопытство, и тон этот показался мне странным.

— А ты откуда? — спросил я.

— Ты меня спрашиваешь? Да вот, ездили с полковником в командировку.

— А кто эти легкари? С вами?

— Какие? Ах, легкари? Да, в общем-то с нами…

— Там есть кто-нибудь из отдела? Пойду посмотрю.

— Зачем тебе смотреть? — Он преградил мне дорогу.

— Послушай, Вултур, если ты что-нибудь скрываешь, если мне нельзя этого знать — говори прямо.

— Я скрываю? — спросил он, стараясь потихоньку оттеснить меня от машин. — Что я могу от тебя скрывать?

Пока мы разговаривали, из «виллиса», идущего впереди колонны, тоже выскочил военный, и я сразу узнал его высокую, сильную фигуру — полковник Маневич, начальник нашего отдела.

— Вылкован? — спросил полковник, увидев меня. — Ты что здесь делаешь, Вылкован? Загораешь?

Он подошел к нам, сияя широкой сердечной улыбкой начальника, который уверен, что подчиненные всегда рады видеть его. Не все мы разделяли его уверенность, но он этого не знал и, как всегда, сиял. Сапоги его сияли, ремни и пуговицы сияли, целлулоидный подворотничок, выглядывающий из-под ворота новой гимнастерки, и рыжеватые волосы, выбивающиеся из-под новой фуражки, тоже сияли.

— Ты ему показал? — спросил полковник, обращаясь к Вултуру.

— Что именно, товарищ полковник? — спросил Вултур и сделал такое удивленное лицо, что я еще больше насторожился.

— Правильно, — сказал полковник и без всякого перехода добавил: — А теперь иди покажи. — Он обернулся ко мне: — Хочешь посмотреть на своих соотечественников, Вылкован?

Зная, что я жил в Румынии, полковник называл всех румын моими соотечественниками. Мне это не нравилось, и я притворился, что не понимаю его.

— Каких соотечественников, товарищ полковник?

— С берегов Дымбовицы…

Бухарест расположен на берегах Дымбовицы, подумал я. Они уже побывали в Бухаресте? Но вчера там еще не было советских войск — они войдут туда только сегодня.

Чувствуя какое-то странное, необъяснимое волнение, я подошел к первой легковой машине. На заднем сиденье сидел автоматчик, а рядом с ним человек в военном плаще румынского образца, в офицерской фуражке, расшитой золотом; под маленьким блестящим околышем матово белело обрюзгшее, одутловатое лицо.

— Узнаешь приятеля? — спросил полковник.

— Какого приятеля?

— Антонеску…

— Антонеску? — спросил я, все еще не понимая, о ком он говорит. — Антонеску? — машинально повторил я и вдруг почувствовал толчок в сердце. Генерал Антонеску, диктатор фашистской Румынии? Ион Антонеску, «кондукатор»[23]? Вот он каков. Вот когда я его увидел…

Я стоял, впиваясь в лаковый мрак автомобиля, стараясь разглядеть как можно лучше это слабо освещенное старческое лицо, стараясь что-то понять, уловить в нем.

Почему у него такое лицо? — думал я. Почему и у нелюдей глаза могут выражать всем понятную, обыкновенную человеческую грусть? Вся тоска крушения, сознание глубины своего падения и страх перед неотвратимым концом были в этом жалком, осунувшемся лице старика, в темных мешках под глазами, в брезгливом, злом, мерцающем то угрозой, то мольбой и отчаянием взгляде.

Лицо Антонеску стало расплываться и терять свои очертания, и вместо него страшно явственно вдруг представилась мне картина, о которой рассказывали на Украине уцелевшие узники гетто в Бершади. Видел ли Антонеску то, что кошмаром преследует меня? Вряд ли. Те, кто отдают подобные приказания, сами этого не видят. Но ведь я тоже не видел. Своими рассказами обитатели бершадского гетто заставили меня это увидеть. Вот я и сейчас это вижу: глубокий, заснеженный, оледеневший по краям овраг, у обрыва стоит тесовый стол, на нем бочонок с водкой, миска с солеными огурцами, стаканы, кружки… вокруг стола вертятся в морозном пару, притопывают косолапые фигуры в полушубках и валенках; в снежной пыли поблескивают автоматы и багровые красные лица с хмельными глазами… А там дальше, во всю длину оврага, стоят длинные ряды людей, увязших в снегу, заиндевевших, полузамерзших, но пока все еще живых людей… на руках у женщин кучи тряпья — в них завернуты дети, синие, опухшие, с размазанными и замерзшими на щечках слезами, дети постарше стоят, прильнув к холодной, запорошенной снегом одежде взрослых; старики стоят изогнутые, с трясущимися и худыми как сучья ногами, с прозрачными стеклянными глазами… Людей много, очень много, их темные ряды тянутся далеко в глубину, в поле, теряются в мутной снежной дали… Им всем холодно и страшно, и они жмутся друг к другу, держат друг друга за руки и смотрят, смотрят пока еще живыми, расширенными от ужаса глазами… И они видят все: обледеневший овраг, белый сыпучий снег, низкое бледно-вялое небо… и страшные фигуры у стола… как они черпают кружками водку из бочонка, как опрокидывают ее в жарко дышащие рты, из которых валит пар, как потом обтирают усы, подбородки и, похлопав крест-накрест звериными ладонями, берутся за автоматы… Скрипит снег, щелкают затворы, пронзительно клекочут вороны, и те живые, пока все еще живые люди все это слышат, все видят и уже все понимают: через несколько минут они будут лежать в заснеженном рву мертвые, пересыпанные сухим снегом, ледяные… но пока им холодно, им все еще холодно, и они дрожат, жмутся друг к другу и продолжают дуть в озябшие, посиневшие пальцы…

Я взглянул туда, где белело лицо Антонеску, оно расплывалось, появлялось и снова исчезало, как кадр на экране, а я все еще отчетливо видел заснеженный овраг и дожидающихся казни людей и чувствовал холод, пронзительный леденящий холод в голове и в сердце.

Я очнулся, услыхав голос полковника:

— Мы еще не скоро поедем, пусть разомнут кости…

Их было восемь человек в первых четырех машинах; генерал Антонеску вылез последним, и его бережно, по-лакейски изгибаясь, поддерживал другой генерал, грубый и крупный, в длинном плаще и блестящих сапогах-дудочках. Из восьми человек только один был в штатском, элегантный, в светлом пальто, в шляпе и блестящих полуботинках на тоненькой подошве. Я взглянул на его белое женственное лицо, на потемневшие от страха, бегающие глаза, на белые пухлые руки, которые он то всовывал, то вынимал из карманов пальто, и понял, кто он: Антонеску-второй, Михай, премьер-министр, однофамилец и правая рука генерала Антонеску. Именно таким я его себе представлял. А он быстро обшарил глазами всех нас и, держа туловище внаклон, подошел к полковнику.

— Господин полковник, — сказал он, — здесь пуль-пуль?

— В чем дело? — спросил полковник.

— Здесь нас пуль-пуль? — повторил Михай Антонеску, смешивая румынские и русские слова. Видя, что полковник его не понимает, он приложил палец к виску. — Здесь нас расстрел?

Полковник рассмеялся, но сразу же оборвал смех:

— Капитан Вултур, разъясните пленнику, что Красная Армия не для того прошла с боями тысячи километров, чтобы расстреливать кого бы то ни было на дороге. — Вултур начал переводить. — Объясните ему, что румынские военные преступники будут держать ответ перед румынским народом.

Пока Вултур переводил, я смотрел на Михая Антонеску. Он перестал дрожать. Он понял, что ему пока ничего не угрожает, и мгновенно преобразился.

— Merci, господин полковник. О да, я, конечно, и сам знал, что в Красной Армии хорошая дисциплина, но все-таки боялся. Война, знаете ли, и все такое. — Он сделал паузу и продолжал, расплываясь в улыбке: — Теперь я спокоен. Еще раз merci. Peut-être vous parlez français?[24] Нет? Dommage[25]. Я охотно говорю по-французски. Французский дух, знаете ли, французская культура, латинская раса… Вы, конечно, удивлены? Я вас понимаю. Вы задаете себе вполне законный и естественный вопрос: «Если даже Михай Антонеску говорит с такой симпатией, о Франции, почему же Румыния объединилась со злейшими врагами Франции — avec les boches?»[26] Что я могу ответить? Господа, слышали вы когда-нибудь имя — Мирон Костин? Нет? Летописец Мирон Костин, автор летописи Молдавии? Ему принадлежит знаменитое изречение, которое известно у нас каждому школьнику: «Nu sunt vremurile sub cârma omului, ci bietul om sub vremi»[27]. Взять хотя бы меня самого. Я и сам понимаю: то, что я вам сейчас скажу, странно и неправдоподобно. Это прозвучит для вас extraordinar[28], énormément[29], colosal[30]. И все-таки я должен это сказать, господа: я не политик. Более того — я не очень-то в ней разбираюсь. Это не моя сфера. Я ученый, профессор Бухарестского университета, специалист по международному праву. Вот моя страсть. Мое призвание.

— Что он говорит? — спросил полковник.

— Он говорит, что мало смыслит в политике и не считает себя политическим деятелем.

— Нет? А кто же он? Разве это не Михай Антонеску, бывший премьер-министр и главный помощник генерала Антонеску?

— Да, да, — обрадовался Антонеску: очевидно, он понял вопрос полковника. — Да, я Михай Антонеску. Но я не политик. Я с детства стремился к высокому, духовному, вечному. Я мечтал о науке. А у нас в Румынии путь в науку ведет через политику. Вам это кажется странным? Тут уж ничего не поделаешь. Балканы. Наследие фанариотов. Бухарестские нравы далеки от совершенства, господа. Не подумайте только, что я кого-либо осуждаю. Румыния — прекрасная страна. Редкая страна. Жемчужина Карпат. К сожалению, она расположена на шумном перекрестке Европы — если мне позволено употребить такую метафору. Через Румынию вели все пути нашествий: гунны, авары, монголы, татары, славяне… О, пардон, я говорю о славянах, поскольку это исторический факт. Известно ли вам, господин полковник, что самый красивый бухарестский бульвар назван именем русского генерала Киселева? «Шоссе Киселева». Я и сам живу в том районе…

Господин полковник, я ужасно отклонился, а вы, конечно, ждете ответа на вопрос: что же все-таки случилось с Михаем Антонеску? Почему ученый вынужден был заниматься тем, что ему не свойственно? Очень просто, господа: для того чтобы остаться при университете и получить кафедру, мне пришлось записаться в политическую партию своего тестя. Таков обычай. Закон. И я не волен был его переступить. Моя жена — прелестная женщина, а мои дети… извините, я волнуюсь… когда думаю теперь об их судьбе… Дети ведь ни в чем не виноваты — они не должны отвечать за грехи отцов. Но я и себя не считаю виноватым. Предположим, что мы с вами познакомились бы десять лет тому назад. Представьте себе на минуту, что вы приехали в Бухарест и познакомились с молодым доцентом кафедры международного права Михаем Антонеску. Разве вы могли бы предугадать нашу сегодняшнюю встречу? Разве я сам мог это предвидеть? Десять лет назад я начинал свою университетскую карьеру и, согласно обычаю, записался в одну из наших политических партий. Я выбрал либеральную партию. Основная и старейшая историческая партия Румынии. Умеренная во всех вопросах. Как раз по мне. Я люблю умеренность…

Господин полковник, господа офицеры, теперь вы видите, что я не защищаюсь Я не собираюсь защищаться, потому что не чувствую за собой вины. Господин полковник упомянул о суде. Я с радостью предстану перед судом. Сейчас меня беспокоит другое. Вы уже знаете, что я специалист по международному праву. И все-таки я не могу понять, каковы наши взаимоотношения с точки зрения международного права. Кто я такой, господа? Ваш пленник? Но ведь я не военный. Куда вы меня везете? В штаб Красной Армии? Значит, вы все же считаете меня пленником? Победитель может в известных случаях присвоить себе право пленения и в отношении гражданских лиц. Однако право, господа, тонкая вещь. Международное право не позволяет, чтобы…

О, я по глазам вижу, что все-таки злоупотребил вашим вниманием. Еще два слова. Я уже почти кончил. Как могло случиться, что Михай Антонеску, ученый правовед, для которого наука была главным в жизни, вдруг оказался премьер-министром, да еще в такое бурное время? Что я могу ответить, господа? За меня давно ответил Мирон Костин. Время. Время и обстоятельства. В данном случае главное обстоятельство — это моя служба в кавалерии. Невероятно? Курьезно? Stupéfiant, n’est pas?[31] Между тем это истина, господа. Ее легко проверить. Обратите внимание на моих коллег. Вот они прогуливаются там, по шоссе. Все члены кабинета генерала Антонеску. Как вы думаете, что общего между ними? Что их объединяет? Кавалерия!.. Пятнадцать лет тому назад я был курсантом кавалерийского училища, которым командовал генерал Ион Антонеску. Когда господин генерал Антонеску формировал свое правительство, ему нужны были верные люди. И он, естественно, вспомнил о своих курсантах из кавалерийской школы. По этому принципу он нас и подбирал в правительство. Он нам доверял, и мы доверяли ему. Несколько необычный прием в политике, не так ли? Зато это по-румынски. Это в высшей степени по-румынски, господа. Так вот. Господин генерал Ион Антонеску говорил, что немецкая армия сильнее всех, что Германия обязательно выиграет войну. И мы все поверили. Как можно было ему не верить? Он профессиональный военный, воспитанник Сен-Сира и лучше всех разбирается в таких делах. И я поверил. Я ведь простой кавалерийский офицер…

Господа, одну минутку, не покидайте меня — теперь я уже действительно кончаю. Только последнее. Это связано с кавалерией. Вам, конечно, известно, что мы, кавалеристы, привыкаем к хлысту. Так вот теперь, когда вы все знаете, вы меня легко поймете. Должен ли я говорить, что все эти необычные обстоятельства, в которые мы попали, оказывают влияние на нервную систему? Мы нервничаем, господа. Война, знаете ли, и все такое. В связи с этим нельзя ли оказать нам маленькое одолжение — вернуть хлысты? О, я понимаю. Не говорите мне ничего. Я все понял. Но если нельзя вернуть хлысты, то, может быть, что-нибудь другое? Кожаные перчатки, например, чтобы было что держать в руках? Это так успокаивает… Вы не должны подумать, что мы боимся. Мы все верим в справедливость. Вы победители, а победители должны быть справедливыми и великодушными…

— А вы были великодушны в сорок первом? — спросил полковник.

— Мы? Что мы сделали плохого?

— А расстрелы жителей Одессы? А депортация и казни бессарабских евреев?

— Жители Одессы? — Антонеску был искренне удивлен. — Господин полковник, даю вам честное слово: жители Одессы были партизанами — разве вы не знаете? А евреи? Так это же были евреи…

Полковник резко повернулся и зашагал к своему «виллису». Мы с Вултуром тоже отошли к обочине шоссе, провожаемые недоумевающим взглядом Антонеску — он не понимал, почему так внезапно закончился разговор.

Как только мы удалились, к Михаю Антонеску подошел его конвоир, и теперь они стояли рядом: толстогрудый фашистский министр в щегольском плаще и блестящих башмаках на тонкой подошве и сухонький, уже немолодой красноармеец в зеленой гимнастерке и грубых ботинках с черными обмотками. Лица обоих, освещенные матовым светом автомобильных фар, тоже белели рядом, как на удивительной и странной фотографии: гладкое лицо министра и худое, с запавшими щеками лицо солдата, носящее на себе следы тяжелых, нечеловеческих трудов войны. О чем думали они? Несколько долгих мгновений я всматривался в них, пытаясь угадать внутреннее состояние столь непохожих, но столь крепко, намертво связанных теперь между собой людей. И я заметил, что Антонеску жадно и вопросительно присматривается к солдату. Солдат стоял сурово и отчужденно. Он не смотрел на Антонеску.

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

Когда мы приехали в уездный центр, было около двенадцати ночи. В этот поздний час город показался нам удивительно похожим на все остальные встреченные в пути румынские города: такие же тесные и как будто не каменные, а окаменевшие от времени улицы, в одно сливающиеся дома с плоскими крышами и железными шторами на дверях и окнах, такая же, как всюду, центральная площадь с меловым собором и памятником «Неизвестному герою»: солдат с чугунными каплями пота на лбу свирепо колет небо своим бронзовым штыком. Мы остановили перед ним машину, из-за белой соборной стены показался поздний месяц, и зыбкий медный свет лег на мостовую, на штык солдата, на черные окна домов, стоявших на противоположной стороне площади.

Блеск месяца в черных стеклах был неприятен и печален, но он напоминал о том, что город уцелел и в нем таится жизнь. Так было ночью и в Ботошань, и в Дорохой, и в Яссах, и в других румынских городах. В Оргееве, Кишиневе, Бельцах не было даже этого траурного глянца на стеклах — дома там были выпотрошены, в стенах зияли пробоины, от некоторых домов остались только четырехугольные очертания каменных фундаментов, похожих на могилы, с высокими печными трубами вместо крестов у изголовья. И тротуары там напоминали кладбище — они были вымощены плитами, снятыми с еврейских надгробий; мертвый свет месяца освещал серые обточенные камни с полустертыми безглазыми лицами, и, когда мы шли по улице, наши сапоги ступали по древним письменам, по грубо высеченным в камне изображениям давно умерших людей.

Найти военного коменданта оказалось нелегко. На улицах не было ни единой живой души. Вместо военной комендатуры мы попали на почту — длинное здание с бурым фасадом и выбитыми стеклами. Здесь царили запустение, тишина, за единственным освещенным окошком с надписью «Принимаются местные телеграммы» сидел молодой, но уже совершенно лысый дежурный с вылупленными грустными глазами. Я заглянул в окошко: сумрак, слабый свет и желтое испуганное лицо телеграфиста… Зачем он здесь сидит? Какие телеграммы могут посылать друг другу жители этого захолустного городка, совершенно изолированного от мира и вместе с тем, как никогда, открытого теперь миру, ветрам и людям, пришедшим сюда с одного края и направляющимся на другой край земли?

Рядом с почтой стоял мрачный двухэтажный дом, весь оклеенный старыми, поблекшими плакатами, изображающими «зверства красных солдат». Оказалось, что это здание местной полиции. У входа мы натолкнулись на тень в длинном черном плаще, с трехцветной повязкой на рукаве — красное, желтое и синее: румынский национальный флаг. Тень объяснила, что настоящие полицейские сбежали, как только было получено известие, что Красная Армия прорвала фронт под Яссами. С тех пор полиция состоит из добровольцев.

Военного коменданта мы разыскали в местной гостинице, которая называлась «Отель Гранд». Кафе на центральной улице тоже называлось «Гранд». Потом парикмахерская, кино, фотоателье, магазин подержанных вещей — все называлось «гранд» в этом маленьком, глухом городке с немощеными переулками, дикими цветниками, недостроенным зданием примарии и железными шторами на окнах и дверях.

Узнав, что перед ним военные корреспонденты московских газет, помощник коменданта, темноликий, темноволосый, с узкими, блестящими глазами, пришел в страшное возбуждение и, пожимая всем руки по казахскому обычаю обеими руками, без конца повторял:

— Из Москвы, товарищи? Здравствуйте, товарищи! Лейтенант Сатпаев — помощник военного коменданта. Присаживайтесь, товарищи! Сейчас мы все организуем. Комнаты будит. Ужин будит. Свежая белье постель будит…

— Нет, — поспешно сказал майор, — спать мы не собираемся. Вот поесть не откажемся…

— Сейчас будит. Поесть будит. Выпить будит. Все будит…

Проходя потом по душному, пропахшему дезинфекцией коридору, я снова услышал голос лейтенанта. Теперь он кричал:

— Капут будит! Если не будит — будит капут! Тебе капут! И тебе капут! Всем будит капут!

Все это он выкрикивал в лицо маленькому черноволосому человеку в потертом люстриновом пиджаке официанта; рядом стояла старуха, седая, сморщенная, в белом переднике и теплых войлочных шлепанцах, — коридорная гостиницы. Черноволосый дрожал, моргал и заискивающим голосом уверял младшего лейтенанта, что продуктов нет, кладовщика нет, повара нет, огня на кухне нет, а «там, где нет, — сам господь бог ничего не возьмет». Черноволосый говорил по-румынски, лейтенант явно не понимал ни одного слова, но отлично разбирался в их смысле и продолжал твердить:

— Чтобы все было, как я приказал, — иначе будит капут!

Когда он, накричавшись вдоволь, ушел, я вдруг услышал спокойный, чуть насмешливый голос старушки в белом переднике:

— Ну, чего ты испугался, Костика? Он же только кричит. Не тронет он тебя, не бойся. Он никого не трогает. Он добрый. Тебе и не понять — он добрый и хороший, как хлеб…

Я пошел наверх на второй этаж, потом снова спустился вниз и снова услышал голос лейтенанта, который бушевал в буфете, в конторке портье и в коридорах:

— Капут будит! Тебе капут! Ему капут! Всем будит капут!

И вслед за этим — тихий ласковый голос умудренной житейским опытом утешительницы:

— Да вы его не бойтесь! Такой он — любит покричать… А на самом деле он добрый и хороший… Вам и не понять, какой он добрый…


Стол для нас накрывали в ресторане гостиницы. Когда мы туда вошли, я увидел грязный, сумрачный, тесный зал, с обитой цинком стойкой и невысокой, сколоченной из досок эстрадой, на которой стояло ободранное пианино без крышки. Несмотря на поздний час, здесь было жарко от народа, запахов кухни, табака. Прислонившись к эстраде и обхватив руками котомку, прямо на голом полу сидел человек с толстым бабьим лицом и, сладко посапывая во сне, издавал странные звуки: «Хэйс-ча!.. Хэйс-ча!» Я вспомнил, что румынские крестьяне подгоняют такими возгласами своих волов, и понял, что человек этот видит счастливый сон. Те, которые сидели за столиками, чувствовали себя намного хуже: из сумрачного пространства зала глядели на меня тощие, помятые лица грибного цвета, потухшие, грустные глаза с синеватыми мешками. Почти все сидевшие за столиками были в лохмотьях, и, присмотревшись к ним, я понял, что это беженцы, которые сидят здесь потому, что в гостинице для них не хватило места.

В зале был только один пьяный — рослый, грубый, с черными сросшимися бровями и бычьими, налитыми кровью глазами. Он хмуро поглядывал на окружавших его тихих, потерянных людей и сурово, в назидание им гудел: «Пей, пей, жизнь тяжела… выпей же рюмку до дна».

За буфетной стойкой, на фоне блеклых, засиженных мухами плакатов «Шампанское Вев Клико», «Коньяк Мартель», «Шато Икем», «Вермут Чинзано» стояла девушка в белом переднике. Ее безжизненное, обсыпанное пудрой лицо с начерненными ресницами и ярко-лиловыми губами тоже напоминало поблекший плакат.

«Пей и забудь, что жизнь тяжела… Выпей рюмку до дна», — грозно напевал пьяный, а тот, кто задремал на полу у эстрады, продолжал подгонять своих волов во сне: «Хэйс-ча!.. Хэйс!..» Какое странное смешение — кабацкий быт и бесприютность, пьянство и горе-тоска вот этих, выбитых из колеи и разметанных по всем дорогам людей…

Пока официант в люстриновом пиджаке накрывал для нас столы, я бродил по дому, разыскивая румына, которого я подобрал по дороге. Как только мы приехали в город, я высадил его из машины, но потом мельком видел, что он тоже вошел в гостиницу. Все-таки меня тянет к нему, думал я, обходя ресторанную залу. Это потому, что он все же каким-то образом связан с событиями, о которых я сегодня непрестанно думаю. Скорей всего, он шпик, не буду ему задавать больше никаких вопросов, выскажу только, что я думаю о таких, как он, пусть не воображает, что его болтовня о «товарищах» меня обманула.

Я разыскал его за отдельным столиком, неподалеку от буфетной стойки, перед ним стоял поднос с красными помидорами, брынзой, маслинами и графин вина. Румын ел с такой жадностью и торопливостью, что я решил подождать.

В дальнем углу, за маленьким столиком, сидели двое: один высокий, необыкновенно худой, с большим шрамом на восковой щеке, другой — низкорослый, довольно полный, с розовым лицом и лысым черепом. Первый был в каких-то лохмотьях, второй одет во все старое, вытертое, но чистое, городское. Они пили сливовую водку цуйку, тихо разговаривали, и разговор этот был очень странным.

— Сколько лет ты меня знаешь? — спросил человек со шрамом на щеке.

— Я знаю тебя с детства, — сказал второй.

— Люди только думают, что они знают друг друга. Никто никого не знает!

— Успокойся, Симон. Лучше выпей.

— Не поможет. Я могу выпить целую бочку, и мне от этого не станет легче. Мне уже никогда не станет легче. Я отпетый…

— Почему ты отпетый, Симон?

— Потому что я убийца!

— Ну-ка замолчи, Симон! Прекрати эти дурацкие разговоры. На, выпей. Очень хорошая цуйка — прима!

— Хорошо, я выпью. Но это все равно ни к чему. Я сказал правду. — Он выпил залпом полный «цол» — очень высокую и очень узенькую рюмку, из которой в Румынии пьют цуйку, и продолжал спокойно, как бы в раздумье: — Ты бы поверил, что я способен убивать?

— Кого ты мог убить, если ты сидел три года в лагере? Счастье еще, что тебя самого не убили…

— Меня не убили именно потому, что я убил. — Он сделал паузу и продолжал все тем же ровным, мертвым голосом: — Когда мы строили мост, они каждый день вешали по нескольку человек — за плохую работу. Но они этого никогда не делали сами. Вызывали кого-нибудь из нас и говорили: вешай его… Кто отказывался — того тоже вешали. Понимаешь? И вот… я не отказался. Два раза меня вызывали, и два раза я не отказывался… — Человек с голым черепом слегка отодвинулся. — Теперь ты наконец поверил. Я говорю правду…

— Кого же, — сказал тот, второй, с ужасом вглядываясь в бледное лицо первого. — Кого же ты… Я хочу сказать, кто тот… кого ты…

— Ты хочешь знать, кого я убил? Первый был из Галац. Он был из…

— Не надо! — закричал вдруг человек с голым черепом. — Замолчи! Я не хочу знать. Ничего я не слышал — ты мне ничего не говорил. — Он начал быстро наполнять рюмки. — Давай выпьем еще. Тебе нужно забыть и успокоиться. Не думай об этом. Ты же не виноват. Тебя заставили…

— Да, меня заставили, — сказал первый; он продолжал говорить медленно, тихо, но с исступленной настойчивостью. — Меня заставили… Но тогда выходит, что никто не виноват — всех заставили. Охранников тоже заставили. Каждый может сказать, что он не виноват. — Он сделал мучительно долгую паузу, поднял худую руку с изгрызенными ногтями и с невероятной медлительностью сказал: — А лю-ди все-та-ки у-би-ты вот эти-ми не-ви-но-ва-ты-ми!..

— Noroc[32], товарищ, — сказал румын, который успел очистить все тарелки, пока я прислушивался к разговору тех двоих, и теперь поднял свой налитый стакан. — Хотите выпить, товарищ?

— Я вам не товарищ.

Я злился оттого, что он снова, видимо, собирался втирать мне очки. Но он усмехнулся и неожиданно сказал:

— Пожалуй, что так…

— Почему вы меня обманули? — спросил я, глядя ему в лицо. — Вы не были на нашей массовке, меня и моих товарищей вы знаете только понаслышке.

— Как вы догадались? — спросил он и, удивляя меня своей внезапной искренностью, добавил: — Ну так что, если я там не был? Какая вам разница? — Он выпил залпом свой стакан и сразу налил себе другой.

— Кто вы такой? — спросил я, внимательно следя за выражением его лица.

— Как бы вам сказать? Я учился на медицинском, однако не закончил. Потом пришлось идти в армию. Потом война… Кто я такой? Никто не знает, кто он такой, и никогда не узнает. Кто это сказал? Кажется, один философ древности…

— Оставим в покое философию. Вы из полиции?

— Нет. — Он снова взялся за стакан, но, видимо чувствуя, что я ему не верю, продолжал: — У вас, наверное, сохранилась юношеская неприязнь к полиции. Мне она понятна, я ведь тоже был таким. Я верил всему, что мне говорили. — Он выпил второй стакан и усмехнулся. — Я ведь тоже боролся за идею. Правда, это была другая идея, не то что у вас, но разве не все мы были в молодости глупыми и наивными юнцами?

— Это вы были глупыми и наивными юнцами, — сказал я со злостью. — Вы, очевидно, гардист и меряете всех на свой аршин. Это у вас в «гарде» было полным-полно полицейских и провокаторов.

— А у вас? — Он налил себе вина и, подняв на меня свои острые глаза, повторил: — А у вас? Откровенно говоря, меня даже удивляет, как мало в вас любопытства. Почему бы вам не воспользоваться нашей встречей? Я многое знаю…

— Ничего вы не знаете, — сказал я. Я был зол как черт и злился уже на самого себя за то, что снова затеял с ним разговор. — Ваше время прошло. Не воображайте, что я поверю наветам, от которых несет полицейским душком.

— Полиция тоже бывает иногда полезной, — сказал он. — В Румынии все поругивают полицию и все ею пользуются. Без полиции и вам не обойтись, товарищ.

— Не смейте называть меня товарищем!

— Как хотите…

— Признайтесь, все-таки вы из полиции?

— Нет. Я действительно был в «гарде» — тут вы догадались, но и это ровно ничего не значит: я давно послал к черту и «гарду», и «капитана», и все прочее. Вы, наверное, не знаете, что у нас тут произошло. Сплошная цепь предательств. Антонеску предал Кодряну. Хория Сима предал Антонеску. Гитлер предал Хорию Симу, а потом те самые болваны, которых Антонеску приказал расстреливать, отправились на фронт умирать за Антонеску. Я тоже был среди них. Ох и устал же я от всего этого дерьма…

Я слушал его и думал: вот, значит, что с ними произошло. Вот какими они тут стали. Я помнил их другими. В мое время они ни в чем не сомневались. В те годы они только убивали других. Потом они сами стали жертвами собственных кумиров. Вот почему этот тип все время разглагольствует о несерьезности румынского характера.

Он во всем разочаровался и ни во что больше не верит. Он, видимо, типичный обломок румынского фашизма. Жизнь все-таки прочистила им мозги. Не всем, конечно, но этот — готов.

Тем временем румын продолжал рассуждать. Он выпил уже две трети графина, и его развезло. Голос у него стал какой-то писклявый и вместе с тем жалкий.

— Почему вы меня ни о чем не расспрашиваете? — спросил он. — Вы долго не были в Бухаресте. Вам все равно придется убедиться, что люди не такие, какими они казались вам тогда, в молодости, — обстоятельства их здорово изменили…

Я сразу вспомнил Антонеску. Черт возьми, они словно сговорились. Антонеску цитирует изречения летописца, этот гардист, очутившись у разбитого корыта, болтает о силе обстоятельств; даже тот несчастный, которого заставляли в лагере убивать своих товарищей, тоже пускается в философию. И все для того, чтобы вселить в меня сомнения. Они хотят внушить мне мысль, что человека нельзя узнать, что под влиянием обстоятельств каждый может оказаться не таким, каким мы его знаем. Ерунда! К моим товарищам эта философия не подходит. Обстоятельства и тогда были против нас. Мы шли своей дорогой вопреки обстоятельствам. Этим мы и отличались от других.

Меня больше не интересовали рассуждения разочарованного гардиста, и я собрался уходить. А в это время он как раз рассыпался в благодарностях за то, что я не оставил его в лесу, и, чтобы доказать, что все, что он говорит, правда, вытащил из заднего кармана брюк какую-то скомканную бумажку и начал ее разворачивать.

Удостоверение личности, подумал я. Неужели он надеется, что я поверю его липовым документам? Но как только он протянул мне свою бумагу, я похолодел.

— Вы же не Марин Попа, — сказал я пересохшими губами, впиваясь в удостоверение, которое он мне протянул.

— Конечно, нет, — сказал он, заливаясь хриплым пьяным смехом. — Я Гастон Попа, двоюродный брат Марина. На фотографии мы здорово похожи, верно?

Я был ошеломлен и растерян. Так вот оно что, думал я, разглядывая фотографию. Вот почему он с самого начала показался мне знакомым, хоть он и небрит и запылен с дороги. Когда я в первый раз присмотрелся к его худому лицу со сросшимися бровями, стальными глазами и острым носом, я почувствовал какое-то странное и знобящее томление. Я даже в мыслях не произнес имя Марина Попа, но оно было во мне. Я догадывался, что этот незнакомый ночной беглец чем-то связан с неприятным для меня человеком.

— Теперь вы верите, что я говорю правду? Все, что я про вас знаю, известно мне из верного источника.

— Вряд ли, — сказал я, стараясь не поддаваться той безотчетной неприязни, которая вспыхивала во мне каждый раз, когда я вспоминал Марина Попа. — Вряд ли Марин вам все рассказывал. Он ведь был товарищем…

— Он был трусом, — сказал румын. — Уж я-то знал своего дорогого братца. Он был отчаянным трусом. — Он криво усмехнулся и продолжал: — У своих товарищей Марин пользовался репутацией храбреца — верно? А на самом деле он был трус. Это он и выдал вашу массовку…

— Ложь! — крикнул я. — Вы лжете!

— Зачем мне лгать? — спросил он спокойно и принялся за графин. В нем оставалось уже мало вина, а на лбу моего собеседника появились блестящие капельки пота. — Зачем мне лгать? Я давно поставил крест на моем братце — мы с ним уже лет пять не виделись… Кто мог вас выдать, если не близкий человек?.. Я расскажу вам, как это было. Вы помните все обстоятельства?

Я все помнил: Марин Попа был на поляне, когда мы разрабатывали план, а на массовке его не было — он ее охранял; он и Дим и еще два товарища патрулировали по лесу, чтобы предупредить нас, если появятся посторонние. Поэтому он и не знал, что я не выступал от имени интеллигенции. Он не слышал, как Старик все изменил. Так вот оно что! Вот почему полиция осталась при старой версии. Как это мне раньше не приходило в голову? Почему мы не обратили внимания на это обстоятельство уже тогда, как только начались аресты?

— Я вам не верю, — сказал я. — Вы сами себе противоречите. Вы утверждаете, что не были в полиции, в таком случае как же она узнала? Если Марин рассказывал вам, то как узнала полиция?

— Какая разница? Все, что было известно в ASRC[33], становилось известным и в полиции. Марин действительно рассказывал все нам. Мы его припугнули, и он рассказывал. Нам было важно знать, что делается у коммунистов. Но само собой — все, что мы узнавали, становилось известно и в префектуре, и в генеральной сигуранце, где хотите. А с Марином было так. Мы припугнули его, что разделаемся не только с ним, но и с Анкой Бабеш. Вы, наверное, знали Анку. Вам известно, в каких они были отношениях — Анка и Марин? Вы знали, что Марин был…

Отчаянным, крайним усилием воли я заставил себя сказать:

— Довольно. Я не хочу больше слушать!

Он быстро и удивленно взглянул на меня и принялся за вино.

Вот, сказал я себе, чувствуя, как что-то содрогнулось во мне. Вот ты и закончил разговор. Ты, кажется, узнал правду. Вот она, правда, которой ты не знал тогда. А разве ты ничего не знал? Ничего, ничего? Кое-что ты все-таки знал… Помнишь, как ты впервые увидел тогда в лесу, что Марин хорошо знаком с Анкой? Помнишь, как… Нет, сказал я себе. Довольно воспоминаний. Не буду об этом думать до завтра.

Но я не мог не думать. Я вдруг почувствовал острую необходимость разобраться во всем этом немедленно. Что бы ни случилось завтра, думал я, нужно привести в порядок свои воспоминания. Вчера и завтра уже встретились. Это как диски, которые уже вращаются вместе. И дело здесь, конечно, не в этом случайном провокаторе, который сидит рядом. К черту его. Его откровения мне не нужны. Но я должен поговорить с самим собой. Мне уже не уйти от этого разговора. Я должен вспомнить все по порядку. Восстановить все дни. Те далекие, беспокойно-восторженные дни моей юности. О эти дни, эти дни!..

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

Жизнь на нелегальном положении была странной, но я вскоре привык к ее сложному распорядку и твердым правилам: можно выходить на улицу только ранним утром или поздно вечером — тогда меньше шансов встретить шпика; нельзя навещать друзей, родственников, знакомых; нельзя писать и получать письма; лучше не иметь никаких вещей — каждую минуту нужно быть готовым отправиться в путь, и тогда их придется бросить. Ты идешь по городу с таким чувством, как будто попал сюда впервые в жизни, стараясь не вспоминать знакомые улицы и любимые места. Значит, ты одинок, совсем одинок? И нет и да. Ты одинок всегда и никогда. Ты не имеешь права узнавать старых знакомых, но каждый день у тебя появляются новые друзья. Иногда это совсем неизвестные тебе люди, ты видишь их в первый и последний раз в течение одного дня, одной ночи. Но они делят с тобой свой кров и рискуют из-за тебя своей свободой. И нет у тебя ничего верного, кроме «сейчас». Даже не сегодня, — неизвестно, будешь ли ты еще на свободе вечером, — а только «сейчас». Поэтому ты должен использовать то время, которое у тебя есть, и быть благодарным за каждый час…

Первые дни мы жили у Аннушки. По утрам, когда она уходила вместе с Брушкой, мы без конца обсуждали подробности нашего дела. То, что говорил Старик, подтвердилось. Мы уже не сомневались — это сигуранца затеяла дело, связанное с массовкой. Кто-то выдал им список агитаторов, — тех, кто не выступал в Банясе, они не разыскивали.

В первые дни, пока не освободили Бориса, у нас была еще одна постоянная тема для разговоров. Раду ругал брата. Он не называл его по имени. «Тот парень, — говорил он, — тот самый парень, которого арестовали из-за меня, он всегда совал свой нос в чужие дела». И рассказывал мне о нем всякие истории.

— Еще когда я был маленький и ходил под столом, — рассказывал Раду, — тот парень знал, что я очень люблю халву, и поставлял мне каждый день по килограмму. А потом мне же приходилось пить касторку. Вот к чему приводит вмешательство в чужие дела. По правде сказать, он меня очень любил, этот болван…

Знаешь, как я попал в университет? Слушай, — это даже смешно. Мой отец портной, денег у него, конечно, нет, а тот парень, который старше меня на три года, уже с пятого класса работал с отцом в мастерской и откладывал деньги, чтобы учиться в техникуме. Потом я кончил гимназию, и вдруг отец говорит: «Вот тебе деньги, поезжай в университет». Как ты думаешь, откуда деньги? Тот парень отдал свои. Я только потом узнал. Ну разве он не сумасшедший?

Да. Ты только не подумай, что он какой-то реакционер или несознательный. Он все понимает не хуже меня. А не одобряет движения лишь потому, что боится за мать. Когда меня впервые арестовали, она здорово сдала. Потом меня выпустили, и он сказал: «Если тебя еще раз арестуют, ты убьешь маму». Он мне это каждый день говорил. Зачем, ты думаешь, он приходил в субботу, когда все это случилось? Чтобы еще раз напомнить, что я убью маму. А теперь его самого арестовали. Что скажет мама? Ну, не болван ли он, этот парень, — мне даже его жалко немножко…

Раду отворачивался, но я успевал заметить, что у него подозрительно блестят глаза. Он ругал этого парня и плакал, самую чуточку, конечно, но и я почему-то ужасно расстраивался.

Солнце, обходя дом, заглядывало в наше окно, за стеной шла нескончаемая перебранка между мужем и женой, — чтобы не ругаться при детях, они приходили на кухню, и мы ни разу их не видели, но уже знали о них почти все, что только можно узнать о чужой жизни. Во дворе шумно резвился какой-то Ионикэ — его мы тоже не видели, только слышали бешеную возню, жалобные просьбы и нервные угрозы старших, на которые он не обращал ни малейшего внимания и продолжал носиться по двору, непременно что-то задевая, опрокидывая и разбивая.

По вечерам, когда возвращались хозяйки, мы сидели с завешенными окнами, Брушка отдельно, за маленьким столиком, ворожа пальцами над цветными вставками курса анатомии — пестрые, страшные изображения человеческих внутренностей, мы с Аннушкой отдельно, на тахте. Аннушка сидела в светлом халатике, делавшем ее полнее, женственнее, и, опустив глаза, что-то шила или вязала, быстро ковыряя бело-матовым крючком… И мы говорили, говорили… Больше всего о движении, о товарищах, о процессе железнодорожников Гривицы, который перенесен в глухую провинцию, в Крайову, где мало рабочих и правительство не опасается демонстраций. И хоть мы и старались не произносить слово «тюрьма», потому что Лева, товарищ Аннушки, сидел третий год в Дофтане, нам это не удавалось, и при каждом упоминании о тюрьме ее пунцовые губы вздрагивали, смуглые обнаженные руки роняли иглу и она смолкала, погрузившись в себя… Потом наступали самые милые и волнующие минуты перед сном. Нам с Раду стелили на полу, а хозяйки спали на тахте. Аннушка любила постоять перед сном у зеркала, расчесывая в темноте свои смоляные волосы. Я слышал сухой треск гребенки и с трепетным изумлением следил за зелеными искрами, сыплющимися на широко вырезанный ворот ее халатика, на обнаженную шею и плечи. Я угадывал в темноте все ее движения. Когда раздавался шорох сбрасываемого на пол халата, потом рубашки и на какое-то мгновение мелькало серо-сиреневое пятно ее обнаженного тела, я впивался в темноту и глазами и слухом, и мне было стыдно за свое жадное любопытство, но я не мог его преодолеть…


И вот снова вечер, и мы сидим с Аннушкой на тахте и знаем, что это в последний раз, — оставаться здесь опасно, хозяева почувствовали что-то неладное, — завтра мы уже будем ночевать на другой квартире. Завтра… А сегодня мы еще сидим вместе, но разговор почему-то не клеится.

— Как вы познакомились с Левой? — спросил я Аннушку, решившись наконец выяснить то, что давно интересовало меня.

— Мне не хотелось бы говорить об этом сегодня, в последний вечер.

— Почему?

Аннушка молчит, как будто не слышит.

— Я знаю, в чем дело, — сказал Раду. — Ты хотела бежать в Советский Союз. Правда?

— Да, правда, — сказала Аннушка. — У нас в Бессарабии многие бежали в Советский Союз.

— Они поступали неправильно. Если все коммунисты убегут в СССР…

— Да, это не годится, — сказала Аннушка. — Но когда человек хочет бежать, он не думает, правильно это или неправильно. Он чувствует, что ему нужно бежать. Больше он ни о чем не думает. Если бы вы знали, как это бывает…

— Расскажи…

— Нет. Это слишком печальная история. Вам будет тяжело…

— Не имеет значения, — сказал Раду. По его тону я догадался, что он обижен. — За кого ты нас принимаешь, Аннушка?

— За хороших, но еще очень молодых товарищей…

— Дело не в летах, Аннушка, — сказал Раду.

— Да, не в летах дело, — сказала Аннушка. — Но у вас теперь есть своя собственная история, еще неизвестно, чем она кончится…

— Чем бы она ни кончилась, она ведь не имеет отношения к твоей истории. Расскажи нам свою историю, мы хотим ее знать.

— Хорошо, — сказала Аннушка. — Только я предупреждаю, что она может причинить вам боль.

— А ты все-таки расскажи, — повторил Раду.

— Сейчас расскажу, — сказала Аннушка и посмотрела на часы. — Хорошо, что здесь нет Брушки и что она еще не скоро придет. При ней я бы не стала рассказывать…

Она отложила свое шитье и достала из сумочки папиросы. Я заметил, что она курила, только когда волновалась. И вот теперь она закурила, и мы сидели и ждали, когда она начнет свой рассказ.

— Это случилось в Бендерах, — сказала она. — Вы бывали в Бендерах?

— Нет, — сказал я.

— И я не бывал, — сказал Раду. — Я бывал в Оргееве и Бельцах, а в Бендерах не бывал.

— Это неважно. Бендеры ничем не отличаются от других бессарабских городов. Если вам знаком один, вы можете себе легко представить и все остальные. Бендеры такой же — весь в садах, несколько мощеных улиц, собор, базар и удивительно много всякой торговли. И жизнь в нем такая же, как и в других городах. Вы ведь знаете, какая щедрая у нас в Бессарабии земля, какие там сады и баштаны, и какая яркая весна, какое знойное лето, и какой там виноград, какие яблоки, груши, сливы, арбузы, дыни… И какая у нас скука и нищета. Какая нестерпимо убогая, застывшая жизнь. И все дороги закрыты, а если девушка закончила четыре класса гимназии и не хочет выходить замуж за мануфактуриста, то лучше ей сразу повеситься на первой акации.

Все наши развлечения — кино «Декаданс», где горбатая старуха таперша всегда играла один и тот же вальс «Голубой Дунай», потом библиотека, где другая горбатая старуха выдавала романы Чарской и рассказы Питигрилли, — удивительно, как много у нас было горбатых старух с коричневыми лицами и синими узловатыми пальцами. Зимой к нам приезжала иногда еврейская бродячая труппа, и все мы ходили на представления — и евреи и не евреи; и смотрели пьесы «Ночь на старом рынке», «Тевье Молочник», «Разбитое сердце». Когда играли «Ночь на старом рынке», сцена выглядела почти так же, как наш бендерский базар, только актеры были в саванах, они играли мертвецов — целая свадьба, с женихом, невестой, шаферами, жутко белые, мертвые — их убили во время погрома; и мертвый мясник с мучнистым лицом и окровавленным топором в руках, который кричал замогильным голосом: «Цунг… лейбер… лейбер… цунг…»[34]

После таких представлений, из ночи в ночь, мне снился тот же сон: мясник протягивает мне свой топор и кричит: «Цунг… лейбер… лейбер… цунг…» Что вам еще рассказать о Бендерах?

— Расскажи о движении, о товарищах, — сказал Раду.

— Товарищей я тогда не знала. В том-то и все дело: я знала всех — в маленьком городке все знают всех, — и все-таки потом выяснилось, что я их плохо знала — только в лицо, как городских сумасшедших, например.

— У вас были сумасшедшие? — спросил Раду.

— В каждом бессарабском городе есть свои мудрецы и свои сумасшедшие. В Бендерах было два сумасшедших. Был Гешка — первый шахматист города, он же и первый сумасшедший — у него текли слюни изо рта, однако не было сильнее шахматиста не только в Бендерах, но и в Кишиневе. Был еще Шлойм — балагула, который давно пропил и лошадей и фаэтон, а все-таки продолжал выходить к поезду с кнутом в руках и предлагал приезжим, что отвезет их в Кицканы, Атаки — хоть на край света! Многие вступали с ним в переговоры, торговались, били по рукам — ну как они могли знать, что у него ничего нет, кроме кнута?.. Вот такие у нас были городские сумасшедшие — и жизнь в Бендерах была не лучше и не хуже, чем в других бессарабских городах. А на восточной окраине, там, где Старые Липканы и холм с древней генуэзской крепостью на вершине, была долина, и в ней текла река, веселая, блестящая, с низкими берегами сплошь в фруктовых садах. Это был Днестр, за ним начинался Советский Союз. Вот это и отличало Бендеры от других бессарабских городов…

— Значит, Советский Союз был совсем рядом? — спросил я.

— Да, рядом — и бесконечно далеко. Я мало что знала тогда о Советском Союзе, знала то, что знали все. Днестр — это край земли. На той стороне начинается что-то новое, другая страна, другая жизнь, все другое — и непонятное, и сложное, и манящее. «Там большевизм», — писали газеты и сообщали всякие ужасы, вроде того, что в СССР принят закон, позволяющий съедать по жребию каждого четвертого человека. «Там безбожники-комиссары запретили торговлю и конфисковали субботние подсвечники», — говорили скупщики пшеницы, игравшие целый день в табле[35] у своих контор. «Там трудовая республика через борьбу классов закладывает фундамент мировой коммуны», — говорил отец моего школьного товарища Димы — старик Гринев, участник революции и процесса ста восьми, человек с львиным лицом и потухшими глазами. Он отсидел десять лет в тюрьме, вышел оттуда с парализованной ногой, но остался весельчаком и балагуром, любил употреблять ученые, непонятные слова. А его сынишка Дима был чахоточный мальчик с впалыми щеками и лихорадочным блеском в глазах, который не могли скрыть даже очки; как и отец, Дима был всегда весел.

У Гриневых всегда говорили об СССР. СССР был важнее всего на свете. СССР — гигантский завод, вырабатывающий справедливость. Это новая жизнь, которая была только там и больше нигде на свете. Раскаленная добела, мятежная жизнь. Каждый может отдать все, что у него есть, и себя самого бросить в горнило революции. Жизнь, где товарищи, верные друг другу в дружбе и смерти, борются за генеральную линию партии и научно подготовляют счастье грядущих поколений. СССР — это диктатура пролетариата, первая рабочая республика — фундамент нового мира.

«Чушь! — говорили папы и мамы других моих товарищей. — СССР — это конфискация имущества и хлебный паек только для биндюжников. Это девушки, которые рожают детей без отцов. Это дети, которые уходят из дому и разбивают сердца своим бедным родителям. Мы знаем, что такое СССР. В СССР сапожники стали большими людьми, а директора банков и экспортеры пшеницы чистят снег на Дерибасовской улице в бывшем вольном городе Одессе».

Я слушала эти разговоры об СССР с тех самых пор, как закончила четыре класса гимназии, и не знала, куда девать себя, что делать дальше. Все считали меня красивой девушкой, но для того, чтобы выйти замуж, нужно было иметь еще и приданое, и моя мама вечно охала и убивалась, а СССР был рядом. Я видела СССР каждый день, стоило только прогуляться по Харузинской улице вниз, или выйти к Старым Липканам, или, еще лучше, спуститься на Балку, в Плавни, или, на худой конец, забраться на крышу собственного сарая. С Суворовской горы тоже можно было увидеть СССР. Там, в СССР, были такие же сады, такие же хаты, вымазанные водянисто-голубой краской, только крытые не камышом, а черепицей, и вдоль телеграфных столбов там всегда пылили машины, а ночью всюду стояли огни.

В летние вечера из СССР доносились песни. Протяжные и гордые, они то поднимались, то замирали, сливаясь с темнотой и тишиной. Мы специально ходили на Балку или спускались к Плавням, чтобы послушать, как поют на той стороне, и напряженно чего-то ждали и грустно чему-то завидовали. На Первое мая и седьмое ноября из СССР доносилась музыка, иногда мы видели демонстрации, красные знамена, а над сияющей линией Днестра порхали белые голуби…

А иногда мы слышали выстрелы… Если ночь была густо темна, дождлива, ветрена, на Днестре обязательно раздавались выстрелы. Иногда они будили нас среди ночи, потому что там начиналась настоящая перестрелка из пулеметов. Мы знали, что граничерам[36] дан приказ стрелять даже по птицам, которые перелетают Днестр, но это не помогало, потому что в СССР все время бежали люди. Летом они перебирались вплавь, зимой уходили по льду, — Днестр хоть и был краем света, а замерзал и топорщился белыми льдинами, как все реки. И однажды был такой случай, когда один человек, который жил в Плавнях, подъехал к Днестру на санях, якобы для того, чтобы набрать воды, а в бочке у него были спрятаны жена и дети; он стеганул лошадей и на глазах у всех перебрался по замерзшей реке на тот берег. Но один граничер успел выстрелить ему вдогонку и попал как раз в бочку. И был еще случай, когда гимназист — его звали Валя Морозов — среди бела дня, летом, не думая, что он делает, не сознавая, что из этого выйдет, бросился в Днестр и поплыл на ту сторону, пока его не настигла пуля граничера; тогда он ушел под воду, и никто его больше не видел, никто и никогда…

— Неужели никто вам не разъяснял, что не нужно бежать? — спросил Раду. — Неужели вы не знали, что нужно вести революционную работу на месте?

— Так говорили коммунисты, но ведь не все были коммунистами. А желание убежать, уйти от этой жизни туда, в СССР, где все будет по-иному, по-другому, лучше, было у очень многих. Был у нас один парень, Борис Кожушняну, так он, еще когда учился в четвертом классе, уже хотел бежать в СССР. Отец его был каменщиком, говорили, что он очень хороший каменщик, но мало работает, а всегда бастует. Как только его нанимали на какую-нибудь постройку, он первым делом устраивал там забастовку. Если его не нанимали, он все равно приходил на стройку и часами поносил рабочих за то, что они согласились на условия хозяина: кричал им «буржуйские холуи», «предатели», пока его не забирали в полицию. Там его избивали, а на другой день он все равно являлся на стройку, и все начиналось сначала. Его прозвали «большевик», а настоящие коммунисты называли его «анархистом» и говорили, что он только «стихийный бунтарь», который приносит больше вреда, чем пользы. Боря был весь в отца. Когда он встречал жандарма на улице, он кричал: «Jos curcanu!»[37] — и его избивали, но он все равно кричал свое. Когда отец научил его разным революционным песням, Боря громко запел на уроке закона божия «Долой, долой буржуев, раввинов и попов», после чего его исключили из школы. Когда старый Кожушняну устраивал где-нибудь забастовку, Боря весь день вертелся там, кричал «Jos!» и получал тумаки. Но когда он подрос, то вдруг начал спорить со стариком и уговаривал его бежать в СССР. Отец кричал, что это позор — садиться на шею русским рабочим, когда необходимо здесь свернуть шею бендерским буржуям, но Боря стоял на своем и говорил, что смешно мучаться, когда СССР рядом. Один парень, Толя Зыков, который, видимо, был в движении, попытался убедить Борю, что он должен распространять листовки и вывешивать на седьмое ноября красные флаги на телеграфных столбах. Боря рассмеялся ему в лицо: с какой стати я буду возиться с листовками, когда можно переплыть двести метров — и ты в СССР, — прощай навек кино «Декаданс», и горбатая таперша, и полицейский Енакеску, который ходит по лавкам и кладет в карман все, что ему приглянется, и вся постылая бендерская жизнь… Так думал не только Боря.

Не буду пересказывать вам все наши споры и разговоры, только однажды наступила зима, длинная, как десять зим, холодная, с колючими ветрами и снежными заносами, в городе свирепствовала инфлюэнца, моя мать умерла, и, когда отец уехал в Кишинев к брату, а я осталась одна со старой бабушкой, я сказала Борису, что согласна бежать в СССР. Боря обрадовался и сказал, что есть еще желающие, всего шесть человек, и, если мы будем держаться вместе, все будет хорошо.

Побег был назначен на субботу вечером, мы должны были переправиться в районе магалы[38] Плавни, там, где Днестр делает крутой поворот, который называется Хаджимуский, наш бессарабский, правый берег там низкий, а противоположный берег высокий и на обоих берегах растут камыши, и Боря сказал, что риска никакого нет, потому что он договорился с одним рыбаком, который живет почти на самом берегу, — за пять тысяч лей тот берется переправить нас по льду в безопасном месте. Мы знали, что в Бендерах есть такие люди, которые промышляют переправой через Днестр, в газетах их называли контрабандистами, только они были совсем не контрабандисты, и кто они такие, мы узнали только в последнюю ночь. Раньше мы этого не знали, и Боря не знал, он был горячий и суетливый — ну откуда он мог это знать? И все остальные, решившиеся на побег, ничего не знали. Ни один из нас не был участником движения, мы были обыкновенными городскими мальчиками и девушками, хотя из совершенно разных семей. Был среди нас и сын лавочника, и сын рабочего, и дочь врача, и один русский, два молдаванина и два еврея и даже один цыган — сын бочара, а что это был за бочар, мы тоже узнали только в последнюю ночь.

Мы договорились, что соберемся к одиннадцати часам вечера у деревянной будки сапожника на Комендантской, рядом с домом Бориса. Для верности я обойду всех, потому что если кто-нибудь не сможет уйти из дому, то со мною его, наверное, отпустят — меня знали все мамы и папы и почему-то доверяли мне больше, чем другим.

Я начала свой обход с Лени Когана. Он жил почти что рядом с нами, на Софийской улице, и у них была лавочка, где продавали сельтерскую воду, семечки, подогретые на керосиновом фонаре, конфеты и рахат-лукум в белых коробочках с красными этикетками. Только отец Лени всю жизнь был занят не торговлей, а чтением святых книг в отсыревших кожаных переплетах. Каждая книга была длиной в аршин и весом с полпуда — всего их у него было сорок штук, они занимали целый книжный шкаф, и Леня говорил, что они называются «шос» — это и есть талмуд со всеми комментариями. Отец перечел их двадцать раз и собирается до смерти успеть пройти весь «шос» сорок раз. Каждый год, когда он заканчивал чтение своих сорока книг, у них дома устраивался праздник, звали гостей, пекли «лейкех»[39], и все говорили, что если отец Лени сумеет пройти талмуд сорок раз, то он может умереть спокойно: когда придет Мессия, его обязательно допустят к столу, за которым будут сидеть все мудрецы и праведники и угощаться рыбой Левиафан.

Таков был отец Лени Когана, еще не старый человек, но совершенно седой, с всклокоченной головой, посаженной несколько криво на тонкой шее. А сам Леня был мечтательного вида юноша с очень бледными голубыми глазами, и он любил все книги на свете, кроме талмуда; вечно у них с отцом были споры на эту тему, отец проклинал его и говорил, что он непокорный сын, последний сын, лучше бы у него совсем не было сына.

Когда я вошла в лавочку Когана, звякнул колокольчик на дверях, но хозяин не поднял головы и даже не посмотрел, кто пришел. Он сидел, согнувшись над одной из своих книг, и рылся пальцами в своей всклокоченной бороде. Книга лежала на прилавке между коробками, прикрытыми марлей, засиженной мухами, а под прилавком стоял на задних лапках маленький рыжий котенок и играл религиозными шнурками, которые свешивались у хозяина из-под жилетки.

«Добрый вечер, господин Коган», — сказала я, войдя в лавочку, но он не взглянул на меня — возможно, он узнал меня по голосу — и не поднял глаз от книги. Он читал ее в двадцать первый раз, ему нужно было успеть до своей смерти прочесть ее еще девятнадцать раз — ну как же он мог отрываться и смотреть на всех, кто входит в лавку?

Леня увидел меня из открытой двери столовой. Он был уже в пальто и шапке, но, выйдя ко мне, остановился и нерешительно посмотрел на отца. Леня явно ждал, что тот спросит, куда он идет, тогда он поговорит с ним в последний раз, как-то простится, — только отец ни о чем не спросил. Одна керосиновая лампа с жестяным абажуром, подвешенная к потолку, освещала всю лавку, — электричества у них не было, потому что они были очень бедны. Отец низко гнулся над своей книгой, черная ермолка на голове сдвинулась, она вот-вот должна была упасть, а он продолжал тихонько шевелить губами, не обращая внимания на сына, который стоял в пальто и шапке и ждал.

По бледному лицу Лени, по его растерянным глазам я поняла, что ему хочется что-то сказать отцу на прощание и он мучительно придумывает эти свои последние слова, но так ничего и не придумал. Он только нагнулся и прогнал котенка, чтобы тот не теребил шнурки отца, и направился к двери. Когда мы выходили, снова звякнул колокольчик, и отец Лени снова не обратил на это никакого внимания. Так он и не увидел, как Леня уходит из дому, чтобы уже никогда больше не возвращаться. Так он и не взглянул на сына в последний раз.

После Лени нужно было зайти за Димой Гриневым. Он уже ждал у калитки, одетый во все теплое: полушубок, шерстяную шаль, валенки, — я увидела только слабо поблескивающие стекла его очков. Он был простужен, все время кашлял и прикладывал руку в белой варежке к обмотанному шарфом рту, но держался, как всегда, с беспечной веселостью и говорил, что чувствует себя хорошо и готов предпринять поход даже на Северный полюс.

«Отец так ничего и не знает?» — спросила я.

«Не знает, — ответил Дима. — Ты за него не беспокойся, Аннушка, — помнишь, сколько раз он сам говорил, что в Советском Союзе меня бы вылечили? Вот я и пришлю ему почтовую открытку из Крыма, из бывшего императорского дворца Ливадия, он порадуется и простит меня за то, что я ему ничего не сказал».

«А как тетя?» — спросила я. Матери у Димы не было, у них хозяйничала тетя, высокая женщина с усиками и мужскими ступнями, робкое и боязливое существо с оглушительным голосом.

«Она добрая женщина, — сказал Дима. — Я ей тоже ничего не мог сказать, потому что она несознательная».

Я подумала, что с Димой Гриневым все как будто в порядке; вот он шагает по заснеженной улице, похожий на маленького мальчика, закутанного в мамкин платок, и они с Леней о чем-то горячо спорят. Я знала, что все у них давно решено — и как Дима поедет в Крым лечиться, и как они потом будут вместе учиться на курсах; нерешенными были только подробности, и одна из них — где им лучше жить, в Одессе или в Москве, — всегда вызывала горячие споры.

Я не стала слушать, о чем они спорят. Я думала теперь о своей подруге Жене, которая согласилась бежать с нами, но я знала, что она нерешительная, может передумать в последнюю минуту. Вот и Женин дом, одноэтажный, с нахлобученной низкой крышей и выпученными окнами. Дима и Леня остались на улице, а я вошла через калитку во двор, оттуда на кухню и сразу же услышала знакомый монотонный голос Жениной матери. Старуха стояла у буфета, подперев рукой увядшую щеку, и, как всегда, пилила Женю, сидевшую за столом с каким-то шитьем. Женя училась шить, но мать этого не одобряла, и я услышала, уже в который раз, все ту же песенку:

«Ой, для чего я тебя родила на белый свет? Вместо того чтобы выйти замуж за хорошего человека, ты накалываешь себе иголками пальцы. Лучше бы они у тебя совсем отсохли… Лучше бы ты совсем не родилась, чем позорить меня на старости лет. Что бы сказал твой бедный отец — он, наверное, и сейчас переворачивается в гробу от стыда. Ой, зачем только я родила тебя на белый свет?»

Женя перекусила нитку и сказала, держа иголку во рту:

«Перестань ругаться, мама, ты не понимаешь…»

«Что я не понимаю? Твоих глупостей не понимаю? Слыхано ли дело, чтобы родная дочь доктора Бендерского стала портняжеской девкой? Почему бы тебе не выйти замуж за приличного человека? Если ты станешь портнихой — что скажут люди? Никто уж тебя не возьмет, кроме лодыря, пьяницы, бродяги или каторжника».

«Да замолчи ты, ради бога, мама! В Советском Союзе девушки самостоятельно работают, и у них есть все права».

«В Советском Союзе? — взвизгнула старуха. — Убирайся в свой Советский Союз, если он тебе так нравится! Убирайся из моего дома и дай мне дожить жизнь спокойно».

«И уйду! — сказала Женя и, увидев меня в дверях, бросилась ко мне с плачем: — Ты слышала, Аннушка? Она сама это сказала. Ты слышала?»

Пока Женя одевалась, натягивая на себя как попало теплые вещи, из кухни доносились монотонные причитания старухи. Потом она что-то опрокинула и зарыдала. Женя тоже всхлипывала и все время повторяла: «Ты слышала? Она сама это сказала. Не жалею я теперь ни капельки, что ухожу. О господи, она сама это сказала. Ты слышала?»

Теперь нас было уже четверо, а Борис ждал у своего дома, куда должен был прийти и Петруц, шестой товарищ из нашей группы. Когда мы подошли к будке сапожника на Комендантской, выяснилось, что Петруц еще не приходил. Он жил на магале, где-то в Борисовке, никто из нас у него не бывал, только Боря говорил, что знает примерно, где это, и мы решили, не теряя времени, отправиться туда вдвоем с Борей, а остальные пусть ждут на месте, — может быть, Петруц придет сюда другой дорогой.

Я знала, что Петруц из цыганской семьи, отец его ходил по базару в рваном жилете, нечесаный, небритый, с льдистым бельмом на одном глазу, настоящий цыган, который не то покупал, не то продавал что-то мужикам на базаре, но жил не в таборе, а в Борисовке. Я никогда не могла понять, как попал Петруц в гимназию, проучился он всего лишь три года, потом перестал ходить в класс, но продолжал дружить с нами, хотя никого из нас не звал к себе и сам приходил в город только вечером, когда не видно было, в каких он потрепанных штанах и что ботинки у него завязаны веревочками. Мне он всегда нравился, потому что он был тихий и у него были голубые глаза на темном красивом лице и тонкий орлиный нос. И голос у него был красивый, и он замечательно пел цыганские и украинские песни. Когда Борис начал собирать компанию для перехода через Днестр, Петруц согласился первый, но мне все-таки непонятно было, что за жизнь он ведет дома, чем занимается, и я спросила Борю, когда мы отправились в путь: «Кто все-таки отец Петруца — бочар?» — «Не знаю, — сказал Борис. — Петруц стыдится отца и очень любит мать и сестру. Он несчастный, но хороший парень. Больше я ничего не знаю».

Мы прошли всю Харузинскую, мимо закрытых мануфактурных лавок и киосков с прохладительными напитками, мимо собора с чуть блестевшим золотым куполом, терявшимся в беззвездном небе, мимо щитов с газетными афишами и шипящих газовых фонарей. Потом мы начали подниматься в гору к Борисовке, мимо обледеневших кирпичных стен каких-то амбаров и лачуг с закрытыми ставнями, мимо пустырей, где среди снега блестели кучи щебня и отбросов. Было пусто, холодно, снег скрипел под нашими подошвами, снег лежал на домах высокими шапками, и кое-где, пробивая снег, поднимался с крыш дым. Мы шли и не знали, куда идти, пока к нам не пристал какой-то парень в полушубке, с расстегнутым воротом рубашки на темной голой груди. Мы спросили, не знает ли он, где тут живет цыган-бочар, отец Петруца. Парень почему-то обрадовался и схватил Борю за руку: «Турку знаешь? Идем, идем, я покажу, прямо в дом приведу. А ты Турку знаешь?» Он дышал нам в лицо, от него несло вином, меня он, видимо, тоже принял за мальчишку, так как я была в длинном пальто до земли и в барашковой шапке, а у него самого был расстегнут полушубок — ему было жарко. Всю дорогу он шумно дышал, вертел руками и бормотал: «Турку знаешь? Идем, идем, я вас прямо в дом приведу. Знаешь Турку?»

Он привел нас к какому-то сломанному забору, во дворе в сугробах чернела хибарка, в ее окне, вырезанном на уровне земли, стоял красный огонек. Парень в расстегнутом полушубке показал на него пальцем и сказал: «Направляйтеся… Вон туды, прямо к хате направляйтеся…»

Мы подошли к хибарке, нагнулись к окошку и увидели комнату, слабо освещенную керосиновой лампой с подвернутым фитилем. На сером глиняном полу спала девушка, и желтый луч лампы лежал на ее обнаженных коленях. В углу стояла печь, от нее была протянута веревка, на которой сушилось белье.

Пока мы отогревали своим дыханием стекло и всматривались в комнату, открылась дверь в сенцы и появился человек, которого мы сразу узнали по бельму на левом глазу, — это был отец Петруца. Он вошел без шапки, в калошах на босу ногу, в рваной шинели, накинутой на плечи, а за ним шли двое молодых людей в городских пальто и серых каракулевых шапках. Мне показалось, что одного из них я знаю — что это студент, племянник помещика Гейденрейха, который владел у нас садами и виноградниками.

Цыган подошел к девушке, спящей на полу, и мы услышали его хриплый голос: «Айда, Тина, вставай… Гости пришли — вставай, мэй!»

Мы смотрели затаив дыхание. Я еще не понимала, что все это значит, пока за домом не залаяла собака и не раздался страшный крик. Кричала женщина, и вскоре она появилась в сенцах — цыган и те двое оставили дверь открытой. Я увидела темное, перекошенное лицо старухи и рядом лицо нашего Петруца.

«Вот, мама, — сказал Петруц по-молдавски, — вот он опять их привел».

Женщина закричала еще громче, а цыган бросился к ней, схватил ее за шею и заорал: «Убью!» Петруц пытался его остановить, но цыган был высокий и сильный, Петруц худенький и низкорослый, и его отшвырнули от дверей. А в это время девушка, спавшая на полу, проснулась, расширенные зрачки ее уставились на цыгана, а тот душил женщину и кричал, и все это было так страшно, что я не захотела больше смотреть и отпрянула от окошка.

Потом я увидела, как из хаты выбегают те двое, в каракулевых шапках. Теперь я окончательно узнала одного из них, конечно же это был родственник Гейденрейха, он был трус и теперь удирал со своим товарищем со двора. Вслед за ними выбежал Петруц. Он ничего не видел перед собой и узнал нас только тогда, когда Боря схватил его за руку. «Ах, это вы? — сказал Петруц. — Уйдемте, уйдемте отсюда поскорее. Я не могу больше». Мне показалось, что он вот-вот заплачет, и Боря обнял его за плечи, я взяла за руку, и он успокоился. Когда мы уходили со двора, за нами гнался страшный голос матери Петруца, которая все еще причитала и убивалась, и другой голос, мужской, грубый, который хрипел: «Отвяжись… Убью…» А когда мы очутились на улице, вдруг откуда-то снова вынырнул парень в расстегнутом полушубке и, заглядывая Боре в глаза, спросил: «Ну как, сходил? Уже сходил? Ты Турку знаешь?»

Обратно в город мы шли молча, держась за руки, и всю дорогу мы не задали Петруцу ни одного вопроса. Даже в скрипе наших шагов по снегу было что-то печальное, страшное. Я шла и думала о том, что ему, вероятно, не раз приходилось видеть, как отец торгует сестрой, и он пытался помешать этому, будил мать, дрался с отцом, но что мог поделать тощий, добрый подросток против старого, злого цыгана с сильными руками цвета прокопченной кожи и страшным мутно-льдистым бельмом на глазу? Нет, он слабый, наш маленький цыган. А разве все цыгане сильные? Наш Петруц мало похож на цыгана, и он слабый. Не хилый, а именно слабый. Вот он шагает теперь рядом, я держу его за руку и чувствую, как он все еще дрожит. А впереди темнота и ночная глушь, впереди снежные сугробы и льдины Днестра. А там, за ними, новая жизнь. Там Петруц успокоится. Но разве там страна слабых? Революцию делали сильные, говорил старик Гринев. Но они делали ее, чтобы защитить слабых. Они делали ее для всех, и там, конечно, не будет всего того ужасного, нестерпимого, что есть здесь, в этом занесенном снегом, внешне таком тихом и благополучном городке…

Когда мы собрались все на Комендантской, было уже поздно, и Борис сказал, что нужно торопиться: он договорился со своим рыбаком на двенадцать часов, — если мы опоздаем, тот решит, что мы не придем. Мы разделились на две группы и быстро пошли к Балке, потом спустились в Плавни, и чем ближе мы подходили к Днестру, тем сумрачнее и глуше становились улицы, занесенные снегом, крыши почти сровнялись с сугробами, и все дома были глухие, мертвые, как будто покинутые. Когда мы вышли к Плавням, с востока подул холодный зимний ветер, чувствовалась близость реки, но нельзя было ничего разглядеть, так как не было ни луны, ни звезд. Я посмотрела наверх и увидела темноту, густую сплошную темноту, и мне казалось, что за всю свою жизнь я не видела подобной темноты. Это была какая-то особая темнота, но она не пугала меня. Наоборот, я радовалась и думала, что в такую темную ночь легче будет незаметно перебраться на тот берег. Еще я думала о том, что видела в Борисовке, о матери Петруца и о его сестре, которая спала на земляном полу, пока ее не разбудил старый цыган и те двое. Потом я подумала о матери Жени, о том, что она скажет, когда узнает, что дочь убежала из дому. И что скажут старик Гринев и господин Коган, который так и не взглянул на сына, когда тот уходил из лавки в последний раз. Только о себе я не успела подумать за всю дорогу, а когда мы пришли в Плавни, было уже поздно думать.

Встреча с рыбаком-контрабандистом была назначена с Борей около лозняка, у обледеневших развалин какой-то постройки. Как только мы туда пришли, от стены отделилась фигура в бараньем тулупе и пошла нам навстречу. Я заметила, что человек этот припадает на левую ногу, лица его я не смогла разглядеть, потому что было темно, к тому же он носил черную барашковую качулу, нахлобученную на глаза. Пока Боря с ним тихо переговаривался, к нам незаметно подошел еще один человек в полушубке, и мы вдруг услышали простуженный, но веселый голос: «Тихо — не пугайтесь… Это я, Тихий». Человек, назвавшийся Тихим, был пьян, от него несло запахом кислой блевотины, и он напугал нас, но Боря как раз закончил свой разговор с хромым и сказал, что он пойдет вперед, а нам всем нужно идти за ним по одному, на расстоянии двух-трех шагов друг от друга. Хромой двинулся в путь первым, Боря за ним, а потом мы, и так как я шла последней, то заметила, что человек, назвавшийся Тихим, замыкает наше шествие, как часовой. Каждый раз, когда я оборачивалась, я видела его коренастую согнутую фигуру, он косолапо шел по снегу, я все время слышала его шаги и шумное дыхание.

Идти пришлось порядочно. Где-то вблизи был Днестр, но я его не видела, потому что и берег и река были погребены под мерзлыми снегами и все встреченные на пути хаты, курени, сторожки еле выглядывали из-под белых шапок. Мертвая тишина стояла над Днестром, только в одном месте, где тропинка, по которой мы шли, делала крутой поворот, я услышала, как что-то ворчит и хлюпает, и догадалась, что это шумит холодная вода в незамерзшей воронке. Идти по обледенелой дорожке было тяжело, мы все время спотыкались, скользили, проваливались в снег, пока вдруг не уткнулись в неприятно черневшие стены не то хибарки, не то куреня с полураскрытой дверью. Хромой вошел в нее первым, потом Борис и все остальные. Когда я подошла к порогу этого почти звериного жилья, меня кто-то грубо подтолкнул сзади, и я очутилась в сенцах, заваленных снегом, нашла ощупью обледеневшую дверь, отворила ее и ввалилась в избу. Сначала я никого не видела, пока не вспыхнула спичка и осветила корявые пальцы хромого, зажигающего огарок в стеклянном фонаре. Такие фонари носили с собой сцепщики на станции, но там они были светлые, чистые, а этот был ржавый, с грязными, закопченными стеклами.

«Та-ак!.. Приехали!..» — сказал хромой, поднимая зажженный фонарь на уровень своего лица. Он сказал это тихим и страшным голосом, я никогда не слышала такого голоса. И лицо его тоже показалось мне страшным: пепельно-серое, морщинистое, с переломленным носом и толстыми, полураскрытыми губами; и глаза у него были глубокие, остро блестящие… А лицо человека, назвавшегося Тихим, при свете фонаря казалось сизо-красным и добродушным — обыкновенное лицо пьянчужки, каких я встречала каждый день. Оглушенная стуком собственного сердца, я стояла, боясь шевельнуться, и все мои товарищи тоже застыли в страхе и недоумении. Еще ничего не произошло, еще ничего не было сказано, кроме «Та-ак!.. Приехали!..» — но все мы чувствовали, что происходит что-то неладное.

«Та-ак! — повторил хромой своим тихим серым голосом. — У кого касса?» Борис быстро вынул из кармана пальто пакет, обернутый в газетную бумагу, и протянул хромому. Я догадывалась, что это деньги за переправу, которые мы долго собирали все вместе, — по уговору они должны быть вручены на самом берегу. Хромой небрежно сунул пакет куда-то за отворот своего тулупа, потом снова протянул руку с открытой ладонью и сказал: «Часы, ложки, монеты — все сюда». Боря удивленно уставился на хромого, а человек, который назвал себя Тихим, вытащил из кармана своего полушубка какую-то уродливую железную штуку, и я догадалась, что это револьвер, хотя никогда не видела в кино револьверов с таким длинным дулом.

«У меня ничего больше нет», — сказал Боря.

«Как так нету?» — спросил человек, назвавшийся Тихим, и разразился потоком непристойной брани; его толстые щеки налились сизой кровью. Он расстегнул на Боре пальто и стал ощупывать карманы его пиджака. Закончив обыск и ничего не найдя, он подскочил к Лене Когану, начал проделывать с ним то же самое и спрашивать свистящим бешеным шепотом:

«Где червонцы? Где браслетки? Где серебряные ложки? Тихо!.. На что надеялись?»

«Известно на что, — сказал хромой. — На правду надеялись. Я их наскрозь вижу».

«У нас нет больше денег», — сказал Боря.

«Как так нету? Собрались бежать с голыми руками? С дыркой в кармане? Куда? Куда вас носит? На каком основании?»

«У них одно основание, — сказал хромой и презрительно сплюнул. — Они к одному ладят — чтобы по правде все было… Я их вижу. Я их наскрозь вижу».

Он стоял пепельно-серый, большой, страшный в своем спокойствии, а человек, назвавшийся Тихим, топал ногами, тыкал нам всем в лицо вороненое дуло револьвера, шарил по нашим телам негнувшимися пальцами своих огромных рук, и при слабом свете фонаря дыхание, точно дым, вырывалось из его рта и обдавало нас кислым тошнотворным запахом. Дима Гринев попробовал протестовать: «Что вы делаете? Что это значит?» Тот зашипел: «Тихо, четырехглазый! — Он сорвал с Димы очки и ударил его по лицу. — Ты чего шумишь? А ну, поворачивайся… Тихо… На что надеялся? На правду надеялся? И ты, цыган, надеялся?»

Хромой поднял фонарь и спросил: «Какой такой цыган? Тут все хрещеные — только один раббин»…

«И один цыган. Ей-богу, цыган. Кажись, Петро Турку сын…»

Хромой подошел вплотную к Петруцу и осветил его фонарем.

«А ты как сюда затесался? Твой батька хоц[40], и ты хоц — чегой-то тебе на том берегу надо? И цыганам правды надо?»

Петруц ничего не ответил, но при свете фонаря я увидела у него на лбу блестящие капли пота. И когда я увидела, что Петруц весь взмок от пота, хотя в сторожке было холодно, как на дворе, я подумала, что он понял что-то страшное и испугался. С этой минуты я тоже поняла, что все погибло, но почему-то не почувствовала страха.

«Да-а! — задумчиво протянул хромой и, обернувшись к своему подручному, сказал грубо и отрывисто, тоном, не терпящим возражения. — Кончай цирк! Отправляй! Не канителься!»

«У нас это — живо! — сказал тот и, схватив за руку Леню Когана, потащил его к двери: — Тихо… Идем…»

«Куда?» — беззвучно спросил Леня.

«Как так куда? А ты куда собрался? Туда я тебя и отправлю. — Он рванул пальто Лени и приказал: — Снимай!.. Там тебе будет тепло… Снимай пальто. Снимай боканчи. Снимай пиджак. Тихо… Ты ж в рай собрался. В раю завсегда тихо и тепло». Он начал снимать с Лени пальто и пиджак, потом вдруг остановился и выругался: «Ох, лопни твои глаза — это же решето!» Леня Коган был одет во все старое, обтрепанное, перешитое для него после того, как из этой одежды вырос старший брат, и человек, назвавшийся Тихим, вертел его во все стороны и хрипел: «Куда твоя нация деньги девает? Банки ограбили, а пиджака нету?»

«Кончай базар!» — приказал хромой.

«Сейчас, сейчас, у нас это — живо», — бормотал Тихий, подталкивая Леню к выходу. Леня шел к двери как деревянный, неуклюже ставя ноги на обледеневший, запорошенный снегом пол. И мы тоже стояли все как деревянные, и смотрели на Леню, и слушали, как ветер шуршит камышом в дырявой крыше. Потом снаружи раздался выстрел, громкий и все-таки как будто приглушенный, и сразу же после этого мы услышали всплеск, словно что-то тяжелое упало в воду… Я как сейчас слышу этот выстрел и всплеск воды и вижу лица своих товарищей, как будто оцепеневшие, мертвые и все-таки живые: искривленное судорогой лицо Бориса, белое как бумага лицо Жени, мятое, дубленое лицо Петруца и все еще закутанное в шерстяной платок лицо Димы Гринева.

«Отправил?» — спросил хромой, когда в дверях появилась согнутая фигура его помощника.

«Прямым сообщением», — сказал тот, подошел к Петруцу и положил ему руку на плечо.

«Нет, нет… не надо!» — Петруц весь трясся от беззвучных рыданий.

«Да ты чего… Я ж тебя не трону — я тихий… Не шуми…» Он обнял Петруца за плечи и повел к двери, приговаривая тихим, почти ласковым голосом: «Ты чего испугался, цыган?.. Я тебя и раздевать не стану — так отправлю. У тебя ж ничего нету — и штанов нету… Тихо… Эх ты, бегун… Нация твоя веки вечные в бегах, летом и зимой, днем и ночью все в бегах, а толку никакого… А ты куда бежать собрался — за штанами? Сейчас побежишь. У нас это — живо. У нас по крайности — прямая сообщения… Тихо…» И снова снаружи раздался выстрел, потом снова послышался всплеск, и мы все еще стояли не шевелясь, и только из помертвевших от страха, расширенных глаз Жени потекли слезы.

«И этого угомонил?» — спросил хромой, когда второй вернулся.

«В самую душу», — сказал тот и посмотрел на нас мутными выпученными глазами, видимо соображая, чья теперь очередь.

Ближе всех к нему стоял Боря, теперь была его очередь, и он это понимал. Тихий быстро снял с Бориса пальто, пиджак, башмаки. Потом повернул его спиной и, подталкивая длинным дулом револьвера, повел к двери, где все еще стоял хромой с фонарем, — видимо, на тот случай, если кто-нибудь из нас попытается убежать. Но и теперь никто не сдвинулся с места — мы смотрели на Борю. Он был худой, неуклюжий подросток, и, когда он остался в рубашке, даже при слабом свете фонаря видны были его большие позвонки и худые ребра.

Когда Тихий вывел Бориса, я посмотрела на Диму Гринева. Я все еще стояла в каком-то странном оцепенении, как после тяжелого сна, когда знаешь, что уже не спишь, но не можешь пошевельнуться. И все-таки я все ясно понимала, знала, что теперь настал черед Димы Гринева, и смотрела только на него. Оттого что он потерял очки, а в избе было темно, Дима ничего не видел и стоял растерянный и жалкий. Я смотрела на его маленькую фигурку, и мне казалось, что он оледенел от страха и не сможет сделать ни одного шага. За стеной еще не успел прозвучать очередной выстрел, как Дима вдруг взмахнул руками в белых варежках, как будто хотел за что-то уцепиться, я подумала, что он сейчас упадет, но он не упал, а подскочил к хромому, вырвал у него из рук фонарь и бросил наземь с криком: «Бегите!»

И этот крик разбудил меня. Я схватила за руку стоявшую рядом Женю, рука была горячая, влажная от пота, и вокруг нас была густая темнота без дна, и где-то рядом тяжело сопел хромой, который вцепился в Диму и катал его по полу, но я была спокойна и расчетлива — я совершенно точно знала, что мне теперь нужно сделать: броситься на выручку Димы бесполезно, хромой и тот, второй, намного сильнее нас, нужно выбраться из сторожки и закричать. Сначала нужно подождать, пока тот, второй тоже ввалится в избу, — здесь совершенно темно, здесь он нас не сразу увидит, а если мы выбежим раньше времени, он может задержать нас у дверей. И я крепко стиснула руку Жени и ждала, пока услышу шаги и голос Тихого, и, когда я наконец услышала совсем близко: «Тихо… дьявол четырехглазый», я бросилась к двери и не ошиблась — она была свободна, и мы выскочили из сторожки.

Очутившись снова на морозном воздухе, я успела заметить, что где-то там, страшно высоко в тучах, мелькнула белая луна и снова скрылась, и я даже успела подумать, что ей все равно, ей никакого дела нет до того, что здесь происходит… Мы побежали по снегу, держась за руки, и я вдруг увидела, что это не был снег, нет, вовсе не снег, и я засмеялась от радости, что это не снег, что сейчас не зима и я не нахожусь на берегу Днестра… не надо только открывать глаза, иначе я снова увижу снег и пепельно-серое, морщинистое лицо хромого и сизо-красное, потное лицо второго. Я чувствовала, что и сама вся взмокла от пота. Мне очень жарко, голова в жару, хорошо бы сейчас напиться холодной воды, но нельзя открывать глаза — только не открывать глаза, иначе снова появятся хромой и Тихий и потащат меня к Днестру. Если я открою глаза — я умру. Вот это и значит умереть — открыть глаза. Я заплакала, и это был тихий и затаенный плач, внутреннее рыдание без слез.

В конце концов я не выдержала, открыла глаза и увидела комнату с белыми стенами. Я поняла, что лежу в кровати, а рядом стоит какой-то человек, весь в белом. Когда я открыла глаза, он наклонился, волосы его свесились на лоб и чуть не коснулись моего лица. Я посмотрела ему в глаза и узнала его — это был Лева. Я узнала его сразу, хотя мы были едва знакомы и я совсем не понимала, где я нахожусь. Лева учился на медицинском, проходил практику в больнице нашего города, и вот теперь, когда я попала в больницу, он ухаживал за мной, и он был первый человек, которого я увидела, когда открыла глаза…

Аннушка неожиданно замолчала. Губы у нее тряслись, и мы подумали, что она сейчас заплачет.

— Как ты очутилась в больнице? — спросил Раду.

— Очень просто. Меня подобрали в снегу граничеры. Женя кричала, и они услышали и разыскали нас…

— А Дима Гринев? — спросил я. — Что стало с Димой?

— Он погиб…

— Но ведь граничеры, — сказал я, чувствуя, как у меня подступает ком к горлу, — граничеры могли бы…

— Граничеры были в доле, — сказала Аннушка. — Такие дела всегда делались с ведома граничеров. Хромой был связан с граничерами и сигуранцей. После всего, что произошло, когда я вышла из больницы, меня арестовали и судили…

— А хромого?

— О нем и речи не было. Я пробовала рассказать на суде про убийц, но у меня не было никаких доказательств. Я ведь не знала, кто они такие. Борис тоже не знал. Он остался жив, и его тоже судили за попытку нелегального перехода границы. Он пробовал на суде протестовать, но это не помогло — Леня, Дима, Петруц были мертвы, а граничеры говорили, что они сбежали за Днестр. После суда я все поняла. Лева был в движении, и он все мне разъяснил. Я поняла, почему не нужно бежать. Как бы плохи ни были дела — бежать не нужно. Лева объяснил, что нужно делать. Всегда есть что делать — как бы ни складывались обстоятельства. Нужно сопротивляться. Пока ты сопротивляешься — ты человек, а если повернешься спиной и побежишь — ты мертв, даже если тебе и удастся куда-нибудь добежать. Все это я поняла позднее. В движении многому учишься, но главному я все-таки научилась в ту ночь, на берегу Днестра. Я желаю вам, чтобы вам никогда не пришлось учиться таким способом. И пусть мне тоже никогда больше не придется видеть то, что я видела тогда. — Она сделала паузу. — И не забывайте, о чем мы договорились, — скоро придет Брушка, не говорите ей про это. У нее есть свои заботы, лучше ей не знать…

— Надо знать, — сказал Раду. — Чем больше мы будем знать, тем лучше для движения…

— Не всегда, Радуц, — сказала Аннушка. — Ты все-таки еще очень молод. Когда-нибудь ты поймешь, что иногда лучше не знать. Если ты мне не веришь, спроси Дима Кожушняну.

— При чем здесь Дим? — спросил Раду.

— Дим и Боря, о котором я вам рассказывала, — одно и то же лицо. Разве вы не догадались? — Мы молчали, ошеломленные, а она спокойно продолжала: — Дим — это кличка, разве вы не знали, что имя Кожушняну — Борис и что он из Бендер?

— Вот как! — сказал Раду. — Теперь я, кажется, начинаю понимать…

— Ты начинаешь понимать Дима. Он ведь храбрый малый, а тогда… — она сделала паузу. — Он вам никогда не рассказывал? Если многое знаешь, становится труднее. Дим прошел через это и не хочет вспоминать…

— Нет, — упорно сказал Раду. — Напрасно Дим старается об этом забыть. Нам надо знать все. Спасибо тебе за рассказ, Аннушка. Я никогда его не забуду. Когда я думаю об этих ребятах, о Петруце, Гриневе и Лене Когане…

Он неожиданно замолк и отвернулся. Мне показалось, что он плачет, но я не был уверен, потому что между нами сидела Аннушка и я не видел его лица. Но я вдруг увидел, как Аннушка потянулась к нему и поцеловала его. Тогда я окончательно понял, что Радуц плачет, и почувствовал, как и у меня самого снова подступает ком к горлу.

— Ну вот, — сказала Аннушка, беря меня за руку. — Ты, кажется, добиваешься, чтобы я и тебя поцеловала?

Я покраснел и уже готов был обидеться на Аннушку, но, взглянув на нее, увидел, что она сама силится удержать слезы. Тогда я сказал:

— Ну конечно же я хочу, чтобы ты и меня поцеловала. Чем я хуже Раду?

— Хорошо, — сказала Аннушка, — я поцелую и тебя.

И она обняла меня за шею и поцеловала, а Раду, который все еще боролся с нахлынувшим на него волнением, вдруг запротестовал:

— Эй, вы… довольно… Что-то уж очень долго вы целуетесь…

Как раз в эту секунду открылась дверь и вошла Брушка. Она увидела, что Аннушка меня целует, и от удивления чуть не уронила портфель.

— Вот мы и застигнуты на месте преступления, — сказала Аннушка. — Что нам теперь делать? Впрочем, я знаю: поцелуй и ты их, Брушка…

— Что?! — спросила Брушка.

— Поцелуй и ты их, — спокойно повторила Аннушка. — Тебе, конечно, досадно, что это сделала я. Так и быть — разрешаю и тебе поцеловать мальчиков. Они будут очень рады. Я теперь знаю этих революционеров — они очень чувствительны и обожают целоваться…

— Конечно, — сказал Раду. — Иди сюда, Брушка, я поцелую тебя первым.

Он сделал вид, что засучивает рукава, чтобы обнять ее, а Брушка напустила на себя строгость и сказала:

— Стоит мне уйти, как они тут сходят с ума. Что-то уж больно рано вы начали веселиться, мальчики. Дела у вас еще не такие блестящие, чтобы думать о развлечениях… А ты, Аннушка, тоже хороша.

Брушка швырнула портфель на стол, всем своим видом показывая, что она не одобряет нашего легкомыслия. Ну как она могла знать, что тут произошло?

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

Потом мы расстались.

Пока нам подыскивали другую квартиру, мы жили с Раду врозь, где попало.

Случалось, я проводил ночь один, каждый раз в иной, иногда совершенно неожиданной обстановке: в кабинете врача, на узком диванчике, покрытом холодной клеенкой, среди стеклянных шкафов с набором острых, сверкающих никелем и эмалью ножей, шприцев, игл самой странной и зловещей формы; в узкой клетушке рабочего, где-то в мансарде кирпичного корпуса с несметным количеством голых окон и запахом помойной ямы; в студии художника, увешанной портретами, на которых вместо глаз были нарисованы винные рюмки, вместо ушей — револьверы, вместо волос — гири… На одну ночь уступила мне свою уютную комнату Диана — анархистка, очень спокойная и домовитая студентка, которая угощала меня вареньем собственного изготовления, цитатами из Бакунина и говорила, что вся работа компартии детская игра — только анархисты идут правильным путем. Потом была другая ночь, в старинном особняке, среди персидских ковров и картин в тяжелых позолоченных рамах: портреты предков известной аристократической фамилии; последний отпрыск рода, нынешний хозяин особняка, человек с таким же, как на портретах, иконописно тонким лицом и добрыми близорукими глазами, был историк, археолог и член МОПРа. Ночевал я и в мрачной, тесно заставленной богатой мебелью квартире адвоката, специалиста по бракоразводным делам: крупный и грубый как бык, он хвастал, что никогда не ест мяса, и читал мне на память стихи Аргези…

По утрам я покидал свое очередное убежище, чтобы никогда больше туда не возвращаться. Постоянная смена обстановки, впечатлений утомляла меня. Я шел по улицам, скользя взглядом по фасадам домов, заглядывая в открытые окна. Как их много. И какая разная жизнь притаилась за каждым окном. И как часто ничего нельзя понять: зачем специалисту по бракоразводным делам утонченные философские стихи Аргези? Почему тихая девушка, любящая сладости, увлекается Бакуниным? И почему многие из тех, кого сама жизнь должна была бы толкнуть на путь борьбы, спокойно принимают существующий порядок? Никогда еще не видел я так много непонятного, неразумного и неправильного. Никогда еще я так остро не испытывал чувства своей страшной отдаленности от всего окружающего. Все должно быть разумно и правильно, это важнее всего — верно? Только в движении все правильно. Правильно — то, что было в движении, и нигде больше. И у моих товарищей по движению все было правильно. И у меня самого все то, во что я верил, все, чем дорожил, было правильно. Потом я как-то встретился с Виктором и внезапно почувствовал поднимавшееся в груди острое и властное чувство, которое не было ни разумным, ни правильным.


До встречи с Виктором была другая встреча, с Неллу, в маленьком грязном переулке в районе Каля Дудешть. Рядом с нами на горячем асфальте копошились дети в рваных рубашонках. От них пахло чесноком и мамалыгой, и они играли в Силе Константинеску, который убил отца и мать, — о нем писали тогда все газеты.

Я посмотрел на Неллу. Жизнь на нелегальном положении не изменила его: он был, как всегда, возбужден и болтал без умолку. Он получил известие, что полиция искала его дома, в Ботошань. О, они ни за что его не поймают. Он умеет скрываться. А вот я и Раду скрываемся неправильно. Нельзя доверять мелкобуржуазным «симпатизантам». Это оппортунизм. Если так будет продолжаться, мы неизбежно провалимся и провалим всех остальных товарищей. Во всем, конечно, виноват МОПР. О, в МОПРе еще много оппортунистов.

Солнце продолжало раскалять асфальт, дети ссорились и царапались, потому что каждый хотел быть Силе Константинеску, а Неллу продолжал говорить. Есть интересные новости. Новости просто потрясающие. На «Мочиорнице» готовится забастовка. В субботу, после получки, состоится митинг у ворот фабрики. О, это будет здорово. Мы могли бы туда отправиться все вместе…

Я робко возразил, что, если мы поедем на фабрику, нас ждет верная тюрьма. «Долг каждого революционера побывать в тюрьме», — сказал Неллу. «Зачем же мы тогда скрываемся? Ты сам отчитал меня за то, что мы неосторожны. А если ты провалишься на фабрике?» — «О, не будем говорить о провалах, — сказал Неллу, — это оппортунизм. Если мы провалимся, нас заменят другие товарищи. Так или иначе, на «Мочиорнице» зреют события. Если начнется на «Мочиорнице», потом очередь за «Дерматой», потом забастовка перекинется к текстильщикам и металлистам, и это может вылиться в массовое выступление всего бухарестского пролетариата…»

От таких слов, как забастовка, массовое выступление, революционный пролетариат, у Неллу зажигались глаза и пылало лицо. О, это будет здорово. Если только не помешают оппортунисты. Главный наш враг — это оппортунизм.

Потом он торопливо попрощался со мной, ему нужно успеть на встречу с одним товарищем, который обещал принести второй том «Капитала». Правда, он еще и первый том не читал, но обязательно засядет за него в ближайшее время. Не прозевать бы только второй том — его труднее достать, а он необходим для работы над собой. Долг каждого революционера — работать над собой. Нежелание работать над собой — тоже оппортунизм. Товарищ, который обещал ему второй том «Капитала», работал над собой в тюрьме. Если мы попадем в тюрьму, мы сможем там основательно поработать над собой…

Неллу убежал, вытирая на ходу вспотевшие очки, а детишки на асфальте продолжали играть в Силе Константинеску, и одна маленькая девочка с подвязанной щекой расплакалась и сказала, что она не хочет быть «мамой, которую убивают», но мальчишки повалили ее на асфальт и пригрозили, что, если она не будет лежать смирно, ее взаправду убьют…


Встреча с Виктором была назначена на набережной.

Я его сто лет не видел, с той самой ночи, когда мы ходили смотреть, как разлагается буржуазия. Теперь я должен был передать ему свои связи на юридическом факультете, и, когда я пришел на набережную Дымбовицы за мостом Извор, где была условлена явка, Виктора еще не было. От реки, стиснутой высокими, почти отвесными берегами, несло мазутом, она уже успела пересечь весь город, и вода была так загрязнена, что не отражала ни берегов, ни неба. Вместе с Виктором на набережной появилась цыганка с лоханью на голове. «Порумбиелу-у![41] — кричала она так, как будто дело шло о жизни и смерти. — Порумбиелу-у!..» Она держала свой товар, бережно укутанный тряпьем, в-старой потемневшей лохани, и все початки были нежно-золотистые и теплые. Мы выбрали два покрупнее, она посыпала их солью из мешочка, спрятанного на груди под желтой кофтой, потом снова взвалила лохань на голову и ушла, покачивая бедрами и оглашая воздух отчаянными криками: «Порумбиелу-у!..»

Мы стояли у железного парапета над рекой, жуя кукурузу и поглядывая на опалово-зеленую воду Дымбовицы. Виктор осунулся, лицо его побледнело, а суровые карие глаза стали еще темнее. Я знал, что в его жизни ничего не изменилось: ему не приходится скрываться, на массовке он не выступал, — что же с ним приключилось? Когда я рассказывал ему про наши дела, он слушал рассеянно и оживился лишь при упоминании об Аннушке и Брушке.

— Это какая Брушка, — спросил он, — та, что учится на медицинском?

— Да…

— Она тебе не говорила, какой крайний срок для аборта?

Я страшно удивился и спросил, что он имеет в виду: почему, черт возьми, Брушка должна просвещать меня насчет абортов?

— Да это я так, вообще… — сказал Виктор. У него было сконфуженное мальчишеское лицо. — Расскажи, какие у тебя связи на юридическом факультете?

Я начал ему рассказывать все по порядку, он слушал, все еще жуя початок, хотя на нем уже не осталось ни одного зерна. Когда я спросил, зачем он это делает, он выбросил кукурузу в Дымбовицу и, глядя, как мутно-грязная вода уносит изжеванный початок, неожиданно спросил:

— Ты еще увидишь Брушку?

— Не знаю. А что?

— Если увидишь, спроси все-таки про аборт. Она на четвертом курсе и должна знать: какой крайний срок?

Я снова удивился и потребовал, чтобы он объяснился мне по-человечески. Он сказал:

— Ладно, тебе я скажу — все дело в Санде.

— Но ведь она арестована…

— Вот именно, — сказал Виктор. — В этом-то и вся беда.

— А разве она…

— Ну да. Мы давно вступили в свободное сожительство, без всякого там мещанства и вообще…

— Да, без мещанства — знаю. Она ведь не только с тобой…

— Что? — спросил Виктор и схватил меня за руку. Он весь потемнел и до боли сжал мою руку.

— Ты ведь сам говорил — помнишь, когда мы ехали в лес на массовку? Ты говорил, что Санда товарищ и Лилиана товарищ… — Он все сильнее сжимал мою руку, и я промямлил: — Я думал, что вам обоим все равно… поскольку любви нет и вообще…

— Все это ерунда, — сказал Виктор и отпустил мою руку. — Мы, конечно, оба сторонники свободной связи, но были счастливы, только когда были вместе. В той мере, конечно, в которой счастье возможно при капитализме. А теперь я ума не приложу — что делать?

— Понимаю…

— Ничего ты не понимаешь. В общем, старушка беременна. Если бы ее не арестовали, все бы устроилось — доктор Стериу обещал помочь, он товарищ. Ну, а теперь он говорит, что, если ее не выпустят в ближайшие дни, будет поздно. Аборт можно делать только в первые восемь недель. А у нее уже восьмая неделя. — Он вздохнул. — Вот она, проклятая система!

После этого разговора я немедленно вспомнил Анку. Я старался думать о Викторе и Санде и все время видел перед глазами Анку.

Я бесцельно и тупо бродил по улицам. Чтобы как-нибудь отвлечься, присел к столику, выставленному прямо на тротуаре, у дверей какой-то бодеги. Официанты в белых куртках разносили пиво: толстые граненые цапы[42], пузатые бочкообразные халбы[43], истекающие белой пеной. Окна бодеги раскрыты настежь, там, в помещении, тоже полно народу, возбужденные голоса, смех, звон посуды и прерывистое шипение автомата, накачивающего пиво в кружки.

— Н е  б е г и! Н е л ь з я  б е ж а т ь!

Я вздрогнул, оглянулся и увидел мальчика лет пяти, который бродил между столиками: он был очень толстый, но очень живой и ко всему любопытный. Его мать, тоже излишне толстая и уже утомленная своей нездоровой полнотой, сидела у раскрытого окна бодеги, пила пиво и не спускала глаз с мальчика.

— Н е  с т о й  н а  д о р о г е. С л ы ш и ш ь? Н е л ь з я  с т о я т ь!

Мальчик удивленно посмотрел на мать и нерешительно перешел на другое место. Я отвернулся. О чем я думал? Да, о Викторе. Так вот он каков… Он был похож на героя любовного кинофильма. Черт возьми, Виктор, разыгрывающий сцену «муки любви», он, который всегда уверял, что любовь — это буржуазная выдумка и вообще… Ладно, не будем прятаться за спиной Виктора. Виктор — это теперь предлог. Предлог для того, чтобы думать об Анке…

— Н е  с т о й  н а  д о р о г е, т е б е  г о в о р я т! Н е л ь з я  с т о я т ь!

По голосу толстухи нетрудно было определить, что она уже вдоволь накачалась холодным горьковатым пивом. Я посмотрел на ее столик: две пустые халбы, она пьет третью. На соседнем столе лежала кипа газет, я взял одну, наугад, раскрыл и увидел объявление: «Шопен — концерт для фортепьяно с оркестром». Черт возьми, это же тот самый Шопен, который нравится Анке! В газетном объявлении была напечатана программа концерта: «Прелюдии ре минор и ля минор… Скерцо си минор». Что, собственно, это значит? Похоже на формулу. По математике я шел в гимназии хорошо. Чушь. Это не математика. Тут надо обладать музыкальным чутьем…

— Н е  ш а л и. С т о й  с м и р н о. Н е л ь з я  п р ы г а т ь!

Женщина кричала во весь голос. Что, собственно, она от него хочет? Бедный мальчик. Если Санда родит ребенка, интересно, будет ли Виктор на него кричать. Я представил себе Виктора с ребенком на руках. Бедный Виктор. Он так ненавидел пеленки, детские колясочки и все такое. Хорошо, если Санду выпустят и все обойдется. Бедная Санда. Хорошо, если всех арестованных выпустят, тогда прекратится охота и за нами. Тогда я смогу разыскать Анку. И пойти с ней на концерт Шопена: «Прелюдии ре минор и ля минор».

— В с т а н ь  н е м е д л е н н о. С л ы ш и ш ь? Т а м  н е л ь з я  с и д е т ь!

Мальчик смотрел на мать и не знал, что ему делать: стоять нельзя, бегать нельзя, сидеть нельзя. Что же можно? Ничего. Все запрещено. Концерты тоже запрещены. Не будет у тебя концертов. Не будет ни Шопена, ни Бетховена, ни Брамса. Не будет ни ре минор, ни ля минор. Не будет и Анки. Ничего не будет. Проклятая жизнь. Это, как Виктор говорит, — не жизнь, а гнусное надувательство системы. Только успел познакомиться с Анкой, а видеть ее нельзя. Теперь уже окончательно нельзя. Я представил себе, как она сидит в концерте и слушает «прелюдию ре минор». Хоть бы я знал, что это такое. Хорошо было бы пробраться на галерку, послушать Шопена и встретить Анку. Хорошо было бы стать музыкантом — тогда бы я ее видел на каждом концерте…

— О п я т ь  н о с и ш ь с я  к а к  у г о р е л ы й? Н е л ь з я  б е ж а т ь!

Я посмотрел на толстуху: она заказала четвертую кружку пива и начала с самого начала: нельзя бежать, нельзя стоять, нельзя прыгать…

На углу появился мальчик с пачкой газет и квакающим голосом: «Сеа-ра»[44]… Ултима едиция Сеара!» Настал вечер, и, как только зажглись огни, словно по команде, на тротуаре появились женщины. Они ходили взад и вперед, не останавливаясь, и одна из них, проходя мимо моего столика, кривила фиолетовый рот и старалась поймать мой взгляд. Я отвернулся. Я не хотел никого видеть. Я видел только Анку.

С этого дня в моей жизни появилось еще одно тайное, хотя уже знакомое страдание: Анка. Я мучился желанием ее увидеть, но считал это неосуществимым и неразумным, и моя жизнь все больше превращалась в борьбу с этим неправильным желанием, в непрестанное думание о нем…

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

Время шло быстро, значительно быстрее, чем, в «легальной» жизни: дело наше затягивалось, и в МОПРе решили снять для нас меблированную комнату. Устроить это было поручено Диму. Он работал в МОПРе, с тех пор как его отстранили от всех прочих дел по настоянию Старика. Случилось это после истории с выбитым оконным стеклом. Да, это была история, мы так и не разобрались в ней окончательно, а Дим при всяком упоминании только мрачно стискивал зубы. История была вот какая.

Однажды полиция арестовала Дима. Он ввязался в какую-то уличную драку с железногвардейцами, полицейские понятия не имели, кто он такой. Но когда его вместе с другими задержанными привезли в участок, Дим в знак протеста выбил головой оконное стекло. Полицейский субкомиссар испугался, вызвал «скорую помощь» и отпустил задержанного, даже не составив протокол. Дим явился в общежитие весь обвязанный бинтами, еле переставляя ноги, но в праздничном настроении. Он говорил, что очень счастлив: ему удалось личным примером показать всю жестокость полицейской машины. Однако Старик, узнав о случившемся, отнесся к делу иначе и потребовал исключения Дима из «ресорта». Старик сказал, что это дурацкий поступок в стиле левых уклонистов, которые вместо массовой борьбы применяют сектантские методы, — если все коммунисты начнут в знак протеста себя увечить, полиция им только спасибо скажет.

Так вот, Дим все еще ходил с лицом, похожим на бифштекс, и работал в МОПРе. Когда ему поручили снять для нас комнату, он очень быстро справился со своей задачей и назначил мне встречу в центре города, на Липскань, знаменитой торговой улице, где каждая дверь вела в какой-нибудь магазин, а каждый метр тротуара оспаривали с десяток амбулантов[45], лоточников и зазывал.

Было пять часов дня. По дороге — дамы в коротеньких платьях, оставлявших обнаженными колени, плечи, грудь, и в больших соломенных шляпах, хорошо закрывавших лицо, молодые люди в галстуках, но без пиджаков, и затхлая духота, и запах духов, пота, газолина, и хриплые крики, и свистки полицейских, ведущих борьбу с уличными торговцами… «Послушай, Дим, давай поскорей выберемся отсюда, — сказал я. — Куда нужно ехать?» — «Никуда не нужно ехать — я снял для вас комнату здесь, на углу Липскань и Смырдан», — сказал Дим. «Ты шутишь? Мы будем скрываться в центре города, в двух шагах от префектуры полиции?» — «А где же еще можно скрываться? — спросил Дим. — Шпики весь день рыщут на окраинах — кому придет в голову искать вас на Липскань?» Дим бодро шагал вперед, крепкий, ловкий, курчавый, точно жеребенок, и, видимо, очень гордился своей идеей.

Мы долго взбирались по лестнице мимо дверей со всевозможными табличками, мимо врача-венеролога «Новейшие Методы Лечения Успех Гарантирован», мимо «Акционерного Общества СОЯ», машинописного бюро «Экспресс», «Лиги борьбы с ростовщичеством» и «Общества Эсперантистов». Дим предложил не пользоваться лифтом, чтобы лучше изучить дом, и мы взмокли от пота, пока не добрались наконец до восьмого этажа, где все комнаты были жилые, но всюду царил конторский дух. Я вошел в ту, которую снял для нас Дим: темные обои в пятнах, потемневший от времени секретер, корзина для бумаг, полка для книг, все старое, неуютное, конторское… В углу стоят две железные койки с продавленными матрацами — единственный признак, что комнату можно использовать и для жилья; за широким окном с немытыми стеклами видны крыша, пожарная лестница и другие окна, за которыми можно смутно различить другие конторы, другие секретеры.

Я заглянул вниз, в глубокий каменный колодец двора, где что-то нестерпимо гремело и грохотало. Дим тоже свесился через подоконник. «Обрати внимание, какой чудесный вид, — сказал он весело. — Отсюда можно выбрасывать ночью манифесты прямо на улицу, никто и не заметит». Потом он внимательно рассмотрел крышу и сказал, что на нее можно взобраться по пожарной лестнице. «Это зачем, Дим?» — «Видишь, вон там на крыше рекламный щит «Адезго»? Будь я проклят, если не разукрашу его серпом и молотом так, что даже на Каля Викторией будет видно». У Дима были и другие идеи, как использовать нашу комнату, крышу, пожарные лестницы, даже котельную, — он предложил тут же спуститься вниз черным ходом и выяснить, что за народ местные уборщицы, дворники, истопники. «Давай произведем разведку немедленно, чтобы не пропал сегодняшний день».

Но я был расстроен, все, что я тут видел, было чуждо, противно — этот дом, набитый снизу доверху конторами, эти меблированные комнаты, тоже похожие на конторы, этот старый, весь в пятнах секретер, и я сказал:

— Ладно. Дим, дай мне сначала подумать, как мы будем жить в этой чертовой дыре. Прямо не знаю, что делать…

— Ты не знаешь, что делать? — гневно спросил Дим. — Вот я и в самом деле не знаю, что мне делать. Я не знаю, продолжать ли мне работу в МОПРе и отправлять посылки в тюрьмы или поехать в Дофтану и организовать побег всех заключенных. И даже не с кем посоветоваться… Стоит мне заикнуться о моих планах, как мне сразу же пришивают авантюризм, анархизм и прочее такое… Ну, хватит болтать — уже седьмой час, а я еще ничего путного не сделал. Пока.

После ухода Дима я вышел в коридор и сразу же натолкнулся на соседа. Это был мальчик лет пяти, весь какой-то запущенный, с бледным стеариновым личиком и копной встрепанных черных волос.

— Ты кто? — спросил я.

Мальчик немножко подумал и сказал:

— Никто…

Когда я пошел в умывальню, я снова его увидел: он лежал на подоконнике, уткнувшись носом в стекло. Судя по бескровному личику, вся жизнь его проходила в этом темном, затхлом коридоре, и то, что он видел сквозь тусклое, давно не мытое стекло, выглядело ненамного привлекательнее: кирпичные стены, ржавые крыши и плоские куски неба с дымящими трубами. И все-таки у мальчика светились глаза, и вид у него был такой, словно ему очень хорошо. Он смотрел вниз, туда, где виден был крохотный участок улицы, по которому ползли игрушечные автомобили, и махал им рукой: никто не мог заметить с улицы маленького мальчика, и даже если бы и заметил, там, внизу, люди были слишком заняты своими делами, но мальчик все равно дружелюбно махал им всем рукой.

Я сел рядом на подоконник, и вскоре узнал, что он единственный ребенок на всем этаже, зовут его Тудорел и живет он в пятом номере — там мама, она сейчас спит и будет спать до самого вечера, будить ее нельзя…

Вечером пришел Раду, осмотрел комнату и сразу же одобрил идею Дима. Здесь можно жить в полной безопасности — надо только поменьше знаться с соседями. Сами они вряд ли станут интересоваться нами — это одинокие приказчики, разносчики, мелкие служащие, студенты, и политика их не интересует — только коммерция. Не успел Раду все это изложить, как в дверь тихонько постучали, и в комнату просунулась чья-то голова, крупная, черноволосая, с двухдневной щетиной на щеках и квадратной челюстью, как у бульдога.

— Тсс! — прошипел бульдог и приложил палец к губам.

— Тсс! — сказал Раду и тоже приложил палец к губам. — Вы кто?

— Местный жилец — комната номер двенадцать. Узнал от уборщицы, что вы студенты, и страшно обрадовался. Я ведь тоже националист. Trăiască ASCR![46]

— Ура! Trăiască! — сказал Раду.

Нежданный гость, который уже успел предстать перед нами во всем своем грубом обличье крупно сколоченного парня, с тяжелыми челюстями и маленькими свиными глазками, говорил свистящим шепотом и все время оглядывался на дверь. Он сказал, что еще с детства мечтал стать студентом, но ему помешали. Мы спросили, кто помешал. Он сказал: известно кто — евреи. Теперь он работает в торговле, и ему опять мешают. Кто мешает? Евреи, конечно. Он служит приказчиком в галантерейном магазине, что помещается в этом же доме, за углом, — может быть, мы видели? Мы сказали, да, кажется, видели, там есть вывеска. Он сказал, что не в вывеске дело, а в хозяине. Кто хозяин? Известно кто: еврей. Он его к прилавку не подпускает, заставляет стоять на улице и зазывать покупателей; хозяин сидит у кассы, а он должен торчать у дверей в жару и в холод и надрывать глотку. Ужасно! Что же он намерен делать? Известно что, сказал он, надо вставить хозяина в список, за тем-то он и пришел к нам, он умоляет нас вставить его хозяина в список. В какой список? — спросили мы. Известно в какой — в черный список, в «листа нягра», — тех, кто будет расстрелян, когда националисты придут к власти; говорят, в черные списки Железной гвардии уже внесено двести тысяч человек — разве нельзя внести еще одного? Только одного? — спросил Раду. Это можно. Замечательно! Значит, мы обещаем? Только бы не вышло ошибки: хозяина зовут Шварц, а здесь, на Липскань, есть еще один Шварц — «Парфюмерия и косметика», что лично его не интересует, так как его специальность галантерея, — надо вставить в список Шварца-галантерейщика. Мы сказали, чтобы он не беспокоился, мы все поняли: Шварц-галантерейщик — вставим его, а не другого. Замечательно. Он даже не знает, как нас благодарить. Не стоит благодарности, сказал Раду, но есть одно условие. Какое условие? Известно какое, сказал Раду, — полное сохранение тайны, он не должен к нам ходить и никому о нас ни слова. Ну, это само собой разумеется — разве он сам не понимает? Здесь на этаже никому нельзя доверять: в седьмой комнате проживает еврей, в восьмой — продавшийся евреям, в девятой — еврейка, в десятой — турок. Какой турок? Известно какой: настоящий, по фамилии Сараджоглу. Все местные жильцы — инородцы, он один чистокровный румын — Диоклециан Попеску — единственный жилец с латинским именем на всем этаже, — мы можем это проверить в конторе. Мы сказали, что обязательно проверим. Значит, договорились? Замечательно. В таком случае — ура! Trăiască Legiunea și Căpitanul![47]

— Тсс! — сказал Раду и приложил палец к губам.

— Тсс… — сказал бульдог и на цыпочках вышел из комнаты.

— Тсс! — сказал Раду, закрывая дверь, и громко загоготал.

Я сказал, что не вижу тут ничего смешного, — пожалуй, еще придется из-за этого типа переезжать в другое место.

— Никуда не нужно переезжать, — сказал Раду. — Этот болван сегодня же раззвонит по секрету на весь этаж, что здесь поселились студенты-железногвардейцы, его закадычные друзья, и жильцы будут обходить нас за километр…

— А полиция? — спросил я. — Ты забываешь о полиции. Разве она не следит за Железной гвардией?

— Зачем? Сам Капитан[48] служит у них осведомителем — зачем им следить за его сторонниками?

Ночью начался дождь, и мы долго лежали без сна, глядя на розовое от рекламных огней небо, в котором изредка мелькали слабые сиреневые молнии, слушая, как плещется вода в желобах, а на дне каменного двора в подвальном кабачке играет оркестр. Голос дизера[49] пробивался как будто из-под земли: «М е л ь н и ч н о е  к о л е с о  в е р т и т с я,  в е р т и т с я… П а к! П а к! П а к! С е р д ц е  м о е  с ж и м а е т с я. Ц а к! Ц а к! Ц а к!..» Мертвым глянцем отсвечивали исхлестанные дождем конторские окна. Только в одном, как раз напротив нас, по ту сторону зияющего чернотой дворового колодца, горел свет. Сквозь мокрые, запотевшие стекла видно было, как некто лысый и круглый, в очках сидит за секретером и усердно пишет. Он сидел там весь вечер и все время писал. Уборщица, приносившая нам постельное белье, маленькая и старенькая, очень серьезная, очень почтительная, сказала, что это господин Бутнару из семнадцатого номера. Он писатель и хороший человек, по ночам он всегда пишет; днем он спит или ходит по делам, а ночью пишет. Рядом с господином писателем живет господин Василиу, афачерист[50], — тоже хороший человек. В пятнадцатом живет господин Паску, бухгалтер, очень хороший человек. Господин Георгиу из четырнадцатого любит выпить, господин Диоклециан из двенадцатого всегда кричит, но и они все хорошие люди…

Мы долго не могли заснуть и гадали, что за писатель Бутнару и о чем он пишет. Потом Раду ушел умываться и, вернувшись, спросил, верю ли я в привидения. «Ни в коем случае. А что?» — «Я тоже не верю, — сказал Раду. — А все-таки я только что встретил в нашем коридоре привидение. Хочешь посмотреть или боишься?» — «Абсолютно не боюсь», — сказал я и спрыгнул с кровати.

В полутемном коридоре действительно стояло привидение. Оно было в белом платке, белом дождевике, в блестящих резиновых ботах и держало в руках зонтик. На одутловатом, словно вывалянном в муке лице зиял красный рот, а глаза были тусклые, мертвые, как потушенные фонари. Привидение запирало ключом двери пятой комнаты и бормотало простуженным, ласковым голосом: «Спи, маленький… Я скоро вернусь… спи…» Заперев дверь, оно шумно высморкалось и, размахивая зонтиком, побрело к лифту.

Кто она? Мать Тудорела, который слонялся весь день по коридору и говорил, что мама спит? Почему она спит днем и бодрствует по ночам? И куда это она отправляется в такой поздний час? Я рассказал Раду о мальчике и спросил, что он о нем думает. Раду сказал, что теперь слишком поздно думать о всяких историях, завтра надо успеть побриться к девяти, когда придет товарищ из МОПРа. «Ну, это не беда, — сказал я, — ничего не случится, если Дим застанет нас небритыми». — «А кто тебе сказал, что придет Дим?» — спросил Раду и посмотрел на меня с таким выражением, как будто он знает больше, но не может сказать. Расспрашивать его в подобных случаях бесполезно, и я закрыл глаза.

Утром, ровно в девять, кто-то постучался в дверь. Раду бросил на меня многозначительный взгляд и кинулся открывать. Он был свежевыбрит, волосы смочены водой, а в последнюю минуту он даже нацепил галстук. Проделывая все эти приготовления, он таинственно ухмылялся, но я решил, что он попросту меня разыгрывает: надо же нам как-то развлечься в этой конторской дыре. Вот сейчас откроется дверь, и я услышу нетерпеливый голос Дима: «Вы все еще дрыхнете? Давайте что нибудь делать — уже десятый час!» Вместо этого я услышал женский голос, от которого у меня перехватило дыхание: в комнату вошла Анка Бабеш.

Я узнал ее сразу и по голосу и по платью, хотя оно было не зеленое, как тогда в лесу, а белое. Я быстро взглянул на нее… Она была удивительно красивая. Красивее даже, чем тогда в Банясе. И белое платье, как-то особенно ловко перехваченное в талии, замечательно шло к ней. И все-таки от нее веяло чем-то новым, не то холодом, не то грустью… Этого не было тогда, в первый раз.

Она торопилась и сказала, что зашла только на несколько минут договориться о связи — ей поручено заниматься нами вместо Дима. А Раду как раз был в ударе, острил, предлагал ей остаться, нам вот-вот принесут завтрак из «Капши»[51], и как-то само собой получилось, что она разговаривала только с ним. Когда она собралась уходить, Раду пошел провожать ее к лифту, а я подошел к окну, чувствуя себя совершенно несчастным.

Ну вот и конец, думал я, глядя на ярко-синий кусок неба, прочерченный черными дымящими трубами. Конец моим глупым надеждам… Конец иллюзиям… Сколько раз мечтал я об этой встрече! Как молил я судьбу все эти последние дни, чтобы произошло нечто невероятное и мы снова встретились. Однажды я даже рискнул зайти в библиотеку «Фундации», с одной целью — почитать о Шопене. Я просидел там весь день и узнал о нем все: и то, что в его сочинениях сквозь мягкий лиризм проглядывают образы гнева, ярости, кипучей борьбы, и что Шуман сказал о его мазурках: «Это пушки, спрятанные в цветах». Я узнал названия всех пьес Шопена; правда, я никогда их не слушал, но это не столь уж важно. Как радовался я, представляя себе заранее ее удивление, когда я выложу ей при первой встрече все эти сведения! И вот встреча состоялась. Да, вот я и встретился с Анкой, и все вышло совсем не так, как я ожидал. Она даже ни разу не посмотрела на меня. Вот и все. Вот и конец…

Я знал, что она будет теперь приходить к нам довольно часто, но это меня почему-то не радовало. Я знал и чувствовал, что она уже не та милая, веселая девушка, которую я встретил с месяц тому назад в шестом автобусе по дороге в Банясу. С ней что-то случилось, ее мысли заняты чем-то своим, загадочным и печальным…

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ

И все-таки я теперь жил только ожиданием ее прихода.

Дни наступали и уходили, внешне как будто одинаковые, неподвижные, но полные напряжения, ожидания, тревоги. В те дни, когда мы не ждали Анку, я вставал поздно и долго лежал на кровати, слушая болтовню Раду, который уверял, что все идет замечательно. Вот мы, два члена студенческого революционного «ресорта», забрались под крышу этого поганого дома, нам и носа нельзя показывать на улицу, и денег у нас осталось ровно двенадцать лей, так что обеда сегодня не будет и завтра не будет, ужина тоже не будет. Но все это не имеет значения, потому что мы продолжаем помогать движению даже отсюда, из-под крыши, и плюем на шпиков, которые разыскивают нас, с высоты восьмого этажа. Вот газеты пишут, что Гитлер собирается проглотить Австрию, убийца венских рабочих Дольфус сам стал жертвой гитлеровских убийц и наступление фашизма продолжается по всей Европе, но даже из-за этого не стоит расстраиваться, есть ведь на свете СССР, в скором будущем даже у нас будет официально учреждено общество «Amicii URSS»[52], в Бухарест приедет советский посол, перед королевским дворцом будет стоять машина с красным флажком, и, если нас не упрячут к тому времени, мы тоже увидим. Разве это не замечательно?

Пока Раду ораторствовал, за дверью слышались голоса, в умывальне плескалась вода, в уборной тоже кто-то спускал воду, и по всем признакам я безошибочно определил, что Диоклециан заперся в уборной. Василиу в ожидании разгуливает по коридору со спущенными подтяжками, а бухгалтер Паску уже вернулся с улицы со свежей газетой и ищет, с кем бы завести разговор на свою излюбленную тему: растраты, воровство, хищения; обнаружена новая крупная растрата на железных дорогах: два миллиона украл только один начальник станции Галац — как вам это нравится? Правительство нарочно не принимает мер, чтобы упорядочить бухгалтерский учет, всюду сидят воры и растратчики, — если никто не обратит внимания на бухгалтерию, государство обанкротится, помяните мое слово…

Кто-то тихо скребется в дверь. Это Тудорел. Мать опять куда-то уходила на всю ночь и теперь спит, а он бродит по коридору неумытый, голодный и заглядывает во все двери. Я зову его в комнату, и Раду вспоминает, что у него где-то спрятана ириска. «Не давай ты ему конфет, Раду, он же еще ничего не ел». — «Я сам был когда-то маленьким, — говорит Раду, — и знаю, что конфета вкуснее завтрака. На, братец, ириску, извини, что не угощаю тебя шоколадом, но бедным выбирать не приходится». — «Кто бедный?» — спрашивает Тудорел. «Я бедный, ты бедный». — «Почему я бедный?» — спрашивает Тудорел, и Раду принимается ему объяснять: «На свете есть бедные и богатые. Бедные существуют потому, что существуют богатые, которые забирают себе все — пищу, одежду, дома. Богачи — это грабители, бедные — это ограбленные. Понимаешь? Нет, конечно, ребенку трудно понять, но ты запомни: это неправильно, несправедливо. Богатство — грабеж. Простых воров и грабителей преследуют и сажают в тюрьмы. А главных грабителей, которые сидят в банках и правительствах, пока никто не ловит и не преследует. Все очень просто. Вырастешь — поймешь. Когда все бедные это поймут, они отберут богатство у богатых, а когда не будет больше богатых, не будет и бедных. И таких мальчиков, как ты, не будет. И все дети будут получать шоколад. Вот это ты, пожалуй, и сейчас поймешь: все дети получают свою порцию — идешь в магазин, и тебе дают твою плитку шоколада. Понимаешь?» Тудорел благосклонно отнесся к этой перспективе и спросил: «А где магазин?» — «Такого магазина пока нет. Все это будет, когда люди поймут, что богатые их грабят, и начнут с ними бороться. Помни — ты всегда должен бороться. Когда все бедные начнут бороться, все изменится. В общем, все очень просто, но еще неизвестно, когда это произойдет».

— Завтра? — спросил Тудорел.

— Нет, завтра, пожалуй, еще нет…

— А когда?

— Мы не знаем, когда все бедные проснутся…

— Мама не любит просыпаться, — неожиданно сказал Тудорел.

— Эх, братец, ты еще не понимаешь…

Тудорел смотрит ему в глаза и очень старается, хотя и не знает, что ему нужно понять. Раду дает ему вторую ириску, и лицо мальчика озаряется улыбкой. Удивительный мальчик — он самое несчастное существо во всем этом доме, но всегда улыбается. Посмотреть на него — можно подумать, что ему очень хорошо. Он  н е  п о н и м а е т, и ему хорошо.

Как все странно! Как все чуждо, противно — этот дом, набитый конторами, этот грязный коридор с изъеденными коричневыми потеками обоями и этот несчастный, запущенный мальчик, который не понимает, что он несчастен!

Выходя из комнаты, я обязательно сталкивался с кем-нибудь из жильцов: с грубым и глупым Диоклецианом, который заговорщически подмигивал и говорил свистящим шепотом: «Да здравствует Гвардия и Капитан! Тсс!»; с крайне жалким и крайне тихим Василиу, у которого всегда был такой задумчивый, озабоченный вид, как будто он решал математические задачи в уме; иногда я видел в коридоре писателя Бутнару, бледнолицего, строгого, отрешенного от всего земного, — я слышал, как он объяснял пристававшему к нему с газетными новостями бухгалтеру Паску, что его интересуют лишь события, происшедшие две тысячи лет назад, — он пишет роман из истории древнего Рима. Иногда в коридоре появлялась и мать Тудорела, с помятым, как подушка, оплывшим, безобразным лицом.

Рассеянно приглядываясь к этим людям, слушая их разговоры, я спрашивал Раду, что он думает об их убогой, ограниченной жизни. Тут и думать нечего, отвечал Раду. Когда не будет прибавочной стоимости, когда исчезнут все классовые различия и все производство сосредоточится в руках объединенных в коллектив индивидуумов, исчезнут и все эти Диоклецианы, Паску, Василиу… Тут и думать не о чем, думать надо о том, что мы до сих пор еще не знаем, какова судьба арестованных, не знаем, сколько нам придется скрываться и когда наконец закончится вся эта проклятая история; думать надо, как нам использовать свое свободное время, как заработать деньги, чтобы не сидеть на шее у МОПРа, — вот о чем надо думать…

Днем мы опасались выходить на улицу, зато по вечерам всегда отправлялись гулять и подышать свежим воздухом. Мы шли врозь, на расстоянии десяти шагов друг от друга, — если одного из нас задержат, другой успеет уйти… Мы шли узкими, плохо освещенными переулками между Липскань и набережной Дымбовицы, потом по самой набережной от Сенатской площади вверх к улице Извор. Вода в Дымбовице черная, смолистая, кое-где она расчерчена желтыми столбами — отражением уличных фонарей, а ночной мрак над рекой — жемчужный и теплый. Нам все равно, куда пойти; но здесь, на набережной, неподалеку от единственной в городе ночлежки, встречаются на каждом шагу люди, которым совсем некуда идти: бродяги с опухшими, угреватыми лицами, босые нищие с красными лицами и мертвыми глазами.

Возле серых кирпичных домов, в которых помещались дешевые бордели, полураздетые женщины зазывали прохожих, и ночь здесь была наполнена запахами пудры, дешевых духов, приглушенными смешками и громкими циничными ругательствами. Страшно было смотреть на эти накрашенные лица, на мрачные фигуры мужчин в шапках, надвинутых на глаза, на подростков, нерешительно топчущихся на тротуаре, и на мальчиков — продавцов орехов и соленых булочек, которые вертелись тут же, все в одинаковых грязно-белых рубахах, в которых они приехали из деревень… Глаза ясные, чистые, детские, широко расширенные от жадного любопытства, от изумления перед всем тем, что они здесь увидели…

Когда у нас бывали деньги, мы заходили в какую-нибудь бодегу. Однажды мы встретили нашего соседа по этажу Василиу. В чадном дыму бодеги «деловой человек» был похож на жалкого старого одра. Увидев нас, он очень обрадовался:

— Ребята, не угостите ли меня стопкой цуйки? Случайно забыл кошелек дома… Спасибо! Noroc! Ваше здоровье… Было время, когда я и вкуса цуйки не знал. От нее теряешь ясность мысли. А я деловой человек, мне нельзя терять ясность мысли. Я не пил и никогда не терял ясность мысли. А что толку? О, если бы я жил в Америке!.. Выслушайте мою историю, ребята. Вы еще молоды, вам это полезно, все равно что сходить в музей. Если бы такой человек, как я, родился в Америке! Но я родился в Дорохой. Вам не случалось бывать в Дорохой? Паршивый городишко: сорок мануфактурных лавок и торговля сельтерской водой. Что может предпринять деловой человек в Дорохой? Первым дельцом у нас считался господин Кац. Денег у него хватало: он давал их в рост, скупал лавки у банкротов — а какой мануфактурист рано или поздно не обанкротится? Словом, грубая работа, без размаха, без воображения. А у меня были идеи. Верные коммерческие идеи: открыть в Дорохой филиал универсального магазина «Галлери Лафайетт», соорудить на берегу Молдовы плавательный бассейн с волнами, наподобие «Лидо», установить на базаре автоматы для продажи семечек… Одним словом, рискнуть ста тысячами и заработать миллион. О, если бы это было в Америке! Но это было в Дорохой… И вот прихожу я к этому самому Кацу, а он сидит и ест простоквашу. Желаю ему приятного аппетита и начинаю излагать свои идеи. Он слушает, ковыряет ложечкой в стакане и спрашивает: «В Бухаресте есть такое дело?» — «Нет». — «Ну, в таком случае оно и нам ни к чему». Излагаю ему другой проект, он снова спрашивает: «В Бухаресте это есть?» — «Да». — «Ну, в таком случае нам это ни к чему — за Бухарестом нам все равно не угнаться». И продолжает сосать свою проклятую простоквашу. О, если бы это происходило в Америке!.. Ребята, вы не могли бы заплатить еще за одну? Спасибо. Раньше я ее в рот не брал — деловой человек не должен пить, у него должна быть ясная голова. Плюнул я в конце концов на Дорохой, на господина Каца, на простоквашу и уехал в Бухарест. А что толку? Здесь еще хуже, чем в Дорохой. Там хоть был господин Кац, а здесь, куда ни сунешься, — «Акционерное общество». А что такое акционерное общество? Ребята, вы когда-нибудь видели акционерное общество в лицо? Балансы вы тоже не видели? Их печатают каждый год в газетах. Капитал — столько-то миллионов, прибыль — столько-то миллионов, подсчитано до последней леи, даже бань[53], дальше идут подписи: Председатель административного совета — «подпись неразборчива»; Администратор-делегат — «подпись неразборчива»; Председатель ревизионной комиссии — «подпись неразборчива». Вот эти неразборчивые подписи и кладут в карман миллионы. Разве такому, с неразборчивой подписью, нужны мои идеи? Ему нужно, чтобы никто не разобрал его подписи… Зачем им идеи, если они могут взять ключ и запустить лапу в государственную кассу? Господин Малакса берет у железных дорог заказ на оборудование на двадцать миллионов, дает взятку пять миллионов и назначает такие цены, которые дадут ему чистую прибыль восемь миллионов. Какие тут еще нужны идеи? У господина Малакса подпись разборчива — он уже никого не боится, господин Малакса — это вам не Кац из Дорохой. Господин Малакса не ест простокваши. Черт его знает, что он ест, я ведь никогда его в глаза не видел. Говорят, что он, как и Аушнит[54], — рыжий. Они будто бы все рыжие. Не знаю. Одно я знаю: им наплевать на все идеи, раз они могут распоряжаться казной. О, если бы я жил в Америке!.. Ребята, скажу вам по секрету: как раз сегодня у меня мелькнула одна идея. Верное дело. Я взял бы и вас в долю, вы можете получить тридцать процентов чистыми и выйти из дела через два-три дня. И для этого нужны всего лишь какие-нибудь полторы тысячи лей. Подумайте, ребята, — рискнуть полутора тысячами и заработать десять тысяч… Что? Нет, нет, не надо ничего объяснять, я все понял — у вас нет полутора тысяч. А тысяча у вас найдется? И пятиста не наберется? Хорошо. Не говорите больше ни слова. Дайте сто лей — я не ел со вчерашнего дня. Что? У вас остался один пол?[55] А еще за одну рюмку вы заплатите? Костикэ, еще одну… Noroc! Ваше здоровье. Хорошая цуйка у Костикэ — от нее теряешь ясность мысли… Отличная цуйка… Она сокращает жизнь… Ваше здоровье… О, если бы я родился в Америке!..


В те дни, когда приходила Анка, все было иначе. Я вскакивал чуть свет. В окне холодно серело, за дверью слышны были самые ранние и тихие звуки пробуждающегося дома, и казалось, что вместе с ними в комнату пробирается нечто серое, суетливое, противное. Но в такие дни меня ничто не огорчало. При одной мысли о том, что сегодня я увижу Анку, меня охватывало нетерпение и дерзкая решимость сегодня же, не откладывая, предложить ей встретиться наедине вечером, где-нибудь на набережной или в парке, — нам нужно поговорить и многое выяснить. Что, собственно, нужно выяснять, мне и самому было неясно… Взглянув на часы, я видел, что еще очень рано, и снова закрывал глаза. Я сижу с Анкой на скамье дальней и темной аллеи Чишмиджиу, в воздухе плывет густой аромат цветов, и я говорю ей нежно и решительно: «Послушай, Анка, ты мне чертовски нравишься, я, конечно, не собираюсь разводить мещанские сантименты, но я думаю, что если два товарища нравятся друг другу, та они обязаны сделать из этого логические выводы и все такое…»

— М э й, м а д а м, г д е  т ы  п р о п а д а е ш ь, м а д а м?

Это хриплый, бешеный голос Диоклециана — он зовет уборщицу. Гнусный тип. Маленький торгашеский мозг, мечтающий об убийстве. Почему к фашистам охотно идут ущемленные всякого рода — калеки, истерики, уроды? На сборище Железной гвардии около университета я насчитал однажды с десяток горбунов в сапогах и зеленых рубашках, с блестящими ремнями, туго опоясывающими уродливые горбатые спины… А ну их к черту! Зачем я об этом думаю? Ведь сегодня придет Анка. Надо хорошенько обдумать, как с ней разговаривать. Сегодня я скажу ей все…

Но когда она приходила, я забывал про свои решения, суетился, краснел, и, так как мне казалось, что она охотнее разговаривает с Раду, я внезапно заявлял, что забыл дочитать одну статью из «Рундшау», садился к секретеру, раскрывал газету и мучился тем, что теперь она и в самом деле разговаривает только с Раду. Перечитывая статью в третий раз, я ловил себя на том, что не запомнил ни одного слова, и все-таки продолжал сидеть у проклятого секретера, уткнувшись носом в «Рундшау». Я не знал, что мне делать, и начинал убеждать себя, что я не виноват — просто она не обращает на меня никакого внимания. Вот уже четверть часа, говорил я себе, как ты для нее не существуешь. Она на тебя еще ни разу не посмотрела. Она — единственный человек, о котором ты все время думаешь, и вот она сидит здесь и даже не смотрит на тебя. Прими это к сведению. Пойми это. Заруби себе это на носу… И так далее, с немилосердными повторениями.


Однажды случилось так, что она пришла и я был один — Раду ушел с утра, у него была явка где-то на другом конце города. Анка явилась, как всегда, с пакетом, мы подозревали, что она приносит нам еду, купленную на собственные деньги, и запретили ей это делать, но она все равно приносила пакеты. Вслед за Анкой в комнату вошла, несмело виляя хвостом, жалкая уличная собачка. Я чуть не упал от удивления.

— Где ты ее взяла?

— Она сама за мной увязалась, — сказала Анка.

— Послушай, зачем она тебе? Что ты собираешься с ней делать?

— Не знаю. Сначала покормлю…

— Ты что — позвала ее с собой?

— Нет. Она сама за мной пошла. Она очень голодна, бедненькая…

— Не понимаю, как это так — она сама за тобой пошла? На улицах тысячи людей. Почему она выбрала именно тебя?

Анка виновато улыбнулась и сказала, что это случается с ней уже не в первый раз.

Собачка была худая и грязная, с выпирающими ребрами и побелевшими рубцами на лбу и острой спине. Она часто вздрагивала и смотрела на Анку с такой преданностью, что у меня защемило в груди. Когда колбаса и хлеб были нарезаны, я спросил Анку, давно ли она сама позавтракала. Она рассеянно ответила, что еще не завтракала.

— Как! Но ведь уже двенадцатый час, а ты встаешь в семь…

Она смутилась и сказала, что не завтракала, потому что никак не могла выкроить свободной минуты. Я спросил, часто ли с ней случается, что она забывает поесть, она грустно улыбнулась: «У меня так мало свободного времени».

Пронзительное чувство нежности и жалости охватило меня. Сразу же забыв про все свои намерения, забыв все слова, которые я так давно собирался ей сказать, я произнес длинную речь о том, как полезна еда для человека и как вредно для желудка есть нерегулярно, о том, что сознательный революционер обязан следить за своим здоровьем: он, мол, должен набираться сил для борьбы и так далее и тому подобное. Она слушала, рассеянно улыбаясь, и сказала, что действительно чувствует себя усталой, но скоро начнутся каникулы, тогда она отдохнет.

…Теперь у меня было еще одно тайное страдание, еще одна причина для беспокойства: Анка думает только о других, она может отдать свои последние деньги первому встречному, даже бродячие собаки чувствуют ее доброту и увязываются за ней на улице. И румянец у нее подозрительный — как это я сразу не заметил? Надо уговорить ее показаться врачу.

С этого дня, как только она приходила, я первым делом справлялся, не забыла ли она сегодня поесть, не верил ей и пускался в длинные рассуждения о пользе регулярного питания, отлично понимая, как все это скучно и плоско, но никак не мог остановиться. И каждый раз после ее посещения впадал в отчаяние, тоску.

По ночам я не мог заснуть, строя планы нашей будущности. Наедине с самим собой я разговаривал с ней иначе, чем днем, забывал о пользе здоровой пищи, был всегда веселым и смелым. «Пойдем куда-нибудь в летний ресторан, Анка, послушаем музыку и выпьем бутылку вина… У нас мало денег? Какого черта, стоит ли об этом думать, ты сама понимаешь, что через недельку-другую я, вероятнее всего, буду сидеть в тюрьме, а ведь мы только один раз молоды и вообще…»

Медленно засыпая, я все еще думал об Анке. Завтра.

В восемь утра: побриться, надеть свежую рубашку… «Слыхали новость? Крупное хищение в национальном банке, а господин Гиклер сказал…» — «К черту господина Гиклера, господин Паску, — я тороплюсь»… Неумытый и уже с утра счастливый Тудорел… «Почему?..» Девять тридцать: явка. Надо будет спросить, нельзя ли мне уехать из Бухареста? Хорошо было бы поехать на подпольную работу на Дунай. Хорошо было бы поехать вместе с Анкой. Цвет ее кожи напоминает айву, — когда мы приедем на Дунай, я ей это скажу. Завтра в девять вечера… Она придет в девять…

ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ

Так прошли две недели. Я помню все дни, когда приходила Анка. О тех днях, когда я ее не видел, я помню немногое, только то, что они были жаркими и тусклыми, как немытые стекла в конторских окнах нашего дома.

Если мы не ждали Анку, я прочитывал от корки до корки все газеты. Они были полны скандалом «Шкода» и Гитлером. У представителя оружейного концерна «Шкода» в Бухаресте, Селецкого, случайно обнаружили секретные документы румынского генерального штаба: чтобы получать выгодные заказы, Селецкий подкупал генералов, депутатов, членов правительства, журналистов, маршалов королевского двора и королевских любовниц. Когда вспыхнул скандал, открылись такие черные бездны гнусности и ханжества, что у одного из генералов, получавших взятки, не выдержали нервы и он застрелился, но все остальные и не думали стреляться, дружно кричали «держите вора» и так запутали дело, что уже никто не мог ничего распутать. С Гитлером, наоборот, все было предельна ясно: Гитлер устраивал погромы и военные парады, заказывал пушки (вместо масла), танки, самолеты, наручники, намордники (для демократов, коммунистов, евреев, франкмасонов, засылал убийц в Вену, Марсель, Париж, готовился к захвату Австрии, требовал Данциг, Польский коридор, Саарский бассейн, Судеты, Сибирь, Месопотамию. И после каждой его акции в дипломатических канцеляриях Запада говорили, что это в последний раз — отныне Гитлер, конечно, утихомирится и станет примерным пай-мальчиком Европы; назавтра Гитлер снова выкидывал какое-нибудь коленце, нарушал мирные договоры, угрожал Безудержными и Беспощадными Действиями Тевтонского Меча, и снова сыпались заверения, что это «в последний раз». По утрам, когда бухгалтер Паску подстерегал около уборной жильцов нашего этажа, чтобы обсудить последние новости, он все чаще говорил о Гитлере, которого называл почему-то Гиклер; растраты и хищения отступили на второй план; «Слыхали? Гиклер убил начальника своих штурмовых отрядов Рема и еще две тысячи штурмовиков! Как вам это нравится?» Диоклециан сказал, что ему нравится — Рем, вероятно, оказался евреем; писатель Бутнару сказал, что его это ни капельки не интересует — в древней истории не было никакого Гиклера…

Три дня подряд все газеты подробно описывали то, что произошло в Мюнхене, не замечая закона о чрезвычайных полномочиях правительству, принятых под шумок в те дни здесь, в Бухаресте. Многие считали, что Гитлер уже теперь долго не продержится, и Неллу специально пришел к нам, чтоб обсудить этот вопрос, хотя было договорено, что он может воспользоваться нашим адресом лишь в случае крайней необходимости.

Неллу явился утром, было еще темно, и разбудил нас криком: «Рема убили! А что я вам говорил?» Он был дико возбужден и притащил огромную пачку газет. О, теперь германские рабочие окончательно убедились, что нацисты преступная банда, теперь начнутся мятежи среди штурмовиков, и в Германии что-то произойдет. Во Франции тоже что-то произойдет. А ведь мы тесно связаны с Францией, и если там что-то произойдет, то в конце концов и здесь что-то произойдет… Неллу просидел у нас часа три, съел все наши запасы, которых должно было хватить на два дня, и без конца говорил о том, что может произойти в Германии и во всем мире.

После визита Неллу мы несколько дней трепетно ожидали по утрам появления бухгалтера Паску с газетами, но ничего особенного не произошло: в «ЧАМ»[56] раскрыли новые хищения; префект Клужа украл двадцать миллионов; следователь по делу «Шкода» наконец-то предал суду одного писаря из военного министерства, единственного чиновника, признавшегося, что он получил взятку в сто лей… В мире все было по-старому, но через несколько дней Раду ушел на свидание с одним товарищем из ЦК МОПРа и больше не вернулся.


Раду ушел из дома в семь утра. Я знал, что встреча у него назначена на улице Антим, в десяти минутах ходьбы от нашей улицы, и он вернется не позднее восьми. Когда я встал, было девять, а Раду все еще не вернулся.

Я вышел в коридор. Здесь пахло капустой и жженым кофе. Диоклециан и Паску уже ушли на работу, писатель еще спал, а Тудорел шатался по коридору, приветливо улыбаясь и заглядывая всем в глаза. На нижних этажах хлопали двери и стучали пишущие машинки — в конторах начался рабочий день, а Раду все еще не вернулся…

Я направился обратно к себе в комнату, лег на постель и стал читать книжку, которую принесла накануне Анка: «На вершинах отчаяния». Я знал, что автор, модный публицист Эмиль Чоран, пишет о молодежи, борьбе поколений, человеке будущего и получил недавно премию королевского издательства. Я как-то видел Чорана в кафе «Корсо», где он сидел в шумной компании и пил по-немецки пиво с пирожными, — маленький человечек, похожий на воробья, — но его статей я никогда не читал. Просмотрев первые страницы, я поднял глаза. В комнате было тепло и солнечно, на крыше мяукали коты, а из открытого окна снизу доносился визгливый мужской голос, кричавший кому-то по телефону: «Ваты не надо! Вата лежит!.. Пошлите вагон жмыхов!.. Вы поняли? Жмыхи… По буквам: Жоржика, Митика… Что? Не надо ваты! Вата лежит!» Убогая конторская жизнь. Мелкая торгашеская суета. Она показалась мне теперь удивительно человечной, потому что со страниц книги на меня пахнуло сумасшедшим домом, я продолжал читать, не веря своим глазам: «Мысли — это отрава… Тяга к рациональному мышлению — наш национальный порок… Молодое поколение не хочет мыслить — оно жаждет действий… Галлюцинации — это самое ценное, что есть в человеке… Не очень-то удобно родиться в маленькой второстепенной стране, и если ты не задыхаешься от неистового мессианства, твоя душа останется навеки безутешной». Я вдруг увидел грубое лицо Диоклециана: «Шварц сидит у кассы, а я должен стоять у дверей. Нельзя ли его включить в черный список?» Со страниц книги на меня смотрел другой Диоклециан, лауреат литературной премии, философ. «Не удивляйтесь, если наша страна вскоре пройдет через оргию фанатизма. Главная задача теперь — это знать, как мы можем делать историю». Диоклециан мечтает об убийстве хозяина, чтобы овладеть его галантерейной лавкой. Этот маленький, облезлый воробей из кафе хочет убить целое поколение, чтобы не отстать от тех, кто «делает историю».

Через открытое окно доносился тот же голос, который говорил по телефону. Он закончил про вату и жмыхи и теперь кричал что-то про векселя и просроченные платежи. Он был на редкость противным — голос, напоминающий визг пилы, — и вместе с тем удивительно человечным. А отпечатанные красивым шрифтом слова вместе с учеными сносками по-латыни, по-гречески, по-французски слагались в неистовый бред параноика: «С тех пор как существует мир, люди любили по-настоящему только тех, кто надевал на них наручники… Адам был фельдфебелем… В нашей стране существует острая необходимость в диктатуре, потребность ослепления, жажда коленопреклонения… Пусть придет диктатура!.. Грубость — единственный правильный ответ на проницательность ума… Если мы не уверены, что Бухарест вскоре станет пупом земли, лучше его заранее сжечь…»

Я отложил книгу. Чтение не отвлекло меня от мыслей о Раду. Более того, меня охватило чувство бешенства, когда я подумал, что Раду, возможно, арестован, а Чоран — автор этой книжки, маленький человечек, крошечный лакомка-воробей — сидит теперь в кафе, пьет пиво и закусывает пирожными и ему не угрожает ни арест, ни сумасшедший дом. Впрочем, он не сумасшедший. Это другое. Что? Пробуждение в спинном мозгу рефлекса убийства, который ищет себе подкрепления в коре больших полушарий головного мозга? Глупый и грубый приказчик, следящий жадными глазами, как хозяин подсчитывает выручку, и мечтающий ударить его ломом по затылку? Горбун в полувоенной форме, выпячивающий свою цыплячью грудь, обвешанную оружием, перед толпой, состоящей из здоровых и нормальных мужчин, красивых и недоступных для него женщин? Или простое подражание тем, кто давно объявил, что «каждая мысль, доведенная до конца, означает — стреляй»?[57] Те, в Германии, уже стреляют. И собираются перенести стрельбу в другие страны. Эти, здесь, стреляют пока лишь в учебном порядке. У них уже есть гимн в честь убийц и «гнезда смерти». Они застрелили одного премьер-министра, но его преемник продолжает им покровительствовать. Там, в Германии, было то же самое. История повторяется. Когда дело идет об убийствах, казнях, подлости, лицемерии, история всегда повторяется.

Я посмотрел на часы — они показывали половину двенадцатого. За дверью сопел Тудорел. Я позвал его в комнату. Мы поделили остатки салами[58], принесенного Анкой, и принялись вместе разглядывать иллюстрированный журнал. Тудорел водил пальцами по картинкам, и, так как они были слишком сложны для него, он успокаивал себя, произнося каждый раз свое любимое волшебное слово: «Почему?» Сначала я пробовал ему объяснять, пока вдруг понял, что я и сам не знаю почему. Со страниц «Realitatea ilustrată» на меня смотрели обнаженные танцовщицы театра «Кэрэбуш», танки, муллы, Польский коридор, квадратный подбородок Муссолини, черные усики Гитлера, голод, холера, тиф, нефть, Лига наций, возрождающийся германский флот, Бродвей — пестрый странный мир, похожий одновременно и на цирковую арену и на сон сумасшедшего. Почему? Король после молебна за его здравие у дверей церкви — здоровый, губастый, с выпученными рачьими глазами, в толчее мундиров, черных ряс, белых мантий с черными крестами на груди, цилиндров, орденов, эполет, льстивых улыбок, подобострастно склоненных голов… Почему? На голой земле лежит человек, босой, без шапки; рядом стоят жандармы в начищенных сапогах, в голубых мундирах с белыми аксельбантами и показывают ружьями на лежащего. «Бандит Опря Арсение, застреленный при попытке к бегству». На другой фотографии голова бандита Опря Арсение, аккуратно отрезанная от трупа для отправки в какой-то институт… худое лицо с густыми бровями и полураскрытыми, красиво очерченными губами… во рту только один зуб — остальные выбиты жандармами. Опря Арсение, как поясняет надпись, уже был арестован однажды за кражу не то курицы, не то ягненка — теперь он пытался украсть в сельской лавке башмаки и был застрелен. Почему? «Тудорел, миленький… где ты?» Сонный, испитой голос нежен и тих. Она наконец проснулась и вспомнила про сына. Она его, конечно, любит и все-таки уходит каждую ночь, где-то напивается и валяется потом весь день в постели. Почему?

Когда Тудорел ушел, я снова долго стоял у лестничной клетки, прислушиваясь к тому, что делается на нижних этажах. Я понимал, что это глупо, но ничего не мог с собой поделать. Внизу было тихо — в конторах начался обеденный перерыв. Потом он кончился, и снова застучали машинки. Потом кончился рабочий день, нижние этажи опустели, только с улицы по-прежнему доносился слитный шум автомобилей, трамваев, толпы. Я лежал на своей койке и смотрел на дверь. Раду… Если бы вдруг открылась дверь и он появился бы на пороге… И я вдруг увидел его так ясно, как будто он находится в комнате, увидел его темное скуластое лицо, нос пуговкой, узкогубый рот и спутанные лохмы, к которым редко прикасались ножницы, — я люблю его, люблю его маленькую угловатую фигуру, его серьезное лицо с блестящими глазами, в которых всегда прячется смешок…

Я долго стоял у окна, глядя на сгущающиеся сумерки. Солнце садилось далеко, невидимое отсюда, где-то за высокими коробками домов. Но я видел, как облака над крышами стали пурпурными, как загорелся где-то там, в вышине, фантастический город, как рушились его диковинные строения. Потом огонь потух, и все покрылось серым пеплом, но, когда наступил вечер, в небе снова зажглись облака — теперь они отражали бесчисленные огни города. Раду не вернулся.

В первом часу ночи я выглянул в коридор. Мать Тудорела в дождевике и неизменных резиновых ботах запирала снаружи дверь своей комнаты — она отправлялась в свой обычный таинственный поход. Теперь я окончательно понял, что Раду не вернется. Я это знал с утра, но не хотел верить. Теперь я наконец поверил. Раду арестован. У меня не было никаких доказательств, но я был убежден, что это так. Ничего другого с ним не могло случиться.

Ночь была душная, длинная, и я не мог уснуть, сидел у окна и смотрел на одинокую звездочку, которая слабо мерцала в синем квадрате между крышами двух домов. Снизу из темного колодца двора весь вечер доносились звуки оркестра. Знакомая надоевшая мелодия: «М е л ь н и ч н о е  к о л е с о  в е р т и т с я, в е р т и т с я… П а к! П а к! П а к!.. С е р д ц е  м о е  с ж и м а е т с я, с ж и м а е т с я… Ц а к! Ц а к! Ц а к!» Навязчивый мотив проникал в тело, отдавался в ногах, в кончиках пальцев. Дурацкие слова вспыхивали в мозгу, как титры на экране с беспокойно меняющимися кадрами. Белая комната, белое, осунувшееся лицо Раду и резкий, бешеный голос: «Где ты живешь?» М е л ь н и ч н о е  к о л е с о  в е р т и т с я, в е р т и т с я… «Если я не ошибаюсь, у тебя еще есть зубы во рту, ребра еще целы — я спрашиваю в последний раз: где ты скрывался?» Он не скажет. Он никогда не скажет им адрес нашей комнаты. Они его изобьют, конечно. Может быть, они бьют его сейчас, в эту минуту… М е л ь н и ч н о е  к о л е с о  в е р т и т с я… Они изобьют его до потери сознания. «Дайте воды. Вылейте ему на голову, пусть очнется». Там, внизу, кажется, танцуют. ЦАК! ЦАК! ЦАК!.. Только одно освещенное окно в темной стене, напротив: маленький круглый человечек усердно гнется над секретером. Он пишет о древнем Риме. Римские солдаты идут по каменным плитам дворца. Впереди знаменосец с римским орлом, за ним трубач с буциной. ПАК! ПАК! ПАК! Шаркают ноги в такт саксофону. Шаркают, шаркают ноги под звуки буцины. Никто, кроме меня, не знает, что Раду арестован. Анка завтра не придет. Так мы договорились — у нее экзамены, и она не придет три дня. Анка! Как я мог не вспомнить о ней целый вечер? Ночь как будто посветлела. Как я могу думать об Анке в ту ночь, когда мучают Раду? С е р д ц е  м о е  с ж и м а е т с я, с ж и м а е т с я… В эту ночь мучают не только Раду. Есть еще и Дофтана, Жилава, Мисля[59]. Есть фашистская Германия и муссолиниевская Италия. Концентрационные лагеря, тюрьмы, застенки. Есть черные рубашки, коричневые рубашки, зеленые рубашки. Как можно расстрелять человека? «У  н а с  э т о — ж и в о…» Потом снаружи раздался выстрел, громкий и все-таки как будто приглушенный, и сразу же после этого мы услышали всплеск, словно что-то тяжелое упало в воду». Аннушка это слышала. Выстрел, всплеск воды, и все кончено… на тысячелетия… Выстрел, всплеск воды, и не стало Бори Лупана, Лени Когана, цыгана Петруца. Все осталось, как было: небо, земля, шалаш на берегу Днестра, снег, который растаял только весной, а их не стало… н а в с е г д а. ЦАК! ЦАК! ЦАК! Те, что танцуют внизу, никогда этого не видели. Но ведь я тоже не видел. ЦАК! ЦАК! ЦАК! Небо пронизано светом многих тысяч городских звезд, но та далекая, маленькая звездочка над крышей не сдается, не потухает. А в доме все спят. Как можно спать, когда где-то расстреливают людей? А те, внизу, танцуют. Как можно танцевать, когда где-то мучают и истязают? О н и  н е  з н а ю т. «Как сейчас слышу этот выстрел и всплеск воды и вижу оцепеневшие лица своих товарищей». Аннушка все видела и слышала, а те не видели. Но ведь я тоже  н е  в и д е л. Аннушка своим рассказом заставила меня увидеть. Писатель все еще пишет. Впереди идет трубач с буциной. Медный раструб изображает волчицу. Что делать? В двух кварталах отсюда избивают Раду. Где-то мучают других товарищей. Где-то расстреливают. А я стою и смотрю в окно. Что делать? Что я могу сделать? То же самое, что и всегда. Ты сможешь помочь Раду, если будешь по-прежнему делать свое дело. Но ведь его мучают сейчас, в эту минуту. Ничего нельзя сделать. Ты ничего не можешь сделать. Не поддавайся панике, действуй осторожно и обдуманно — это все, что от тебя требуется. Надо повидать Анку — не позднее завтрашнего утра. Я тебя обманул, дорогая, — я не люблю музыки. Я совсем не разбираюсь в музыке. Возможно, что я ее полюблю, когда мы будем жить вместе. Если мы будем вместе, мы будем слушать музыку. ЦАК! ЦАК! ЦАК!.. Нет, мы не будем слушать музыку. Пока где-то преследуют людей, арестовывают, мучают, убивают — мы не будем слушать никакой музыки. ПАК! ПАК! ПАК! Шаркают ноги. Они танцуют. Никому ни до чего нет дела. Они не знают. Многие  н е  х о т я т  з н а т ь. Но я ведь знаю. Что я могу сделать? Что я обязан делать? ЦАК! ЦАК! ЦАК!..

Я потушил свет и бросился на кровать. И сразу же услышал рев буцины. Я не усну сегодня… Грубый, бешеный голос орал: «Раду Гилиман, где ты скрывался? Кто тебе помогал? Где ты жил? Почему ты не отвечаешь?» Человек, назвавшийся Тихим, говорил: «На что надеялись? Н а  п р а в д у  н а д е я л и с ь?» Бандит Опря Арсение открыл глаза и спросил шепотом: «Почему? Ваше величество, почему у меня отрезана голова?» Публицист с воробьиной головой Эмиль Чоран кричал раскатистым голосом на весь зал: «Официант! Принесите еще пива и пирожных, побольше пирожных, — с тех пор как существует мир, люди любили наручники и пирожные. Адам был фельдфебелем и любил пирожные». ПАК! ПАК! ПАК! Э т о  р а с с т р е л. Впереди шел рослый воин с буциной. Рев буцины раздался совсем рядом. Я проснулся и сел на кровати. Я был одет и все же дрожал от холода. В раскрытое окно сочилась предрассветная прохлада. Квадрат неба над крышей стал сиреневым. Звезда потухла, и городские огни внизу на улицах потухли, и мир был залит грязным, лимонным светом. В тишине еще спящего дома слышно было, как в коридоре стучат, как будто собираются взломать замок. Я открыл дверь и увидел мать Тудорела — она не могла попасть ключом в замочную скважину. Когда я помог ей открыть дверь, она неожиданно позвала меня в комнату.

— Что вам надо? — спросил я удивленно.

Женщина скривила рот в улыбку:

— Ничего мне не надо, миленький… Ты не бойся — заходи…

В комнате пахло мускусом, на секретере валялось женское белье, а на кровати спал Тудорел, обхватив руками колени и уткнувшись подбородком в грудь. Лицо мальчика было желтым, он лежал неподвижно, и казалось, что он совсем не дышит. Безжизненное лицо женщины при свете лампочки без абажура тоже пожелтело. Оно было очень безобразным и ничего не выражало, кроме ужасающего безразличия. Поймав мой испуганный взгляд, она ухмыльнулась, обнажив неожиданно ровный и белый ряд зубов.

— О, миленький, я не всегда была такая. Если бы ты видел меня раньше… — Только теперь я почувствовал, что от нее несло цуйкой. — Миленький, миленький, как жаль, что ты не видел меня раньше…

На стене над секретером висели две фотографии в рамках из морских ракушек, в форме сердца; фотографии пожелтели от времени, но все еще можно было разглядеть на одной из них кукольное лицо девушки с великолепными черными волосами; на второй фотографии рядом с девушкой стоял очень высокий офицер с подкрученными вверх усами.

— Капитан-авиатор Кристеску, — сказала женщина, и в ее мертвых глазах появились светлые точки. — Он хотел на мне жениться…

Я смущенно уставился на фотографии, а она, должно быть, решила, что я ей не верю, и принялась убеждать меня, что капитан-авиатор Кристеску действительно собирался на ней жениться. Если я спрошу в «Казанове», там все это подтвердят. По правде сказать, в «Казанове» ее вряд ли помнят — она ушла оттуда девять лет тому назад, ей кажется, что это было вчера. Все признавали, что она самая красивая девушка в «Казанове». Как жаль, что я не видел ее тогда…

Вспомнив, что «Казанова» публичный дом, я совсем смутился, а она еще больше оживилась. Капитан-авиатор Кристеску был от нее без ума. Он был такой красивый, сильный и смелый мужчина, каких теперь уж нет. Он был самый лучший и самый храбрый мужчина на свете. И летал на своем самолете не только днем, но и ночью. Он летал выше всех, быстрее всех и дальше всех, пока не разбился. Если бы он не разбился, он бы обязательно на ней женился. Если бы он не разбился, он бы и ее взял с собой в самолет, чтобы показать ей Карпаты. Но вот он разбился. Если бы он остался жив, он был бы теперь уже полковником. Если бы он на ней женился, она была бы теперь полковницей. Но вот его не стало, и после этого она уже не любила по-настоящему ни одного мужчину. Потом она заболела, и ее выгнали из «Казановы». Потом родился Тудорел, и она уже никогда больше не оправилась. И вот ей приходится теперь отсиживаться днем дома и выходить на панель только после двенадцати часов, когда на улицах темно и мужчины все пьяные. Пьяные не обращают внимания на ее лицо — у них все равно двоится в глазах. Говорят, что пьяные скандалисты и грубияны, но это неправда. Если уж говорить правду, пьяный мужчина лучше трезвого. Под мостами на Дымбовице всегда сыро и холодно, но пьяному везде уютно и тепло, — ей даже не нужно извиняться за обстановку. По правде сказать, с мужчиной можно иметь дело, только когда он пьяный. Женщине тоже легче становится, если она выпьет. Если уж говорить правду, только в пьяном виде и можно жить — когда ты трезвый, хочется повеситься. С тех пор как она ушла из «Казановы», ей все время хочется повеситься. Если бы не Тудорел, она бы давно повесилась…

Она сидела на кровати, огромная, толстая, и вся тряслась. Сквозь помятое платье я видел сморщенную кожу ее заколыхавшейся груди. На нее нахлынули воспоминания, с которыми она уже не могла справиться, и она всхлипывала и повторяла без конца: «Миленький, миленький… как жаль, что ты не видел меня раньше…» На кровати все так же неподвижно, как будто неживой, лежал Тудорел. Я смотрел то на женщину, то на мальчика, и мне казалось, что все это происходит во сне. Я видел, как женщина растирала глаза распухшими кулаками, видел, как вытянулся со стоном мальчик, и в то же время видел где-то позади них маленькую, угловатую фигуру Раду. Я слышал хриплый голос женщины и какие-то другие тревожные голоса, но не мог разобрать слов, кроме одного: «Почему?»


Утро наступило давно, а проникающие снаружи привычные звуки все еще воспринимались как во сне. Однако я уже все обдумал и, дождавшись половины десятого, отправился к Анке. Чтобы не выходить на улицу через парадное, я спустился вниз по узкой и грязной служебной лестнице, ведущей во двор. Каждый этаж имел свой запах и своих котов, подстерегающих друг друга на лестничных площадках. Здесь был особый мир уборщиц в грязных синих передниках, курьеров в фуражках с позолоченным кантом, истопников с сильными голыми руками, перепачканными углем и маслом, — мир простой, цепкий и спокойный, куда не доходила конторская суета. Но и здесь никому не было дела до меня, никто не знал о Раду и никого не волновала его судьба. Обитатели этого мира жили тем, что есть, принимали вещи так, как они есть, и ничего не ждали от будущего, а если и ждали, то, видимо, совсем не того, чего ждал я…

Женская школа-интернат, где Анка преподавала французский язык, помещалась на Раховей. У дверей просторного холла, за строгим канцелярским столом, сидела длинноволосая девица в очках, а мимо нее чинно шествовали девочки в туго накрахмаленных белых воротничках, в белых передниках и пышных бантах, прикрепленных к тощим крысиным косичкам. Лица школьниц тоже казались накрахмаленными, но, как только они сворачивали в коридор, где их уже не могла видеть длинноволосая, они сразу же пускались вскачь, толкая друг дружку и хихикая, как будто их щекотали. Анка еще не пришла, и длинноволосая предложила мне подождать. Я уселся в кресло, но не просидел и пяти минут, как с улицы вошел Марин Попа.

Я даже вскочил со стула от неожиданности. С тех пор как мы встретились на массовке, я больше его не видел. И хотя тогда, в лесу, я отчаянно ревновал к нему Анку, с тех пор как она стала приходить к нам на Липскань, я как-то забыл о его существовании. А он, оказывается, продолжает с ней встречаться, и вот он здесь, коричневый от загара, в галстуке, завязанном широким узлом, стройный, черноволосый, красивый. Я сразу же вспомнил, как он положил руку на спину Анки, и снова, как и тогда в лесу, почувствовал себя лишним, ненужным, но тут же обругал самого себя: какого черта, я ведь пришел сюда из-за Раду!

Увидев меня, Попа нахмурился: «Ты можешь подвести Анку — ведь за тобой охотятся». Я попробовал оправдаться и объяснить ему, что случилось, но он перебил меня, и оказалось, что ему уже известно об аресте Раду. «Это не оправдание. С твоей стороны безрассудство приходить сюда. Лучше тебе сразу уйти». Я был настолько ошеломлен, что даже не спросил, откуда ему известно об аресте Раду. Я был совершенно раздавлен и думал лишь о том, что Анка, пожалуй, тоже сочтет меня неопытным, глупым юнцом. Он прав — надо уходить. Вдруг я перехватил странный, иронический взгляд Марина, но тут же решил, что это мне показалось. Глядя на него, я все время чувствовал неприятное стеснение в груди. Видимо, я чувствовал то, что чувствует каждый мужчина, когда смотрит на другого мужчину, к которому ревнует, но тогда я этого не понимал. Меня беспокоило, что скажет Анка. Я думал об Анке, думал о Раду и совсем не думал о том, о чем надо было думать: откуда Марину известно об аресте Раду?

…Не прошло и часу, как я вернулся домой, и в комнату без стука вошла Анка. Такой я ее еще никогда не видел: светлое лицо посерело, глаза горели, словно ее лихорадило. Она сказала, что с ней ничего не случилось — она волнуется из-за меня. Ведь именно ей поручили держать с нами связь, и вот Раду арестован, и она боялась, что уже не застанет и меня. Как только Марин Попа сказал ей, как обстоят дела, она притворилась больной, чтобы уйти из школы, и побежала сюда. Нельзя терять ни одной минуты, я должен собраться и идти с ней. «Куда?» — спросил я, ничего не понимая. «Не знаю, — сказала она. — Мы что-нибудь придумаем. Неужели ты не понимаешь, что здесь оставаться нельзя? Если Раду арестован, то они могут прийти сюда каждую минуту…» Нет, этого я от нее не ожидал! «Как же они придут сюда, если Раду им не скажет адреса?» — «Никогда никому нельзя верить», — сказала она, и эти слова причинили мне боль, словно она дала мне пощечину. «Товарищам надо верить, — сказал я. — Раду я верю». — «А если он не выдержит? Ты ведь знаешь, как обращаются с арестованными». — «Он выдержит, — сказал я. — Он выдержит, и я ему верю. Товарищам надо верить. Ведь они товарищи. Они самая крепкая и надежная опора каждого из нас. Мы все связаны между собой очень простой и нелегкой связью. Как же мы можем не верить друг другу? Я верю Раду…» — «Но есть и провокаторы», — грустно сказала она. «Да, есть и провокаторы. Есть и слабые люди, которые не выдерживают, но Раду не такой. Я знаю его не первый день и верю ему не меньше, чем самому себе. Я верю ему даже больше, чем самому себе, потому что он уже бывал под арестом, а я нет. Никто из нас не существует сам по себе. Вот ты пришла, чтобы не оставить меня в беде. Ты пришла, потому что ты товарищ. И Раду мой товарищ, и я ему верю. Я верю не только ему. Я верю тебе, и Старику, и Диму, и Неллу, и многим другим. Что с тобой, Анка?»

Я смотрел на нее и не мог понять, что с ней происходит. Что это у нее на лице, уж не слезы ли? Почему так взволновал ее наш разговор? Я не понимал, и она ничего не объяснила, но, уходя, вдруг наклонилась и быстро поцеловала меня в губы. Я покраснел и ужасно растерялся. «Что это значит?» — хотел я крикнуть, остановить ее, объясниться, но не успел — она открыла дверь и выбежала в коридор. Я успел только покраснеть.

Ночью я снова не спал и долго смотрел в окно на отвесные громады домов с освещенными окнами, на залитое чернилами небо, думал об Анке и строил различные предположения о том, что должен означать ее поцелуй. Завтра она придет, и мы, конечно, обсудим создавшееся положение. Я не сомневался, что раз она меня поцеловала, значит, создалось положение, которое следует обсудить.

Я думал об Анке, но все еще видел перед глазами лицо Раду. Просто нечестно думать об Анке, когда Раду арестован. Может быть, его и сегодня мучают, а у меня в голове Анка. За окном красные отблески уличных огней ложились зловещими пятнами на черные стены домов. Внизу сегодня почему-то тихо, нет музыки и шарканья ног, и уличный шум давно затих, слышны лишь далекие пронзительные свистки паровозов; когда ночь окончательно овладевает городом, из Гара де Норд[60] всегда доносятся тревожно-манящие паровозные гудки.

Прошлую ночь я почти не спал. Вряд ли я усну и сегодня. Моль, влетевшая в окно, с тихим стуком ударилась о раскаленное стекло электрической лампочки, но этот стук отозвался во мне как удар молота. Я вдруг почувствовал запах воды, тины, смолы и услышал пронзительный клекот бакланов. Я был на Дунае, в лодке, и как раз собирался причалить к берегу, когда заметил, что там поджидает меня полицейский. Я свернул назад и несколькими взмахами весел очутился на середине реки. Здесь я был свободен, совершенно свободен, течение медленно уносило меня все дальше и дальше от берега, и я был так счастлив, что запел громко и самозабвенно старую рыбачью песню, услышанную в детстве, когда впервые попал на баркас. И вода поблескивала на солнце стальной чешуей, и небо было высоким и синим, и вокруг меня все было замечательно красиво, пока я вдруг не увидел, что за моей лодкой кто-то плывет. Я узнал Раду. У него было перекошенное от страха лицо, как у человека, который выбивается из последних сил. «Не бойся, Радуц, я тебя сейчас вытащу!» — крикнул я и протянул ему весло. Он ухватился за него, и я едва не выпал сам из лодки. «Спокойнее, Радуц, спокойнее!» — кричал я, но он вдруг сделал сильный рывок, и я тоже полетел в воду…

Я проснулся с кошмарным чувством, что задыхаюсь, и, открыв глаза, увидел Дима.

— Ты как сюда попал, Дим?

— Обыкновенно, через дверь.

— Так она же была заперта на задвижку.

— Ну, это пустяки, я знал, что ты дома, и открыл задвижку ножом.

Я хотел было рассказать ему о Раду, но он перебил меня и сказал, что все знает.

— Радуц замечательный парень, но порядочная шляпа — его взяли у ворот фабрики «Леметр».

— Что он там делал? — спросил я удивленно.

— То же самое, что всегда, — выполнял поручение, которое должен был выполнить другой…

— Ах, черт, похоже на него!

— Нет, в этот раз он был прав. Ты бы на его месте сделал то же самое, иначе ты мне не товарищ, — сказал Дим и принялся рассказывать, как все произошло.

Когда Раду арестовали у ворот «Леметра», никто не знал, кто он. Только один рабочий, который видел, как все было, случайно встретился в тот же день с Димом у постели другого товарища, заболевшего воспалением легких, и тут все выяснилось. Больного товарища зовут Санду, и оказалось, что именно с ним виделся Раду утром накануне ареста. Санду уже второй день чувствовал себя больным, а в то утро был совсем плох, Раду это заметил и спросил, почему он не идет домой. «Как же я могу пойти домой, — сказал Санду, — если на двенадцать часов назначен митинг у ворот «Леметра», а я один из ораторов и не успел никого предупредить?» Тогда Раду предложил, что он выступит вместо Санду, — он видел, что тот еле держится на ногах. «А что ты можешь сказать рабочим? — спросил Санду. — Ты всего-навсего студент». — «Я скажу им, что, если они будут солидарны, им не страшен никакой враг. Я скажу, что их долг освободить славных железнодорожников Гривицы, которых буржуазия хочет сгноить в тюрьме». — «Я вижу, что ты правильно ставишь все вопросы, — сказал Санду. — Впрочем, истина всегда проста, говорить о ней тоже не трудно — труднее действовать». Словом, Санду согласился, чтобы Раду выступил вместо него, и объяснил ему все, что полагается; остальные товарищи, которые пришли к воротам «Леметра», ничего не подозревали. Летучий митинг прошел очень хорошо, но, как водится, в последнюю минуту нагрянула полиция. Настроение рабочих было отличное, все кричали «Jos!.. Rusine!..»[61], но тут одна работница поскользнулась, и оказавшийся поблизости полицейский ударил ее ногой в лицо. Раду, конечно, не выдержал и вцепился в полицейского. Тот был ростом с телеграфный столб, но Радуц все-таки сшиб его с ног и в это время получил удар резиновой дубинкой по затылку. Таким образом им удалось втащить его в свой фургон и увезти. В полиции они, конечно, выяснили, кто он такой, и, наверное, обрадовались. Вот и вся история. Раду — молодец. Будь на его месте другой, он сделал бы то же самое, если только он товарищ, а не жалкий трус. Санду теперь рвет и мечет — он говорит, что Раду не должен был лезть в драку, зная, что его разыскивают, — это большая ошибка.

— А ты что думаешь, Дим?

— Я тоже думаю, что Раду допустил ошибку. Надо было двинуть полицейскому ногой в пах и сразу же обернуться — тогда он смог бы отразить удар сзади. Хочешь, я покажу тебе, как это надо делать по правилам джиу-джитсу?

После всего, что я услышал, у меня не было никакого желания знакомиться с правилами джиу-джитсу, но Дим уже отодвигал секретер и кричал:

— Брось ломаться. За три урока я научу тебя основным приемам.

— Ладно, Дим, — попадешься к ним в лапы, много тебе помогут твои приемы.

— Я попадусь? — удивился Дим. — Как я могу попасться, если я бегаю быстрее любого шпика и знаю все законы джиу-джитсу? — Потом он немного подумал и добавил: — А если и попадусь, я все равно сбегу… Давай становись — прием номер один «идем со мной» — ты хватаешь его за правую руку… Будь внимателен, и смотри сюда. О чем это ты всегда думаешь, когда надо действовать!

ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ

После ареста Раду дни продолжали идти, но для меня время остановилось. В МОПРе решили, что я обязан отсиживаться дома, и, пока я часами сидел у своего окна, изучая трубы и ржавые пятна на крышах ближайших домов, я мог на досуге подумать о том, как все в мире отвратительно устроено. Когда кончились деньги, я никому об этом не сказал, перешел на хлеб, воду и гнилые огурцы, но это как раз подходило к моему настроению. Анка говорила, что, если теперь, после ареста Раду, сигуранца доберется и до меня, она будет считать себя виноватой. Она умоляла сохранять осторожность, и я скрепя сердце выполнял все ее предписания, но в наших отношениях ничего не изменилось. Да я и не хотел теперь ничего изменить: наслаждаться близостью с Анкой, в то время как Санда, Пауль и другие сидят третий месяц в тюрьме, а Раду пытают в сигуранце, было бы и нечестно и неправильно. Изредка я по старой памяти заводил с ней туманный разговор о личных отношениях: если два товарища стоят на одинаковых идейных позициях, те они должны… в общем, она ведь понимает, что я хочу сказать? Нет, она не понимала. Она смотрела куда-то поверх меня, сдерживала дрожащие губы, и я видел, что она все еще думает о чем-то своем, загадочном, все еще мучительно что-то решает для себя, а имеют ли ее мысли хоть малейшее отношение ко мне — этого я не знал.

Каждый день видел я ее теперь у себя. Когда она приходила, я подробно выспрашивал, что она делала без меня.

— Где ты вчера была, Анка?

— О, вчера у меня был напряженный день — экзамены, уроки, две явки, а вечером наши девушки затащили меня в кино…

Меня охватывало беспокойство: вчера она обо мне не думала. Прошел день, и она обо мне не вспомнила. Весь день!

Потом она не приходила несколько дней подряд.

— Я не видел тебя три дня, Анка!

— Я не могла прийти, ты же знаешь, какие у меня суматошные дни. Тебе что-нибудь нужно было?

— Нет. Я ждал тебя и вчера и позавчера…

— Что-нибудь случилось?

— Нет. Просто так. Что ты делала позавчера?

— Многое… тебе будет неинтересно. Вот только одно — у меня была встреча со Стариком. Мы говорили о вашем деле…

Я немедленно отмечал в уме: позавчера она думала обо мне; она говорила со Стариком о нашем деле, — значит, она вспомнила и меня.

— А вчера, Анка, чем ты была занята вчера?

— Днем в библиотеке, а вечером я была на Бэрэцией в помещении, которое сняли «Друзья СССР». Там еще нет мебели, но было полно народу. Между прочим, ваше дело их очень интересует, оно ведь может быть использовано и против общества, так что они будут держать с тобой связь…

Так… вчера она тоже думала обо мне. Значит, она думала обо мне и вчера и позавчера. Мне сразу стало радостно и легко. Больше мне ничего и не нужно было — все, что я себе позволял, это подержать иногда ее руку в своей.


И вот случилось однажды так, что, когда она сидела вечером у меня, неожиданно погас свет. Вечер был теплый, раскаленные за день стены и крыши домов еще не успели остыть, и в глубоком каменном колодце нашего двора стояла такая духота, что темнело в глазах. Вскоре после того, как пришла Анка, над городом повисла грозовая туча, передергиваемая молниями без грома. В воздухе было разлито какое-то томление, ожидание, грома все еще не было, но вдруг стало так тихо, как будто, испуганные надвигающейся грозой, остановились трамваи, смолкли рожки автомобилей, перестали разговаривать люди. И вот тогда-то и погас свет в комнате. Я выглянул во двор и увидел, что электричество погасло во всем доме. Когда вспыхивали молнии, я видел лицо Анки, озаренное быстрым и в ту же секунду гаснувшим зелено-голубым пламенем, и оно казалось мне далеким и призрачным. Потеряв всякое представление о времени, мы сидели рядом и смотрели в раскрытое окно на приближающуюся грозу. Молнии вспыхивали все чаще, и вдруг комната озарилась до неправдоподобной видимости, и я увидел Анку всю — ее лицо, обнаженные до плеч руки и округлые колени, стиснутые узким платьем. Я увидел все это сразу, и все это с такой силой хлынуло на меня, что я взял ее за руки и притянул к себе. Руки у нее были холодные, но я крепко прижал ее к себе и почувствовал тепло ее тела, дыхание. В следующее мгновение раздался сильный треск, где-то над крышами прокатился первый гром, за окном все сразу завыло, заскрипело, но я уже ничего не видел, кроме приближающихся полураскрытых губ Анки. Ветер хлопнул оконной рамой и выбил стекло, но еще сильнее и отчетливее я слышал, как стучит кровь в моих жилах, как она все прибывает и прибывает, а все остальное смолкло, потонуло, погасло…

За окном шумел и плескался дождь. Он лил давно, но я услышал его только теперь. Анка лежала, положив голову на мою руку, и, так как молний больше не было, я не видел ее лица, и мне казалось, что она спит. Моя рука под ее головой оменела, но я боялся шевельнуться, чтобы не разбудить спящую. Все произошло так быстро, что я не успел опомниться. И хотя я лежал неподвижно, кровь во мне все еще громко стучала, у меня все еще кружилась голова даже от запаха ее волос, затопивших подушку, и я страстно желал только одного — чтобы зажегся свет и я смог снова увидеть ее лицо. И вот наконец на одном из нижних этажей вспыхнул свет, потом слабые желтые лучи поползли и по стенам моей комнаты. Я осторожно повернул голову и вдруг увидел, что Анка не спит, а смотрит на меня и глаза ее полны слез.

У меня перехватило дыхание. Она плачет? Значит, она не чувствует того, что чувствую я? Почему она плачет? Что с ней? О чем она думает? В конце концов, что я знаю о ее чувствах? Вот она плачет. «Почему ты плачешь, Анишоара?» Она слабо попыталась улыбнуться. Восковой свет, сочившийся в раскрытое окно, разлился по ее лицу. Я смотрел на него в упор, и у меня было, такое ощущение, будто я проваливаюсь в пропасть. «Почему ты плачешь, Анкуца?» Я крепко обнял ее, и она лежала в моих объятиях неподвижная, чужая, и, когда она всхлипывала, я чувствовал, как вздрагивают под рубашкой ее плечи и грудь.

— Мне стыдно, — сказала она тусклым невыразительным голосом.

— Почему?

— Я тебя не люблю…

— Не любишь?

— Нет. Я бы очень хотела… ты теперь мой самый близкий товарищ. Но я не могу… Ты не сердишься?

— За что?

— За то, что я тебя не люблю по-настоящему…

— Совсем этого не нужно, — сказал я.

— Нет, — сказала она. — Было бы так хорошо, если бы я смогла полюбить тебя…

— Вздор, — сказал я. — Я не требую от тебя никакой любви. Брось ты эти разговоры про настоящую любовь. Все это самообман, мещанство и вообще. Все это брехня, придуманная буржуазией в эпоху ее относительного расцвета…

— Нет, — сказала она, и у нее был такой грустный голос, что у меня защемило в груди.

За окном все еще шумел дождь. Я смотрел на Анку. Еще час тому назад я мучился оттого, что ее лицо казалось мне бесконечно далеким и недосягаемым. Теперь оно было совсем близко от меня, я мог касаться его губами, гладить пальцами, чувствовать его теплоту, и все-таки оно было теперь еще более далеким и чужим.

— Не плачь, Анкуца. Все будет хорошо. Вот увидишь. Только перестань плакать…

— Я не хочу плакать, — сказала она, — это помимо моей воли. Прости меня.

— Это ты должна меня простить, — сказал я и снова обнял ее и поцеловал. Чувствуя, что она лежит в моих объятиях неподвижная, мертвая, я сказал: — Прости меня. Я больше не буду тебя целовать. Если ты этого не хочешь, я больше не буду…

— Я сама хотела тебя поцеловать, но у меня не получается… Все потому, что…

— Не надо, — перебил я ее. — Не надо ничего говорить. Поцелуи не имеют никакого значения. Физическая связь не имеет никакого значения. Самое главное — это вместе работать в движении, остальное не имеет значения…

— Нет, — сказала она. — Это не так. Я знаю…

— Разве ты уже кого-нибудь любила?

— Да.

Потом вдруг решительно, почти с исступлением:

— Но я с этим покончу. Это не должно повториться…

Я смотрел на нее, я видел, как она борется с собой, как старается сдержать рыдания, и почувствовал, что не могу больше этого вынести.

— Кто он? — спросил я.

— Не хочу называть его имени, — сказала она. — Теперь я знаю, что он не такой, каким кажется…

— А какой он?

— Не знаю наверное, но предчувствую самое плохое… Я убеждена, что ему нельзя верить…

— Ну если так, тогда все просто, — сказал я. — Если он плохой, если ему нельзя верить, то его не нужно любить…

— Да, не нужно, — сказал она мертвым голосом.

— Ну вот и хорошо — если ты сама поняла…

— Да, я поняла… Но когда я вижу его… достаточно ему позвать меня…

— Но ведь ты поняла, что нужно прекратить! — воскликнул я. — Если ты поняла, то почему же…

Она не ответила, и я тоже замолчал. Она лежала неподвижно, с закрытыми глазами, и я вдруг почувствовал, что никогда еще не был так несчастлив, так мучительно, тяжело, безнадежно несчастлив, без мыслей, без понимания, полный только огромной, щемящей тоски. Меня не интересовало, кто этот человек, которого она не может забыть. Я не собирался больше разъяснять ей, что если она  п о н я л а, то все в порядке, — я видел и чувствовал, что ничто не в порядке, ни у нее, ни у меня. Я даже не хотел, как обычно, рассуждать на эту тему, я хотел только одного — чтобы она больше не мучилась и чтобы ей стало легче. И я начал целовать соленую влагу на ее глазах:

— Успокойся, Анкуца. Все будет хорошо. Успокойся. Я не буду тебя целовать. Я ничего от тебя не хочу. Я люблю тебя, но ничего не хочу. Я хочу, чтобы ты успокоилась…

Всю эту первую грустную ночь, которую мы провели вместе, я продержал ее в своих объятиях до самого утра.


Потом были другие грустные ночи, и я снова держал ее в своих объятиях, но больше не целовал, а только смотрел на нее, и мы тихо разговаривали. Я ни о чем ее не расспрашивал и не пытался больше объяснять ей то, что я уже и сам не понимал. У меня начисто пропал интерес к разговорам о любви, и я никогда больше не повторял изречения Виктора. Однажды она сама об этом заговорила, и я смутился и не знал что ответить.

— Ты уже любил кого-нибудь прежде? — спросила она.

— Не знаю…

— Как можно не знать? У тебя была девушка?

— Да…

— Как ее звали?

— Лера…

— Расскажи мне о ней. Какая она? Похожа на меня?

— Нет, что ты! Совсем не похожа. Она тоже брюнетка, примерно одного с тобой роста, и глаза у нее такие же темные, как у тебя… Но вы совсем не похожи. И если я и любил ее, то совсем не так, как тебя.

— Почему? В чем разница? — спросила она.

— Не знаю… Не знаю, как тебе объяснить, но мне кажется, что тебя я люблю по-другому. Я тебя люблю не как женщину… — Она улыбнулась, а я с жаром продолжал: — Я не то хотел сказать. Я люблю тебя так, как самое лучшее, как самое дорогое… Я люблю тебя так, как люблю Старика и Раду и других товарищей…

Она рассмеялась и спросила:

— С ними ты тоже целовался?

— Не смейся, Анка. Больше всего на свете я люблю то, за что мы боремся. А ты разве нет?

— Да, — сказала она тихо и задумалась.

— Вот видишь. Теперь представь себе, что тебе нравится человек, который враг движения, скажем фашист или полицейский. Ведь не можешь же ты его любить так, как могла бы полюбить товарища? Что с тобой, Анка?

Я увидел слезы у нее на глазах и заговорил о другом. Я ненавидел себя за то, что снова заставил ее мучиться. Ни о чем другом я не думал и ни о чем не догадывался.

ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ

Под обстрелом новых дел и новых волнений я забыл про этот разговор. Мы получили сведения, что всех арестованных перевели в военную тюрьму Жилаву, а следствие передано в военный трибунал, и с этого дня моя жизнь сильно изменилась. Теперь уже не имело смысла только скрываться от ареста — нужно было действовать. Каждый день у меня теперь были встречи с «легальными» товарищами, и вся наша группа — Виктор, Дим, Флориан — занялась подготовкой к процессу.

Чаще всех я встречался с Виктором.

Наша первая встреча с ним состоялась в десять часов вечера на шоссе Киселева, и мы долго гуляли под каштанами, вдыхая аромат остывающей листвы, смешанный с запахом земли и газолиновых испарений. По шоссе в два ряда неслись автомашины, и среди цепи автомобильных огней мелькали иногда странные и громоздкие силуэты экипажей с застывшими на козлах квадратными фигурами кучеров, облаченных в длиннополые бархатные шинели. Они проплывали мимо гордо и неторопливо, не обращая внимания на бешено ревущие моторы и мечущиеся вокруг них автомобильные огни; ноги лошадей, бандажированные белыми повязками, высекали искры на асфальте, — все это выглядело так, как будто по призрачной черной реке плывут молчаливые призраки прошлого.

Виктор шагал по аллее, не глядя по сторонам, а над ним шагала луна, то исчезая, то появляясь из-за облаков. В ее слабом молочном свете мне казалось, что Виктор еще больше похудел.

— Послушай, Виктор, ты что-то мне не нравишься. Что с тобой?

— Ничего особенного, но только я пропал, — сказал он не останавливаясь. — Санду так и не выпустили, а срок для аборта давно прошел. Представляешь себе, каково ей сидеть в тюрьме беременной и думать, что, когда ее выпустят, я скажу, что не могу связывать себя семьей?

— Но ты же не собираешься ее бросать?

— Конечно нет. Разве только она виновата? Э, да что теперь говорить… Ты меня презираешь?

— За что?

— Не притворяйся. Теперь все ясно и понятно: я пропал. Когда она выйдет из тюрьмы и родит ребенка — я пропал. Раньше я думал, что чего-нибудь да стою, а теперь придется катать колясочку, стирать пеленки и вообще… К тому же мы совершили преступление против третьего лица…

— Это против кого же?

— А ребенок? Навязывать жизнь невинному существу, дать капитализму еще одного раба? Он нам спасибо не скажет… — Виктор остановился и посмотрел мне в глаза: — А может быть, это хорошо — иметь сына, который будет бороться вместе с тобой против проклятой системы, как ты думаешь?

Мы шли по дорожке вдоль тесного строя платанов, мимо деревянных скамеек, установленных под кустами жасмина и сирени, и на каждой скамье сидели слитые в одну тень пары и тихонько покачивались от приступа той самой любви, которую не признавал когда-то Виктор. Вскоре впереди нас, на развилке шоссе, показался громоздкий расплывчатый контур Триумфальной арки. Когда из-за облаков появлялась луна, виден был и дощатый забор, поставленный вокруг арки на тот случай, если она неожиданно рухнет. Бухарестская Триумфальная арка внешне напоминала парижскую, но была построена временно, с тем чтобы в будущем, когда найдутся деньги, ее заменили более прочным сооружением. Годы шли, деньги нашлись пока только на забор, и пышный монумент, который должен был олицетворять величие и победы, превратился в символ временности, нищеты.

— Послушай, Виктор, ты рано волнуешься. У нас все так непрочно, никто не знает, что может случиться завтра. Может быть, все и образуется.

— Ничего не образуется. Кто связался с женщиной — тот пропал. Считай, что он уже продался системе. Э, да теперь уж поздно толковать… — Он покосился в мою сторону и нерешительно добавил: — А может быть, мы обязаны иметь детей?

Пока мы шли, небо совсем затянуло тучами, начал накрапывать дождик, и над Триумфальной аркой изредка мелькали зелено-голубые молнии. От асфальта поднимался запах мокрой пыли, и при свете проносившихся мимо автомобильных фар и шоссе и зелень блестели крупными каплями дождя.

— Давай где-нибудь укроемся, — сказал Виктор, — а то промокнем.

— Подумаешь, какая важность — мне наплевать!

— А я не могу, — грустно сказал Виктор. — Я должен теперь экономить и копить деньги. Это мой единственный костюм…

Дождь пошел сильнее. Виктор поднял воротник и, увлекая меня за собой, продолжал бормотать:

— Я пропал! Не могу себе даже позволить помокнуть под дождем… Теперь ты понимаешь, что я пропал?

Резкая ветвистая молния осветила Триумфальную арку, ее лепнину и жалкий дощатый забор, выкрашенный в белый цвет. Дождь с яростью барабанил по асфальту, по деревьям, и мы укрылись под навесом какого-то киоска с прохладительными напитками и молча смотрели на пелену дождя, вдыхая приторно-сладкий запах политого дождем жасмина. У Виктора, поднявшего воротник пиджака и засучившего штаны, был смешной вид. Но мне не было смешно. Я смотрел на него и думал: если бы с Анкой случилось то же, что с Сандой, я, наверное, вел бы себя так же, как Виктор. Вдоль аллеи под деревьями стояли пары, согнанные дождем со своих скамеек, и продолжали обниматься. К черту все оговорки! Это не предрассудок, мещанство и вообще. Этому отдаешься полностью, от этого останавливается сердце и кружится голова. Это любовь!


После передачи дела о массовке в военный трибунал полиция освободила наконец брата Раду и Бранковича. Нужно было срочно повидать и одного и другого и выяснить, о чем их расспрашивали в сигуранце. Мне не хотелось встречаться с Бранковичем, который, как мне показалось, пострадал из-за меня. Но Виктор сказал, что «пенсионер» сам спрашивал, где он может меня увидеть. Вместе со мной на свидание с Бранковичем пошел Неллу, который уверял, что он лучше всех сумеет вытянуть из него всю правду.

Был очень жаркий день, каблуки увязали в растопленном асфальте, но Бранкович явился в рубашке с тугим воротничком и в галстуке, волосы у него были смазаны бриллиантином, ботинки начищены. Когда он заговорил, мы сразу увидели, что у него нет двух передних зубов. Неллу тут же спросил, куда девались зубы, Бранкович нахмурился и сказал, что ему их выбили в полиции. «Я теперь произвожу ужасное впечатление? На меня, наверное, и смотреть нельзя?» — «О, как раз наоборот, — сказал Неллу. — Это производит отличное впечатление». — «Ты смеешься надо мной?» — «Конечно нет, — сказал Неллу. — Если тебя избили, значит, ты держался молодцом».

Солнце закипало в зеркальных витринах и на мраморных столиках кафе, вынесенных на тротуар. Лица прохожих блестели от жары и пота, только Бранкович невозмутимо шагал в своей крахмальной сорочке и внимательно слушал Неллу, который доказывал ему, что выбитые зубы производят отличное впечатление, ему можно только позавидовать. Я поторопился переменить разговор и спросил Бранковича, не сердится ли он на меня, — ведь полиция явилась в четырнадцатую комнату за мной, и если бы я оказался дома, они бы его не тронули.

— Они тебя все равно сцапают, — спокойно сказал Бранкович. — Как раз об этом я и хотел с тобой поговорить. Они всё знают, у вас много провокаторов…

— Кто именно? — быстро спросил Неллу и вытащил из кармана блокнот.

— Не знаю, — сказал Бранкович. — Только им там все известно: кто был в лесу, кто выступал и все прочее. Они получили кучу доносов.

— Достаточно и одного, — сказал я. — Чтобы знать, кто был на массовке и кто выступал, достаточно и одного доноса. А почему они тебя так долго держали под арестом?

— Они хотели, чтобы я сообщил, кто тебя навещает, с кем ты дружишь и все прочее.

— Что ты сказал?

— Ничего я им не сказал. Я не вмешиваюсь. А ты берегись — они все равно узнают…

— О чем они еще спрашивали?

— Не ведешь ли ты агитацию за Советский Союз…

— Что ты сказал?

— Ничего я им не сказал. Меня это не касается. А ты хорошенько подумал, прежде чем идти против них? Они могут сделать с тобой все, что им захочется. Просто смешно идти против них…

— Но вот ты же пошел?

— Я? — удивился Бранкович. — Я не вмешиваюсь.

— Но ты им ничего не сказал. Если бы ты сказал — разве они не отпустили бы тебя сразу?

— Да…

— Вот видишь. А ты не сказал. Значит, ты не побоялся идти против них?

Бранкович ответил не сразу. По-видимому, это была новая для него мысль, и ему нужно было время, чтобы с ней освоиться.

— Да нет же, я не вмешиваюсь, — сказал он, подумав. — Я им сразу заявил: можете делать со мной что хотите — от меня вы слова не услышите… Не желаю я вмешиваться в ваши дела…

— Ты молодец, Бранкович, — сказал Неллу. — Ты, правда, еще не сидел в тюрьме, но уже был арестован, тебя еще не судили, но уже выбили два зуба. Ты молодец. Теперь можешь быть спокоен — мы тебя используем…

— То есть как это используете? — испуганно спросил Бранкович.

— Выставим тебя свидетелем на процессе…

— Я не хочу вмешиваться…

— Ну, знаешь ли, это чепуха, — сказал Неллу, — ты уже вмешался. Хорошо, если бы ты еще написал, статью и рассказал все, как было, — как тебя незаконно арестовали, как избили… Если нам удастся ее напечатать, они, конечно, придут в бешенство и тебе, может быть, удастся еще раз попасть в полицию…

Когда мы расстались с Бранковичем, Неллу спросил, как мне нравится вся эта история с «пенсионером». Я совершенно не знал, что ему ответить. Может быть, Бранкович изменился? «Ничего подобного, — сказал Неллу, — обыватели не меняются. Я предлагаю пойти ко мне и обсудить, как нам теперь использовать Бранковича».

Неллу жил на Кэлэрашь в комнате, которую снимали две студентки с филологического — Лия и Розика, обе, по его словам, ужасные мещанки. Но он не обращает на них внимания; комната очень удобная, с отдельным входом, есть и пожарная лестница — она спускается прямо во двор, если я приду, он мне ее покажет. «Зачем мне твоя пожарная лестница? Я собираюсь пойти куда-нибудь пообедать, пятый день сижу да сухой колбасе с хлебом». — «В таком случае ты обязательно должен идти к нам, — сказал Неллу. — Розика как раз получила вчера посылку из дому. О, ты можешь не обращать на нее внимания — накормит она тебя замечательно».

Комната, куда привел меня Неллу, была очень миленькая, с желтыми обоями в цветах, плюшевой мебелью и олтянскими паласами на полу. Пахло пудрой, на стульях были развешаны дамские кофточки, а в углу стояла ширма, закрывающая кушетку, на которой спал Неллу. К нашему приходу дома оказалась только Розика. На ней был розовый атласный капот, она была довольно толста, кругла, с массой волнистых рыжих волос и добрыми черными глазами. Увидев Неллу, она обрадовалась и принялась верещать, что он ужасный эгоист, как и все мужчины, опоздал на целых двадцать минут, и она ужасно волновалась. В наказание ему придется съесть за обедом два вторых, пусть даже не пробует возражать, он сам знает, что ему нужно поправиться.

— Не обращай на нее внимания, — сказал Неллу, когда Розика убежала на кухню, — готовит она замечательно.

Он был прав. Обед, которым угостила нас Розика, и в самом деле оказался замечательным. Спаржа, жареная телятина с картофелем, яблочный соус, пирожные, все подавалось в красивых тарелочках, чистые ножи и вилки к каждому блюду, горчица, хрен, соленья и вышитые салфеточки в шикарных деревянных колечках.

Неллу получил добавок ко второму — кусок жареной печенки с кровью, потому что ему нужно поправиться. Он сказал, что терпеть не может печенку, но Розика посмотрела на него с такой ласковой улыбкой, что у нее образовались две хорошенькие ямочки на щечках, и Неллу проглотил печенку.

Все шло хорошо, и я так наелся, что не мог встать из-за стола. Все шло замечательно, пока мы не заговорили о том, что Губастый[62] собирается высылать коммунистов на Остров змей, где нет даже пресной воды, а только скалы и змеи. «Это не страшно, Остров змей находится на Черном море, а там близко Красная Армия», — сказала Розика, доедая пирожное. «При чем тут Красная Армия?» — спросил я. «Красная Армия — оплот трудящихся всего мира, я жду Красную Армию, а вы разве не ждете?» — сказала Розика и принялась за второе пирожное. Когда мы заговорили о Гитлере и о том, что у него уже есть две тысячи танков, Розика снова вмешалась и сказала, что танки ведь не могут двигаться без солдат, а солдаты будут наши. «Что это значит?» — спросил я. «Очень просто, солдаты выкинут красные флаги и повернут танки против Гитлера». — «Вот как!» Я решил больше не разговаривать с ней о политике, но она продолжала вмешиваться и без конца болтать о Красной Армии и красных флагах. Когда Розика вышла на кухню, Неллу сказал, что девушка, конечно, мало смыслит в подобных делах, но она не оппортунистка. «Ты же видишь, как она во все верит. Да, она преданная. Что бы мы делали без таких помощниц? О, на нее можно положиться».

Потом Розика принесла кофе и положила Неллу два кусочка сахару, потому что ему нужно поправиться. Я знал, что он любит кофе погорше, но Розика снова начала улыбаться, ямочки на ее щечках еще больше расширились, и Неллу послушно выпил сладкий кофе. Я смотрел на него и не мог понять, что это все значит, черт подери? Уж не изменил ли Неллу свои взгляды на девушек?

После обеда Неллу пошел проводить меня на улицу и показать, как можно попасть проходным двором на Дудешть. Мы вышли на запущенный задний двор, прошли мимо какой-то длинной кирпичной стены до узкого прохода, ведущего на Дудешть, и Неллу сказал, что ему нужно возвращаться, а то Розика будет недовольна. О да, она, конечно, мещанка, но комната очень удобная, пожарная лестница ведет прямо во двор, — в общем, он здесь еще поживет, а на хозяек он не обращает внимания.

В общем, я понял, что и с Неллу что-то произошло. Странная штука — с каждым что-то произошло. С Флорианом как будто ничего не произошло, но и он вдруг разочаровался в своих литературных теориях. Он говорил, что случай с Бранковичем опровергает все теории. Бранкович всегда разговаривал как типичный обыватель, психология у него мещанская, а в полиции он повел себя геройски. Как это объяснить? По правде сказать, я не знал, а Флориан приставал ко мне с расспросами. В конце концов его осенило: нельзя верить ни одному слову из того, что говорят герои. К черту все записи, придется следить за героями исподтишка и фиксировать их поведение. Придется отказаться от интроспекции, психологических тонкостей и всего прочего. Поступки — вот что важно. Что такое роман? Вымысел, а он, Флориан, хочет писать правду. Придется изменить и название романа. «Волны жизни» — никуда не годится. «Зеркало жизни» — вот настоящее название для правдивого романа.

Так обстояло дело с Флорианом. Смешно, что я вдруг стал замечать перемены и у нас на восьмом этаже. После одной истории выяснилось, что изменился даже Тудорел. Но история была совсем не смешная.

Однажды вечером Тудорел как раз находился у меня, когда в дверях появилась его мать.

— Мальчик у вас? Скорей домой, миленький.

Блеклое и почти лишенное всякого выражения лицо женщины теперь выражало страх.

— Что случилось? — спросил я удивление, так как в этот час она обычно не интересовалась мальчиком.

— Razia[63], — сказала она, понижая голос до шепота. — У нас на этаже.

Вот, подумал я, глядя, как женщина уносит Тудорела, вот и конец! Вот ты и дождался конца… Я смотрел на дверь — сейчас она откроется, и это будет конец… Нет, так все же не годится — я заставил себя сесть и больше не смотреть на дверь. Но я не мог заставить себя не думать. Вот ты и попался, думал я, попался именно тогда, когда меньше всего ожидал. Раду сказал им адрес? Нет, конечно. От кого же они узнали? Если выйти в коридор, они перехватят меня у лифта. Это не Раду. Сбить с ног первого, как только откроется дверь? Бесполезно — там, наверное, несколько человек. Это не Раду. Эх, черт неужели все было напрасно? Анка придет утром, в девять. Если они устроят здесь засаду, она попадется. Нет, Раду ничего не сказал. А если спуститься по желобу на нижний этаж? Я посмотрел в окно. Не удержусь… У писателя горит свет. Он пишет. Как хорошо было бы перенестись вместе с ним в древний Рим. Ave Caezar — morituri te salutant![64] В Риме тоже была полиция. И в Афинах была полиция. Интересно, где не было полиции? И как предупредить Анку? Шаги приближаются. Только бы сохранить спокойствие и не показать им, что я испугался. Все ближе, ближе, ближе. Нет, кто угодно — только не Раду. Стук в дверь. Не у меня. Они прошли дальше? Не может быть. Нет, все-таки у меня.

— Вы разрешите?

В дверях стоял полицейский с лицом ласкового кота.

— Извините, что помешал. Am onoare[65] — субкомиссар Петреску.

Что это за церемонии? Я крепче прижался к стулу — только бы он не заметил, что я дрожу. Я и не дрожу. Дрожь где-то глубоко внутри.

— Я вас долго не задержу. Давайте поговорим откровенно, как два интеллигента… Я тоже был когда-то записан на юридическом…

О чем это он? Я плохо соображал, а он продолжал говорить:

— Вы давно здесь живете? Успели, наверное, присмотреться к жильцам? Мы допросили уборщицу, — к сожалению, она простая женщина. Послушать ее — выходит, что все здесь хорошие люди. Господин Василиу — хороший человек, господин Паску — тоже хороший, и господин Бутнару. А мы почему-то хотим посадить его в кутузку…

Что он говорит? Это невозможно! Бутнару — фамилия писателя. Они не за мной пришли? Он не знает, кто я? Его интересует Бутнару? Я посмотрел на полицейского. Он осклабился, обнажая два ряда маленьких острых зубов. А все-таки он похож на кота, подумал я и тоже усмехнулся. Я еще не мог произнести ни одного слова и улыбался вместе с ним.

— Господин Бутнару — писатель, — сказал я и вздохнул с облегчением: наконец-то я снова обрел дар речи. Интеллигент в полицейской униформе принялся хохотать:

— Ха-ха-ха… Браво! Отлично сказано: господин Бутнару — писатель. Эминеску, Крянгэ[66], Петре Беллу[67] и Илие Бутнару! Чудесно. Шефу это понравится. Он ведь тоже интеллигент. Шеф умрет со смеху: Илие Бутнару — писатель. Вы читали его произведения?

— Нет… Он пишет какие-то древние истории…

Полицейский снова взвизгнул:

— Браво! Интеллигентно сказано: древние истории. Именно истории. Бутнару начинен историями. Только они не древние, а вполне современные. Черт его знает, где он их выкапывает. Но теперь ему не поздоровится. — Полицейский понизил голос: — Могу сказать вам по секрету: Бутнару затронул одну особу женского пола, находящуюся в близких отношениях с одной особой мужского пола… самой важной особой мужского пола… Вы меня поняли?

Я ничего не понял. Я закрыл глаза, потом открыл их, но ничего не изменилось. Интеллигент в полицейской униформе по-прежнему находился в комнате. Вся эта нелепая сцена не была сном, и она продолжалась. И полицейский продолжал болтать. Он хотел узнать от меня, строго конфиденциально, как между двумя интеллигентами: какой образ жизни ведет Бутнару? Кто к нему ходит в гости? Женщины? Попойки? Картишки? Я сказал, что ничего не знаю. Редко бываю дома. Университет, лекции, библиотека… Полицейский кивал: это ему понятно, он сам был два семестра записан на юридическом. Очень жаль, что я не могу им помочь. Бутнару — продувная бестия. Профессиональный шантажист. Много лет промышляет сплетнями, грязными историями, подметными письмами. Но теперь он влип. Он затронул интересы одной особы женского пола, которая связана с одной важной особой мужского пола, самой важной особой мужского пола…

Я догадался, на кого он намекает: на мадам Лупеску — любовницу короля. И все-таки мне казалось, что я вижу сон и вот-вот проснусь. Убогая комната, слинявшие обои, старый секретер, розовое от огней небо в квадрате раскрытого окна. И напротив меня — болтливый субъект, один из тех, от кого я скрываюсь всеми силами, ведет со мной дружеский разговор, хвастая своей гнусной профессией.

Он просидел у меня целых полчаса и даже не спросил, как меня зовут, — он был преисполнен доверия к интеллигенции. И наша беседа продолжалась до тех пор, пока остальные интеллигенты в черных мундирах не закончили обыск у Бутнару и не увели его с собой. Я видел, как они проходили по коридору. На лице арестованного застыло то самое олимпийское выражение, которое он напускал на себя по утрам, когда бухгалтер Паску приставал к нему с новостями дня — они его не интересовали, он промышлял только отбросами и помоями дня. Впереди арестованного шел рослый полицейский и нес в обеих руках папки с бумагами — «архив писателя». Одна бумажка вылезла из папки, Бутнару заметил и заботливо запихнул ее обратно. Он не терял надежды еще когда-нибудь использовать свой «архив».

Когда вся эта интеллигентная компания скрылась из виду, в коридор высыпали жильцы. Они стояли, как в маленьком переулке предместья, и оживленно комментировали случившееся. Они были такими же, как в тот вечер, когда я увидел их впервые. Но я теперь знал, что таится за внешним обликом каждого. Только Тудорел не меняется, подумал я, он и сегодня такой, каким я увидел его в первый раз: бледный мальчик, трогательно-жалкое и вместе с тем единственное счастливое существо на нашем этаже, которое живет своей особенной жизнью. Но я снова ошибался.

На другой день, когда Тудорел пришел ко мне посмотреть картинки, я сразу заметил, что он только листает журнал и ничего не видит. Потом он закрыл журнал и спросил, когда придет дядя Илие — «писателя» Бутнару звали Илие, — и я сказал:

— Дядя Илие не придет. Его забрала полиция…

При слове «полиция» в глазах мальчика мелькнул испуг. Он же все видел: пришли какие-то люди в черном и увели «дядю Илие», которого он привык встречать в коридоре по нескольку раз в день. За все пять лет своей жизни он, конечно, не видел ничего подобного, он не мог этого понять и сразу же уцепился за свое волшебное слово:

— Почему?

— Его забрала полиция, — повторил я. — Смотри картинки…

— А что такое полиция? — спросил Тудорел.

Ну что я мог ему сказать?..

— Полиция — это полиция, вырастешь — поймешь. У тебя еще есть время понять, что это такое…

Мальчик растерянно смотрел на меня и вдруг заплакал. И мне тоже стало ужасно тоскливо. Я чуть было не разревелся вместе с ним. Раньше, когда этот паренек смотрел на меня своими ясными, счастливыми глазами, у меня всегда поднималось настроение. А теперь в глазах его появилось новое выражение, которого я никогда не видел. И мне стало ужасно грустно. Я и сам не понимал почему. Может быть, потому, что Тудорел тоже изменился. Проклятая полиция — мальчика они могли бы оставить в покое!

ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ

В комнату, которую занимал Бутнару, въехал другой жилец. Уборщица сказала, что он тоже писатель. Его зовут господин Бузня, и он хороший человек. И бедный Бутнару был хороший человек. Как жаль, что его арестовали. Два года назад полиция арестовала господина Захареску из седьмой комнаты. Он будто бы кого-то убил. А он был хороший человек. Однажды он принес для котенка котлету, завернутую в бумажную салфетку. Где-то он теперь? Надо надеяться, что его выпустили. Бутнару тоже выпустят. Он писатель и хороший человек. Новый писатель из двенадцатой комнаты, господин Бузня, ничего не пишет. У него даже нет бумаги на столе — только папиросы. И все время валяется в постели. С тех пор как переехал, он лежит в постели одетый и ничего не делает. Она думала, что он больной, но он сказал, чтобы она не беспокоилась — он растет. С ним это иногда случается: он ложится в постель и вырастает на один-два сантиметра. Сейчас у него рост сто восемьдесят шесть. Она никогда не видела, чтобы взрослый человек продолжал расти. Пусть растет себе на здоровье. Если бы заболел, ей было бы жалко, — он хороший человек. И Бутнару был хороший. И Захареску. Слава богу, что на свете так много хороших людей. Удивительно, что не все это понимают. Взять хотя бы полицию. У них там тоже хорошие люди. Все-таки они арестовали Захареску и Бутнару. Может быть, на них наговорили? В полиции за это платят деньги. Наш швейцар, господин Григориу, получает триста лей в месяц за наблюдения и подозрения. А господин Григориу неплохой человек. Он сам штопает себе носки, потому что у его жены больные глаза.

Пока уборщица говорила, я смотрел в окно и наблюдал за новым писателем. Утром я видел его вблизи, когда он проходил по коридору: очень высокий, с развинченным телом и длинными руками; лицо смуглое, тощее и очень серьезное, глаза черные и острые… Странный тип. Теперь он лежал на своей койке, положив ноги на стул, так как они доходили у него чуть ли не до дверей. Интересно было бы узнать, кто он на самом деле? Конечно, не писатель. Взломщик? Карточный шулер? Спекулянт валютой?

Он все же оказался писателем и журналистом, и я познакомился с ним довольно близко. Сначала я познакомился с другим журналистом из общества «Друзья СССР». Это был довольно известный журналист — я встречал его фамилию во всех левых еженедельниках, которые выходили легально за последние годы. Их было не так уж много. Скорей всего, это был один и тот же еженедельник, но, так как его все время запрещали, он выходил каждый раз под другим названием. После запрещения «Bluze albastre» вышел еженедельник «Momentul». Цензура его запретила, и тогда сразу же вышла «Umanitatea». Потом ее закрыли, и начал выходить «Echipa». Потом «Așa». И во всех этих изданиях я встречал подпись Александру Захария. Когда мне сказали, что он придет ко мне в один из ближайших дней, я очень удивился. Зачем я ему понадобился? Я всего-навсего студент, да еще «бобок»[68], и первый год в движении — чем я могу быть ему полезен?

Захария пришел под вечер. Это был тихий и бледный молодой человек в больших роговых очках. Он знал историю нашей массовки и сказал, что написал об этом статью, которая лежит в редакции одной демократической газеты. Но они ее не печатают. У них нет уверенности, что арестованные студенты не коммунисты. Они там в редакции все за демократию. За соблюдение конституции и законности. Но если полиция арестует коммунистов — это их не касается. Ведь коммунисты сами говорят, что они против конституции и буржуазной законности. Пусть сигуранца делает с ними все, что угодно. Это, конечно, незаконно, но поскольку они сами против конституции…

Захария говорил с горькой усмешкой, очевидно не в первый раз. Потом он спросил, владею ли я русским языком. Ну конечно — я ведь родился на Дунае, в Вилково. В таком случае он мне завидует. Он знает французский и немецкий, немножко английский, по-русски ему известно только два слова: «Здрасьте, товарищ». Он искал самоучитель и не нашел. Один букинист продал ему книгу, по которой можно изучать язык, — он мне ее сейчас покажет.

Я все понял: он хочет, чтобы я учил его русскому языку. Я догадывался и зачем это ему понадобилось — он едет в Москву. Общество «Друзья СССР» собирается послать туда делегацию, — очевидно, Захария едет с ними. Но о таких вещах не рассказывают.

Тем временем Захария открыл портфель, и я увидел довольно-таки пухлый том в зеленом переплете: «Адресно-справочная книга «Москва» на 1910 г.».

— Москва, — торжественно сказал Захария, положив книгу на стол.

— Это старая Москва, — сказал я.

— Все-таки Москва, — сказал Захария. Даже сквозь очки видно было, как загорелись его глаза. В эту минуту он был чем-то похож на Тудорела.

Потом мы сидели за секретером и листали вместе справочник. Слева от нас за окном мерцала электрическая пыль рекламных огней. Там шумел, сверкал огнями разгоряченный душной летней ночью, вином, музыкой Бухарест. Город с немощеными переулками и мраморными дворцами в ложноантичном стиле, город, где на одной и той же улице продавали прелую кукурузную муку для мамалыги и устрицы с шампанским. Но мы были далеко. Мы листали московский справочник, вышедший четверть века назад, и бледный молодой человек в роговых очках повторял за мной по слогам, запинаясь, как первоклассник: «Шабо-лов-ка… Ар-бат… Пок-ровс-ки-е во-ро-та…» И каждое название звучало как в сказке. И каждое русское слово было заклинанием.


Захария стал приходить ко мне каждый день. Он делал успехи. Все, что мы вычитывали в справочнике, он запоминал и мог повторить без запинки. Он знал, что «Покровские ворота — от Чистых прудов до Покровского плаца», «Стромынская площадь — от Сокольнического шоссе и 4-й Сокольнической ул. до Б. Бахрушинской и 5-й Сокольнической ул.». Он говорил, смеясь, что, как только приедет в Москву, обязательно выяснит, делаются ли еще там «ГИЛЬЗЫ ИСАНУЖАНОВА», которые «не рвутся по швам», и оправдало ли себя «Новое изобретение 1910 г. — сухой квас»…

Однажды, когда Захария сидел у меня, я рассказал ему о жильцах нашего этажа, об аресте «писателя» Бутнару и появлении нового странного жильца, который тоже выдает себя за писателя.

— Дан Бузня? — спросил Захария. — Давно он здесь живет?

— Несколько дней. Вы его знаете?

— Еще бы! Замечательный парень.

— Он действительно писатель?

— Он поэт и журналист. И чертовски талантлив… Но он еще в пути…

— Что это значит? — спросил я.

— Он еще не пришел к нам. Он в пути…

И Захария принялся рассказывать о Дане Бузне и всех тех, кто еще не пришел к нам. Они придут. Каждый честный интеллигент обязательно придет к нам. Взять хотя бы Бузню. Хотя как это взять? В том-то и ошибка некоторых товарищей — они думают, что можно человека взять и использовать. А надо, чтобы он сам пришел к нам. Бузня придет к нам. У него темперамент революционера. Он талантлив и честен и ненавидит буржуазию, но еще не понимает, что его собственные мозги засорены буржуазным мусором. В прошлом году он написал поэму. Типичное сочинение в стиле épater les bourgeois. Буржуа, конечно, устроили скандал, и Бузню засадили в тюрьму за «порнографию» и «оскорбление Академии». В следующий раз он поймет, что если уж сидеть в тюрьме, то хоть за дело, и придет к нам. Мне тоже не мешало бы с ним познакомиться и рассказать ему об СССР. Для него СССР — темная сторона луны. Если бы он знал побольше об СССР, он бы скорей пришел к нам…

Когда мы вошли с Захарией в двенадцатую комнату, Бузня по-прежнему лежал на своей койке и смотрел в потолок с таким видом, словно ему там что-то показывали.

— Ты что делаешь, Дан? — спросил Захария.

— Разве не видишь? — сказал Бузня, продолжая сосредоточенно разглядывать потолок. — Пишу…

Только теперь я заметил, что у изголовья, под койкой валяется несколько исписанных листов бумаги и карандаш.

— О чем ты пишешь? — спросил Захария.

— Ни о чем…

— Ну, это уже не новость, — сказал Захария и улыбнулся.

— Слабо, frate-miu[69], слабо, — сказал Бузня, не поворачивая головы. — Нет в тебе настоящей иронии, Захария. Это потому, что ты всерьез хороший человек.

Бузня говорил ровным, спокойным тоном, и на его длинном и смуглом лице не было ни тени улыбки. Он поднял с пола исписанный листок бумаги и показал нам заголовок, выведенный четким, каллиграфическим почерком: «Ни о чем».

— Новый фокус? — спросил Захария. — В стиле Андре Бретона или Маллапарте?

— Никаких фокусов, frate-miu. Это статья для газеты.

— Ни о чем?

— Да, ни о чем. Все остальные темы цензуру не устраивают. На прошлой неделе я написал открытое письмо свинье, которую привезли на выставку из Клужа. Феноменальная свинья: семьсот кило весу, два метра двадцать в длину… Я почтительно ее приветствовал и предсказал, что она станет в Бухаресте важной шишкой; все остальные важные особы — тоже порядочные свиньи… Цензуре не понравилось. Тогда я написал про знакомого мальчика, который торгует солеными орешками на улице. Он приехал из Олтении год тому назад и с тех пор ни разу не ел ничего другого, кроме хлеба с водой — по три раза в день хлеб с водой или воду с хлебом… Опять не понравилось. А про рабочих-сезонников, которые зарабатывают по сорок лей в день и едят хлеб с помидорами и помидоры с хлебом, — можно? Нет. А про ночлежку на набережной, где живут те, у кого нет ни хлеба, ни помидоров? Тоже нельзя. Тогда я решил писать ни о чем.

— Ты это серьезно, Дан?

— Очень серьезно, frate-miu. У меня ведь договор с редакцией — я обязан поставлять три курсива в неделю. Если все темы под запретом — буду писать ни о чем. Есть же такие философы, которые утверждают, что все на свете ничто? Может быть, они правы? Может быть, только ни о чем и нужно писать? Я вот уже написал…

— И получилось? — спросил Захария.

— Должно получиться, — сказал Бузня, — другого выхода у меня нет. Хочешь послушать? — Он поднес листок к глазам и, не меняя позы, начал читать очень спокойным и очень серьезным тоном: «Ни о чем… До сегодняшнего дня я себе не представлял, что можно писать ни о чем. Я знал, что можно писать про все на свете и даже про то, что делается на том свете, но я не думал, что можно писать ни о чем. Я не предполагал, что ничто — тоже может стать темой дня. Ничто есть ничто. И все-таки я избрал сегодня именно эту тему. Такое решение я принял, когда был поставлен в неожиданное и безвыходное положение. Ладно, сказал я сам себе, в таком случае буду писать ни о чем. Я сел за стол и сразу же понял, как трудно писать ни о чем. Какое-то мгновение я даже хотел отказаться от своего намерения. Но, поразмыслив, я понял, что не вправе отказываться. Я ведь принял это решение в результате важных обстоятельств, у меня нет другого выхода — я вынужден писать ни о чем. И я начал раздумывать над этой темой. Что такое ничто? Что можно о нем сказать? Ничто, хотя о нем ничего особенного не известно, все-таки обладает тем преимуществом, что о нем можно все же кое-что сказать. Но сегодня я пишу только вступление в ничто. Надеюсь, что в скором будущем, поразмыслив хорошенько, я буду иметь возможность обстоятельно поговорить на эту интересную тему».

После знакомства с Бузней я горячо принялся выполнять поручение Захарии — мне не терпелось, чтобы Бузня поскорей пришел к нам. Я повадился ходить к нему по вечерам, и он действительно ничего не знал об СССР, — я приносил с собой статьи из советских газет и читал ему вслух. Он слушал внимательно, изредка вставляя какое-нибудь замечание или задавая вопрос, который ставил меня в тупик.

— Сколько от Бухареста до Днепра? — спросил он, когда я читал ему про Днепрогэс.

Я подсчитал.

— Слишком далеко. Для бухарестского обывателя это все равно что до луны. Какое им дело до того, что происходит на луне?

Я принялся горячо доказывать, что советский пример убедителен для всего мира, расстояние здесь роли не играет, важно, что он есть.

— Ну хорошо, — сказал Бузня, — ты меня убедил. Согласен, таким путем будет установлено всеобщее счастье на земле. А пока что?

Я не понял, и он принялся разъяснять свою мысль:

— Что я должен делать пока? Всеобщее счастье наступит, вероятно, не раньше чем через сто лет. А пока?

Подумав немножко, я ответил:

— Так это же ясно, что нужно делать: бороться. Пока нужно бороться. Иначе ведь ничего не будет.

— А жить? — спросил Бузня. — Когда жить?

— Что значит жить?

— Обыкновенно: жевать хлеб, целовать девушек и делать свою повседневную работу. Когда я буду жить?

— Так это же одно и то же: жить и бороться, бороться и жить. Кто отдает себя целиком людям, тот и живет настоящей жизнью…

— Тогда корова самый великий идеалист, — сказал Бузня. — Она отдает людям все — молоко, теленка и свое собственное мясо. Слава корове!

Тут я не стерпел и сказал, что он гнилой интеллигент, эгоист, индивидуалист и все такое прочее. Он ни капельки не обиделся и неожиданно сказал:

— Ты прав, frate-miu, я индивидуалист и все такое прочее…

В другой раз он неожиданно спросил:

— А ты согласен умереть за свои идеи?

Я подумал и сказал:

— Да. Я согласен умереть за Свободу, за Равенство, за Всемирную Республику Трудящихся. Я могу умереть за Рабочий класс, за…

— Довольно, — сказал Бузня. — Так я и знал. Все это очень хорошо и не ново. Много людей умерло за Свободу, Равенство и Братство. А вот смог бы ты умереть за бухгалтера Паску?

— Почему это я должен умирать за Паску?

— А за Тудорела ты бы мог умереть? Не за идею, которая пишется с большой буквы, а за человека, за отдельного маленького человека? За идеи умирать легко. Я бы хотел умереть за человека…

ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ

Был час аперитивов, и мы сидели втроем — Захария, Бузня и я — в кафе «Корсо» на Каля Викторией, наискосок от королевского дворца. После каждого урока русского языка Захария говорил, что он голоден, и тащил меня с собой в кафе. Он говорил, что полицейские такие же бюрократы, как все чиновники, ни один шпик не станет заниматься делом, которое ему не поручено; поэтому я могу спокойно сидеть в кафе; шпики, которым я поручен, рыщут около университета и общежития, а те, что приходят в «Корсо», — другого назначения, я их не интересую…

Мы сидели за мраморным столиком у окна, через дорогу белел фасад королевского дворца, и на флагштоке трепетал маленький квадратный флаг с гербом Гогенцоллернов — знак, что король находится во дворце. У чугунной ограды с позолоченными вензелями очарованная толпа следила за каждым движением часового в пернатой каске, который добросовестно проделывал свой балетный номер у ворот: пять шагов вперед, пять назад, в одинаковом темпе, с каменным лицом и деревянными, не сгибающимися в коленях ногами. Были и такие зеваки, которые смотрели на высокие дворцовые окна, — они надеялись увидеть короля. Говорили, что он стоит за портьерами и меланхолически поглядывает на улицу, на потоки людей и нескончаемую цепь автомобилей; ему и самому хочется прогуляться, заложив руки в карманы, по Каля Викторией, выпить чашку кофе и послушать последние новости в «Корсо», но не может себе этого позволить, потому что он король и дрожит за свою жизнь.

Большой зал, уставленный мраморными столиками, высокими стульями и плюшевыми диванами, был переполнен: молодые люди в светлых пиджаках из модной шерстяной материи «хомспун», старики в черных визитках, и табачный дым, и запах духов от полуобнаженных женщин, говор, смех, звон посуды, и трясущиеся подбородки, и молниеносно-вызывающие взгляды ярко подведенных женских глаз… Многие посетители разгуливали между столиками, подсаживаясь то к одной, то к другой компании, перенося с места на место бокалы, улыбки, иллюстрированные журналы, сплетни. Я уже знал, что среди этой публики есть люди, которые приходят сюда в девять утра и уходят в полночь, другие отсиживают определенные часы, как на службе. Есть столики, за которыми встречаются завсегдатаи: дельцы, актеры, валютчики, журналисты, бывшие и будущие министры, морфинисты, писатели, генералы в отставке, сутенеры, художники, гомосексуалисты. И за всеми столиками идет оживленный обмен новостями. Это главное, чем тут все заняты. Новости! Новости! Слыхали новость? Полуоткрытые рты, блестящие от возбуждения глаза. Что вы говорите? Вот это новость! Не может быть! Пароль д’онер! Уйдет или не уйдет правительство? Это главная новость. И каждый министр в отдельности, и все кандидаты в министры, их жены, тещи, любовницы, секретари, племянники. Кто заработал миллион и кто обанкротился, кто дал взятку и кто ее взял, сколько дано наличными и сколько обещано — все это интересные новости. А кто с кем переспал? И это новость. Но все же не такая важная, как кто в какую партию перешел. А что нового в мире? Гитлер вооружается. Ну, это уже не новость. В Париже снова носят длинные платья — приятная новость для фабрикантов тканей и девиц с некрасивыми ногами. Самоубийства и убийства, карточные выигрыши, проделки принца Николае[70] и забавы самого Губастого, и мадам Лупеску, и господина Лупеску — все это любопытные новости. Но смена правительства, кто уходит и кто придет к власти, — все-таки важнее всего. О, изумительные, щекочущие нервы новости «дьявольского котла» закулисной политической кухни, в котором вечно кипят страсти, жадность, честолюбие, корысть, — это самые захватывающие новости.

— Слыхали? — спросил, наклоняясь к нашему столу, худощавый ушастый юноша с озабоченным лицом. Он протискивался от столика к столику, его большие бледные уши были похожи на плавники, и казалось, что именно они толкают вперед его худое веснушчатое лицо по океану сизого табачного дыма. — Вы уже знаете?

— Что, frate-miu? С кем завтракал Маниу? Кого пригласил на ужин Вайда? Кто вынес ночной горшок Татареску?

— Ты несерьезен, Бузня, — сказал ушастый. — А я с тобой разговариваю серьезно. — Он понизил голос до трагического шепота: — Иорга!

— Иорга?

— Да, Иорга.

— Я уже где-то слышал это имя, — сказал Бузня, — не то в кафешантане, не то в Академии наук.

— Будь серьезен, — сказал ушастый. — Может, ты сумасшедший? Я сообщаю тебе последнюю новость: правительство Иорги. С участием Аржетояну, Вайды, Дину Братиану. Словом, король хочет прибегнуть к комбинации стариков. Старые боевые лошадки.

— Вакс[71], — сказал Бузня.

— Что ты сказал?

— Я сказал — вакс. Я сказал то, что думаю: вакс, чепуха…

— Ты мне не веришь? Абсолютно точная информация. До конца недели у нас будет правительство Иорги.

— А все равно вакс, — повторил Бузня. — Все вакс! — Он говорил спокойно и серьезно. Он ни разу не улыбнулся. Он вообще никогда не улыбался.

— Ты сумасшедший, — сказал ушастый и посмотрел на Бузню почти с восхищением. — Я очень тороплюсь, но так и быть — выпью с вами мазагран. Ужасно люблю разговаривать с сумасшедшим. — Он присел к столу и оглянулся, ища глазами официанта. — Ты давно сошел с ума, Бузня?

— Это у меня наследственное, — усмехнулся Бузня. — Мой отец тоже терпеть не мог политику — он был пчеловодом.

— Все это очень весело, — сказал ушастый. — Только одного я все-таки не могу понять: если тебя не интересует политика, какого черта ты пошел в газету?

— Меня интересуют факты. Какое мне дело до того, кто завтра будет премьером — Татареску или Иорга? Я хожу по городу и наблюдаю факты…

— Фактов нет, — сказал ушастый. — Есть то, что хозяин газеты хочет выдать за факты. Ты не только сумасшедший, Бузня, ты еще и простак. — Он обернулся к официанту: — Один мазагран на льду… Ну, а ты, Захария, — тебя тоже не интересует политика? Как тебе нравится Иорга?

— По-моему, между Татареску и Иоргой нет никакой разницы. Буржуазию не спасут старые лошадки, как не спасут ее и молодые…

— Да вы оба сумасшедшие! — взвизгнул ушастый. — Это страшно весело… Кто-то мне говорил, что Захария коммунист, но я не верил. Ты действительно коммунист? Но это же сумасшествие! У коммунистов нет никаких шансов. В Румынии могут прийти к власти кто угодно — эсперантисты, члены общества вегетарианцев, нюдисты — все, кроме коммунистов. Ты этого не знаешь, Захария? Где ты живешь — в Воронеже? В Туле? Послушай меня, Захария, — ориентируйся на Иоргу, у него нет своей партии. Ему нужны журналисты, молодежь. Нам, молодым, нужно ориентироваться на какого-нибудь старика…

— К черту стариков! — сказал проходивший мимо уже немолодой человек, лысый, с желтым лицом и острыми глазами, под которыми кожа висела мешками. — Salve, Бузня! Noroc, Захария! Что этот тип разглагольствует здесь о стариках? Старикам уже недолго придется танцевать на наших трупах.

— Еще один сумасшедший! — сказал ушастый.

— Ребята, вы знаете новость? — спросил человек с мешками под глазами. Он задержался у нашего стола, но кто-то махал ему рукой с противоположного конца зала, и он сделал знак, что сейчас придет.

— Иорга? — оживился ушастый. — Комбинация стариков?

— Как раз наоборот: молодые. Король понял наконец, что нужно отдать власть молодым.

— Вакс, — сказал Бузня. — И это вакс.

— Хотите, я открою вам секрет?

— Не надо, — сказал Бузня. — Пусть остается в секрете. Надоели вы мне со своим правительством. Иорга, Аржетояну, Братиану — все вакс!

Человек с мешками под глазами хотел что-то возразить, но некто грузный, коротконогий, протискивающийся между столиками, подхватил его под руку и увлек за собой.

С улицы вошел человек в просторном пиджаке, с черным артистическим бантом вместо галстука, круглолицый и на вид добродушный.

— Кого я вижу! — обрадовался Бузня. — Поэт Аурел Мадан. Иди к нам. Привет служителю муз.

— Привет, — сказал Аурел Мадан. — Ты ведь тоже поэт, Бузня.

— Бузня — сумасшедший, — сказал ушастый. — Как поживаешь, Аурел? Слыхал новость про Иоргу?

— Вакс, — сказал Бузня. — Довольно об этом. Есть какие-нибудь новые стихи, Мадан? Или только новые кандидаты в премьер-министры?

— Я написал новые стихи, — сказал Мадан. Он извлек из кармана газету большого формата с пестрыми красно-синими заголовками, с большими рисунками тушью во всю страницу. — Вот мои новые стихи в последнем номере «Время». Колыбельная… Посвящается моей девочке.

— У тебя есть девочка?

— Год и три месяца… Крохотная девчушка с веселыми глазенками. Ее зовут Флоричел[72].

— Extraordinar! — воскликнул Бузня и торжественно протянул руку Мадану. — Я поздравляю тебя, Аурел Мадан, это первый стоящий факт, о котором я узнал сегодня в этой помойке. Чудесный факт: маленькая девочка с веселыми глазенками. Прочти нам свои стихи, Аурел.

— Если никто не возражает… — Мадан застенчиво оглядывал сидевших за столом. Никто не возражал. Он вынул из кармана очки с толстыми стеклами и приготовился к чтению.

Вокруг нас по-прежнему шумело кафе. Лица, борозды, лысые черепа колыхались в синем папиросном дыму. Кто-то за соседним столиком отчаянно ругал Маниу: «Он рамоли, ваш Маниу! Иезуит! Старый холостяк, так его и так!» Кто-то восторгался Гитлером: «Гитлер силен, măi! Немцы всегда были сильны, măi. Это вам не вырождающиеся французики, măi!» Какая-то дама визжала: «Мадам Бузеску вульгарна! Мадам Ласкар вульгарна! Неужели вы не замечаете?» А в это время круглолицый, слегка покрасневший от волнения Мадан читал низким, выразительным голосом стихи про ночную степь и спящих бабочек, про сны, которыми объята природа в тихую лунную ночь. Когда он кончил, все зааплодировали.

— Очень хорошо!

— Замечательно!

— Отличные рифмы! Великолепный язык!

— Я собираюсь написать целый цикл, — сказал Мадан, протирая очки. — Для моей девочки. Все стихи будут посвящены ей…

— Чудесно, — сказал Бузня. — Просто замечательно. Продолжай писать для своей девочки. Слава богу, что хоть поэты занимаются своим делом.

— Я рад, что вам нравится, — сказал Мадан. — Теперь я прочту вам балладу…

— Ты написал балладу?

— Да, я написал балладу. — Он оглянулся, не слышат ли его за соседними столиками. — Я написал балладу Никадоров…

— Каких Никадоров? — спросил Бузня.

— Ты не знаешь? Константинеску, Караника, Белимаче…[73]

— Убийцы Дуки? — спросил Бузня.

— Почему убийцы? Они наказали Дуку за то, что он был франкмасоном и врагом нашего движения.

— Какого движения? Разве ты железногвардеец, Мадан?

— Я личный друг Кодряну, — сказал Мадан. Он спрятал журнал со стихами в один из карманов своего широченного пиджака и вынул из другого кармана листок, отпечатанный на ротаторе. — Вот моя баллада. Хотите послушать?

— Погоди, Мадан, — сказал Бузня. — Можно задать тебе один вопрос?

— Пожалуйста… Какой вопрос?

— Поэт Аурел Мадан, — сказал Бузня, и в его голосе прозвучала торжественная нотка, — ты написал колыбельную для своей девочки. Как же ты можешь писать стихи про убийц?

Мадан рассмеялся:

— Наивный ты человек, Бузня. Какое имеет отношение одно к другому? Сразу видно, что ты не разбираешься в политике… Прочитать тебе балладу? Нет? Тогда возьми ее с собой. У меня еще есть. Она напечатана на шапирографе, и мы распространяем ее по городу.

Он достал из кармана еще несколько листов. Когда он протянул один из них Захарии, тот отвернулся. Круглое лицо Мадана залилось краской.

— Ты знаешь, как я тебя люблю, Захария, — сказал он, сдерживаясь. — Но я должен тебя предупредить — ты будешь расстрелян…

— Что? — удивленно спросил Бузня.

— К сожалению, это так, — сказал Мадан. — Захария будет расстрелян.

— Кто его расстреляет?

— Мы, — сказал Мадан. — Когда мы придем к власти. Не только его одного. Есть и другие. Но он будет одним из первых, потому что он подписал манифест друзей Советского Союза. Кто за Москву — тот будет расстрелян…

— А кто слуга Берлина? — спросил Захария. — Кто служит и подражает Гитлеру?

— Мы никому не подражаем, — сказал Мадан. — Мы — румыны, истинные румыны. Мы создаем румынскую религию, румынское государство, румынскую правду…

— Румынскую правду? — спросил Бузня. — Правда может быть румынской? А китайской она тоже бывает? И мексиканской?

Мадан свирепо посмотрел на Бузню.

— Дорогой Дан, — сказал он сухо. — Ты знаешь, как я к тебе отношусь, как я люблю тебя, как уважаю твой талант. Но ты тоже будешь расстрелян…

— Он тоже? — удивился Захария. — Он ведь не коммунист.

— Верно… Но он и не гардист. Он мог бы быть с нами… Однако он против нас…

За столом воцарилось неловкое молчание. Вокруг по-прежнему шумело переполненное кафе, за нашим столиком все молчали. Разговор, начавшийся в шутливом тоне, стал серьезным. Все это чувствовали. И так они сидели за одним столиком кафе — четыре совершенно разных человека, четырех разных направлений в жизни: карьерист с безобразно длинными ушами, думающий только о своем личном благополучии; честный Бузня, не желающий вмешиваться в политические дрязги и сутолоку дня; поэт Мадан, рифмующий с одинаковой легкостью слова, воспевающие природу и восхваляющие убийство, и, наконец, Захария, единственный из всей этой компании, кто не только горячо верил в новую и лучшую жизнь для всех, но знал, почему он в нее верит, и боролся за нее. Я смотрел на этих людей и понимал, что Захария здесь одинок. Он самый одинокий во всем этом гудящем и заполненном столь разными людьми кафе. И он прав.

— Мадан, — сказал Бузня грустным голосом, — я хочу задать тебе еще один вопрос…

— Что еще? — спросил Мадан. — В политике важна вера, а не вопросы, ответы и вся прочая дискуссионная шелуха вырождающейся демократии…

— Я не разбираюсь в политике, — продолжал Бузня, — ты меня прости, я в этом совсем не разбираюсь… Но я не могу забыть твою девочку, которую зовут Флоричел… Ты подумал о том, что лет через десять она начнет понимать твои стихи? Она прочтет колыбельную, а потом балладу про убийц — что она скажет?

— Через десять лет Никадоры будут у власти, а мою балладу будут печатать во всех школьных учебниках.

— Ты в этом уверен?

— Абсолютно. Можешь записать мои слова…

— Я это запишу, — сказал ушастый. — Я веду дневник. Я записываю только самые важные политические события, но это я запишу как анекдот. Второго августа тысяча девятьсот тридцать четвертого года, в два часа дня, я сидел в кафе «Корсо» в компании сумасшедших. Было очень весело. Один сумасшедший говорил, что ему все равно, кто придет к власти после Татареску. Другой уверял, что в Румынии все будет как в Германии. Третий мечтал о Москве. — Он залпом выпил остаток своего мазаграна. — Через десять лет я издам свой дневник. К тому времени у нас, конечно, будут у власти те же либералы, царанисты или комбинации из тех и других. К тому времени я стану, конечно, владельцем газеты. Но вот что с вами будет, господа фантазеры? — Он озабоченно поглядел на сидевших за столом. — В свою газету я не смогу вас взять. Мне нравятся сумасшедшие в кафе, но не на работе. Не обижайтесь, ребята, — вы славные сумасшедшие… Кельнер! Цал! — Он бросил на столик несколько монет и вскочил. Его длинные уши устремились вперед. — Норок! Мне еще нужно забежать в «Кафе де ла Пэ», — может быть, есть новости насчет Иорги. Послушайте меня, ребята, бросьте вы все эти фантазии. Вы где живете? Ориентируйтесь на Иоргу. Это уж во всяком случае верное дело. Привет!

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ

Мы составили студенческую делегацию и отправились на улицу Сэриндар добиваться поддержки большой прессы. Дело арестованных товарищей принимало все более скверный оборот: прокурор военного трибунала, которому оно было поручено, и не думал кого-либо освобождать, а деятельно готовил процесс над всеми участниками массовки. По этому случаю мы собирались передать в газеты протест, подписанный студентами разных факультетов, и привели с собой живого свидетеля полицейского произвола — Бранковича. Он согласился идти с нами и рассказать газетчикам, как поступили с ним проклятые сигуранты, но торжественно предупредил, чтобы мы не рассчитывали на большее — он не желает вмешиваться.

Сэриндар, черное ущелье между шумной, нарядной Каля Викторией и унылой серо-кирпичной Брезояну, была улицей бухарестском прессы. В каждом доме редакция, в каждом подъезде таблички и газетные афиши. Чем меньше была газета, тем больше была ее афиша; самая внушительная, отпечатанная в двух красках, рекламировала «Темпо» — листок карманного формата, стоимостью в одну лею. Хотя прохожие не могли видеть, что происходит за тусклыми стенами и немытыми окнами редакций, уже по афишам можно было догадаться, что здесь идет война, неумолимая, жестокая, иногда явная, иногда тайная, война за влияние, за власть, за деньги. Линия фронта проходила всюду, каждая типография была укрепленным пунктом, подворотни и ворота напоминали входы в траншеи, и всюду дежурили враждующие армии мальчишек-разносчиков, которые дожидались выхода вечерних выпусков. Из подвалов доносился гул ротационных машин, в одном месте уже шла выдача вечернего номера, и мальчишки-разносчики, получившие свои пачки, стояли теперь, тесно прижавшись друг к другу, как солдаты в ожидании сигнала, когда нужно будет ринуться в атаку. Краснолицый старик, ведающий всей этой операцией и очень похожий на фельдфебеля сверхсрочной службы — даже куртка и фуражка на нем были военного образца, — поднял руку, рявкнул неожиданно громким голосом: «Gata!»[74] — и все подвластные ему разносчики бросились бежать, отчаянно крича и размахивая свежеотпечатанными листами, как оружием, так что улица мгновенно наполнилась криком, ревом, рыком. Не успел первый эшелон добежать до конца траншеи и вырваться на оперативный простор Каля Викторией, как из ворот другой типографии выбежала новая команда, которая ринулась вслед за первой, стремясь ее обогнать и смять.

Все это было очень интересно, и мы долго бродили между враждующими укрепленными пунктами Сэриндар, наблюдая дикие ритуалы этой знаменитой улицы, а Дим все время предлагал включиться в войну: сорвать табличку фашистской «Порунка времий», разрисовать серпом и молотом стены сомнительной «Лупта», поговорить с разносчиками и прощупать, нет ли среди них товарищей. Пока Дим выдвигал свои проекты, я вдруг вспомнил, что договорился с Захарией — он ждет нас в редакции, и, если мы хотим пойти вместе с ним к директору, нужно поторопиться…


Газета, в которой работал Захария, занимала один из самых больших домов на Сэриндар — многоэтажная каменная глыба, выкрашенная в желтый и светло-зеленый цвет, что делало этажи похожими на палубы огромного парохода, мерцающего стеклами иллюминаторов. Сходство с пароходом усиливалось еще и от гудения типографских машин в подвальном этаже, все окна были раскрыты, и оттуда тянуло теплом и запахом машинного масла.

Очутившись у ярко освещенного подъезда с вращающейся дверью, которая всасывала и выбрасывала бесконечную цепь людей, Неллу сказал, что лучше нам поискать другой вход, поскромнее, где на нас будут меньше обращать внимания. Совет показался нам разумным, мы приняли его без голосования и, обойдя желто-зеленую глыбу, к которой лепились другие постройки, поменьше, увидели со стороны улицы Брезояну неосвещенный вход, который вел, как нам казалось, в то же здание. Неллу вошел первым, и вся делегация пошла за ним, сначала по темному коридору, потом через маленькую прихожую; вскоре мы очутились перед распахнутой стеклянной дверью салона, где на красных плюшевых диванах сидело с десяток скучающих полуобнаженных девиц, похожих на иллюстрацию из «Ревиста галанта»[75]. Зрелище было ошеломляюще неожиданным, члены делегации застряли в дверях, и никто не знал, что делать. Мы таращили глаза на девиц, но они не обращали на нас внимания, продолжая курить и болтать, пока одна, сидевшая ближе всех к выходу, высокая, с лошадиным лицом и могучими бедрами, лениво подошла к двери и, потрепав Неллу по щеке, сказала басом: «Заходи, петушок. Что-то я давно тебя не видела». Первым опомнился Дим. «Ребята, мы, кажется, попали не в редакцию, а в бордель, — сказал он. — Вы согласны?» — «Нет, не согласны, — сказал Виктор. — Физическая проституция достойна даже меньшего порицания, чем журнализм, и обе они результат одной системы…» Вся эта история показалась нам дико смешной, и когда мы, спотыкаясь и задыхаясь от смеха, выскочили на улицу, то долго еще не могли прийти в себя. Только Неллу был серьезен и клялся, что он совершенно незнаком с лошадиноподобной барышней — это явное недоразумение.

В редакции, куда мы наконец попали через парадный вход, царила атмосфера вечернего кафе. Повсюду шел дым коромыслом, и какие-то суетливые люди бегали по коридорам и озабоченно заглядывали во все двери. Домнул[76] Стойка у вас? Только что вышел. А домнул Харитон? Был и ушел. А домнул Чунту или Петреску? Они здесь — куда-то вышли. Все были здесь, но никого нельзя было найти… Мы тоже стали заглядывать во все двери в поисках домнул Захария, и он был здесь, но никто не знал, где именно. В комнатах, полных табачного дыма, было тесно, шумно, жарко, — казалось, все заняты только разговорами, лишь в одном кабинете сидел за столом какой-то молодой человек в спортивной рубашке с закатанными рукавами и усердно строчил, не обращая внимания на своих коллег, которые пытались водрузить ему на голову стул…

Захарию мы нашли в приемной директора. Она была набита посетителями; пришлось подождать, и Захария показал нам одного аккуратно одетого старичка — разорившегося миллионера, который помогал когда-то директору газеты выбиться в люди, а теперь сам приходил к нему просить милостыню; ярко накрашенную девицу — актрису оперетты, добивающуюся помещения своей фотографии в газете; обтрепанного и заросшего многодневной щетиной бродягу — в прошлом известного поэта, который приходит просить на водку. Все остальные, сидевшие в приемной, были, по словам Захарии, графоманы, изобретатели перпетуум-мобиле и генералы в отставке, желающие высказаться в газете по разным вопросам.

Директор оказался красивым, дородным мужчиной в сером костюме из шотландского твида с безупречной складкой на брюках. В его кабинете царил образцовый порядок, на огромном столе с львиными лапами вместо ножек лежал только один маленький блокнот, а на стенах висели репродукции идиллических картин Григореску: пастушок со своим стадом, телега, влекомая двумя волами по дороге, затерянной среди моря спелой пшеницы… Захария коротко изложил нашу историю и спросил напрямик, собирается ли газета поддержать незаконно арестованных студентов. Директор закашлялся и захмыкал: «Ах, так? Да, конечно. Хорошо. Очень хорошо». Потом он повел разговор в весьма учтивом тоне, и выяснилось, что все нехорошо. Нехорошо, что мы организовали массовку, посвященную Советскому Союзу, а другие студенты интересуются Германией и Италией, в то время как всякому румыну еще из школа примарэ[77] должно быть известно, что Румыния ориентируется на Францию. Современные студенты, конечно, славные ребята, но им не хватает патриотизма и чувства традиции. «Не знаю, как насчет патриотизма, — сказал Дим, — но денег нам явно не хватает, потому что с нас дерут за учение по три, четыре и даже по шесть тысяч в год. Вам это известно?»

Директор сказал, что ну да, конечно, хорошо — о высокой плате за учение в университете можно будет поместить заметку в газете. В это время в кабинет вошел человек в черном костюме, в белой крахмальной сорочке и белом галстуке. Он был совершенно лысый и важный и держал в руках монокль, привязанный черным шелковым шнурком к жилетному карману. Директор обрадовался и сказал: вот, очень хорошо, пришел домнул Ливеску, заведующий международным отделом газеты, он лично знаком с господином Титулеску и может нам все подтвердить. Ливеску немедленно вставил монокль в левый глаз и все подтвердил. И то, что Румыния должна ориентироваться только на Францию, и что мы не должны интересоваться Россией, потому что она никогда не будет играть никакой роли в Европе. СССР — это, по сути дела, азиатская держава. Азиатское пространство, сказал директор. Да, разумеется, Россия — это колосс на глиняных ногах. А Румыния ориентируется на Францию. La belle France, сказал директор. La France éternelle, сказал Ливеску. Франция — наша старшая латинская сестра, а Париж — столица мира, сказал директор. Париж и Лондон, уточнил Ливеску. Английский фунт — самая крепкая валюта в мире. Ну да, разумеется, фунт солидная валюта, но доллар, пожалуй, еще солиднее. Для Европы фунт важнее доллара. А как обстоят дела с итальянской лирой? — спросил директор. Неважно. С лирой дела обстоят неважно. Муссолини флиртует с Гитлером. Ну да, конечно, хорошо, то есть очень нехорошо, — не будь Гитлера, с Муссолини можно было бы договориться. Итальянцы тоже наши латинские братья. Рим. Roma eterna[78]. Разумеется, Ромул и Рем, волчица, памятник Овидию в Констанце… Господин Титулеску сказал… И господин Жефтич сказал… А господин Бек? Он тоже сказал. Ах, так? Ну да, конечно, хорошо, все очень хорошо…

Кресла в директорском кабинете были мягкие и глубокие. Неллу совсем потонул, видны были только его очки. Виктор смотрел на нас с таким выражением, словно он сейчас встанет и скажет: «А что я вам говорил, ребята?» Дим все больше мрачнел, только Бранкович слушал внимательно и, казалось, все еще чего-то ждал. Когда те двое снова заговорили о несдержанности, свойственной молодежи, Бранкович вдруг спросил, получали ли они когда-нибудь по морде от полицейского. «Что такое?» — спросил Ливеску и выронил монокль из глаза. Директор снова закашлялся и начал бормотать, что он, конечно, понимает наши чувства, но газета не может действовать опрометчиво, очень важно быть сдержанным, особенно при нынешних обстоятельствах. «При каких таких обстоятельствах?» — спросил Дим. «Успехи Гитлера, рост Железной гвардии. Фашисты ведут кампанию против нашей газеты, они называют нас юдеофранкмасонами». — «Так поддержите наших товарищей, — сказал Дим. — Мы как раз и боремся против фашизма». — «Да, в общем это так, конечно… но где гарантия, что ваши арестованные товарищи не коммунисты?»

Я взглянул на картину, висевшую на стене, и мне вдруг показалось, что волы, впряженные в телегу, качаются в ярме, а телега то исчезает, то появляется среди крупных волн пшеницы… Похоже, что от директорских речей у меня закружилась голова. Сколько раз я уже это слышал: мы — демократы, и мы, конечно, против фашизма. Но если вы боретесь с фашизмом потому, что вы коммунисты, то нам не по пути. Фашисты это знают, стоит кому-либо выступить против них, как они объявляют его коммунистом, и он немедленно начинает оправдываться… Чудная, последовательная демократия. Чума на ее голову!

Мы вышли из директорского кабинета, негодуя и чертыхаясь, но Захария догнал нас в коридоре и спокойно сказал: «А теперь зайдемте к хозяину». — «Разве мы не были у хозяина? Какого же черта он называет себя директором?» — «Не важно, как называется должность, — сказал Захария, — важно, кто распоряжается кассой. Пойдемте — попробуем уговорить Войновича».

Мы спустились на первый этаж, в администрацию. Здесь всюду были столы, секретеры, блестящие конторки «фише» и блестящие плеши, склоненные над огромными гроссбухами, и проворные руки в нарукавниках из черного сатина щелкали на счетных машинках и выписывали квитанции. В самом конце большого зала, заставленного, как шахматная доска фигурами, различными образцами канцелярской мебели, мы увидели застекленную конторку, в которой сидел человек с вьющимися волосами, тонкими губами и ястребиным носом. Это был административный директор газеты Войнович. Он подписывал бумаги, разговаривал по телефону, сосал какие-то лепешки, которые он брал из пепельницы, и одновременно знаками показывал Захарии, что можно войти — он совершенно свободен.

— Привет, ребята. Заходите, рассаживайтесь… (В кабинете стояло только два стула.) Я слушаю. (Это не нам, а в телефонную трубку.) Так в чем дело, ребята? (Это нам.) Нет! Нет! Ты шмекер![79] И Василиу шмекер! Все вы шмекеры! Это я не вам, ребята, вы не шмекеры, — я догадываюсь, кто вы такие… Ну как, Захария, скоро начнется революция? Как вы поступите с буржуями — расстреляете всех на рассвете? Чепуха! Ни одной леи вы не получите. Идите вы все к чертовой бабушке! (Это снова не нам, а в телефон.) Значит, меня тоже расстреляют на рассвете? (Это снова нам.) Одну минутку! (Зазвонил другой телефон.) Алло! Да. Нет. В шею! (Отбой.) Так, я вас слушаю. Что хотят товарищи, Захария?

Наша история Войновичу не понравилась, он сказал, что, если мы подождем пять минут, он выяснит, как сегодня котируется Россия, и тогда все станет ясным. Он тут же позвонил кому-то по телефону и сказал, чтобы ему срочно прислали дядюшку Костела.

Мы тихо переговаривались между собой. Дим спросил, намерены ли мы терпеть, если этот шмекер тоже начнет нас поучать, лично он этого не потерпит, но Неллу сказал, что революционер должен обладать выдержкой, самое важное — никогда не горячиться.

Через несколько минут в дверь просунулся человек с такими же тонкими губами и ястребиным носом, как и у администратора, и Захария шепнул нам, что это и есть дядюшка Костел — брат Войновича. Когда братья кончили разговор, сразу же выяснилось, что Войнович не сможет ничего для нас сделать, потому что «Россия не котируется». Россия могла бы котироваться, сказал Костел, но они не хотят. Кто не хочет? Татареску не хочет. Манолеску не хочет. Ангелеску тоже не хочет. А царанисты, Маджару, Михалаке, Маниу? Они тоже не хотят, сказал Костел. Они боятся большевизма. Значит, торговли с Россией не будет? Нет. Они боятся большевизма. Тут вмешался Дим и спросил, что все это, черт возьми, значит? Мы ведь не представляем Россию и не пришли сюда интересоваться коммерческой конъюнктурой; мы пришли совсем по другому делу. «Но вы же слышите, что Россия не котируется?» — сказал Войнович. Дим все повторял, что они обязаны дать нам возможность изложить нашу точку зрения. Войнович его не слушал, он разговаривал по телефону с каким-то новым шмекером, а дядюшка Костел, который оказался почему-то большим сторонником торговли с Россией, принялся нам доказывать, какие замечательные дела можно было бы делать, если бы эти дураки не боялись. «Идиоты! — кричал он, размахивая руками. — Американцы не боятся, англичане не боятся. Они чувствуют запах денег, будьте спокойны. А наши наложили в штаны еще до приезда советского посла. Болваны!»

— Ну-с, ребята, как вам понравилась цитадель демократической печати? — спросил Захария, когда мы снова очутились в коридоре.

— Очень понравилась, — сказал Бранкович. — Мне кажется, что сюда лучше прийти с камнями и выбить у них все стекла…

— Ты совершенно неправ, — накинулся на него Неллу. — Ты не понимаешь революционной тактики — они должны почувствовать, что массы не одобряют их линию…

— Все это не так просто, — сказал Захария. — Они действительно против фашизма, но еще больше они боятся коммунизма.

Потом Захария посоветовал нам обойти еще несколько редакций поменьше, где тоже делают вид, будто борются за демократию. Мы согласились. В одной редакции нас принял ответственный секретарь, очень мрачный человек с сухим лицом табачного цвета. Слушая нас, он все время приговаривал: «Дело дрянь, ребята… дело дрянь», а когда мы кончили, неожиданно сорвался с места и, убегая, сказал: «Нам тоже здесь не сладко живется — я вот уж третий месяц не получаю жалованья. Пока». В другой редакции никто не захотел нас принять, а в третьей редактор взял наш протест и сказал, что напечатает его в завтрашнем номере, но, когда мы уходили, кто-то из нас оглянулся и увидел, что редактор спокойно выкинул наш протест в мусорную корзину. Бранкович предложил вернуться и набить этому типу морду, но Неллу тут же доказал, что мы не можем себе позволить такое удовольствие потому, что это не политический метод борьбы, и потому, что нагрянет полиция, и еще по многим причинам, которые уже никого не интересовали.

Когда мы покидали улицу Сэриндар, на ней снова было шумно и людно; мальчики-разносчики, сидя на корточках прямо на мостовой, подсчитывали свою выручку; у ворот стояли грузовики, в них бросали какие-то пакеты, и один шофер сказал, что это уже завтрашняя порция вранья, которую сейчас отправят вечерними поездами в провинцию. Над серой глыбой большого здания, как бы запирающего улицу Сэриндар со стороны Брезояну, зажглась эмблема Самой Большой Румынской Газеты «Универсул»: гусиное неоновое перо, направленное своим острием вниз, туда, где трещали линотипы, набирающие сотни слов в минуту, и гудели ротационные машины, выбрасывающие десятки тысяч оттисков в час, туда, где отнюдь не гусиными, а золотыми, платиновыми или просто железными ржавыми перьями писала корысть, хитрость, ложь…

Покидая улицу прессы, мы чувствовали себя погано. Все молчали, только Бранкович невозмутимо болтал о том, что сюда надо было прийти с камнями, а Неллу разъяснял ему законы революционной тактики. «Какая там тактика — их просто следует напугать». — «Это говоришь ты, Бранкович? Ты, кажется, утверждал, что не желаешь ни во что вмешиваться?» — «Я и не вмешиваюсь — высказываю свое мнение. Я еще не спятил — вмешиваться не собираюсь». Я посмотрел на Бранковича. Что-то изменилось в нем с тех пор, как он побывал в полиции. А может быть, это так только кажется? Может быть, он только начал разговаривать по-другому, а теперь пойдет в общежитие, наденет свои резинки на рукава, сетку на голову и снова как ни в чем не бывало примется за зубрежку? До чего же, черт возьми, все и запутано, и непонятно, и противно. Я чуть было не присоединился к Виктору, который сказал, что сейчас самое лучшее — это пойти выпить, и пусть они все провалятся в тартарары. Его никто не поддержал, потому что это нехорошо, все-таки у нас политическая миссия, и бедные ребята в Жилаве и так далее и тому подобное.

Когда мы проходили мимо двери публичного дома, куда по ошибке сунулись в начале вечера, Дим остановился и спросил, не считаем ли мы, что по сравнению с редакциями здесь самый почтенный, самый пристойный и самый высоконравственный дом на Сэриндар? «А что я вам говорил? — сказал Виктор и торжественно добавил: — Не надо только забывать о системе».

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ

Теперь у нас осталась последняя возможность: обратиться к кому-нибудь из политических деятелей и уговорить его сделать запрос в парламенте. Так как у власти была либеральная партия и считалось, что в оппозиции Демократию, Законность и Справедливость отстаивают национал-царанисты, то следовало обращаться к ним. И мы отправились на прием к видному царанистскому деятелю, о котором говорили, что он сам царан[80] и до сих пор носит крестьянскую одежду. Когда мы к нему пришли, то убедились, что он действительно стопроцентный царан, — таких нам еще не приходилось встречать.

Коренастый, черноволосый, он сидел за столиком, накрытым крестьянской скатертью, и курил папиросу, стряхивая пепел в крестьянскую пепельницу из обожженной глины. На нем были крестьянские белые штаны, крестьянская рубаха навыпуск и вышитый крестиками крестьянский жилет с двумя незастегнутыми пуговицами, чтобы дать свободу явно намечающемуся брюшку. Всюду в комнате висели крестьянские паласы, на стенах висели картины из крестьянской жизни: крестьяне пашут, сеют, убирают урожай или танцуют хору, держа за руки крестьянок с розовыми ногами.

Невнимательно выслушав наш рассказ, крестьянский деятель погладил свои черные крестьянские усы и заговорил сильным, сухим голосом так, словно он репетировал публичную речь. Он сказал, что он верит в  к р е с т ь я н с т в о, потому что оно — о с н о в а  о с н о в, «т а л п а  ц э р и й»[81] — фундамент, на котором можно воздвигнуть лучезарное здание Истинной Румынии… Он прокашлялся и продолжал окрепшим, голосом: «В о т  н а ш  и д е а л, н а ш а  в е р а, н а ш а  б о р ь б а. Когда национал-крестьянская партия снова придет к власти, она создаст Крестьянское Государство и разрешит все проблемы, которые когда-либо возникали перед крестьянами от Дуная и до Карпат. Словом, дорогие мои молодые друзья, не забывайте, что все мы происходим из крестьян и что Румыния — крестьянская страна. Д а  з д р а в с т в у е т  С т а т у л  Ц а р а н е с к[82], и все у нас будет в полном порядке».

Мы поглядели друг на друга.

— А как же насчет арестованных студентов? — спросил Дим.

— Ах, это только эпизод. Все мы подвергаемся гонениям в нашей славной борьбе, но либералам не удастся предотвратить крестьянскую революцию. Мы полны решимости, стиснув зубы и собрав в кулак нервы, вести борьбу до победного конца за Справедливость, Демократию, Правительство Крестьянских Реформ, мы твердо надеемся на поддержку народа и Мудрость Его Величества Короля. Словом, трэяска Статул Царанеск!

Когда он закончил свою речь, в комнату вошел еще один крестьянский деятель, которого мы сразу узнали, так как много раз видели его фотографии в газетах: главный экономист крестьянской партии, бывший министр финансов в царанистском правительстве. Этот был одет совсем не по-крестьянски: в светло-сером костюме, в шелковой сорочке с ярким галстуком, заколотым бриллиантовой булавкой, в модных ботинках на двойной подошве. И он был похож отнюдь не на крестьянина, а скорее на обезьяну, и лицом, и сутулой фигурой, и тонкими кривыми ножками. Познакомившись с нами, финансист осклабился и заявил, что очень нам завидует. «Это почему же?» — спросил ошарашенный Виктор. «Потому что молодость — самая замечательная пора человеческой жизни, — сказал экономист. — Ах, молодость, молодость… Когда я вижу молодых людей, я всегда завидую их здоровью, внешности, идеализму». Мы снова поглядели друг на друга, а Виктор сказал, что в наше время молодость довольно поганая пора — ни гроша в кармане, никаких перспектив, кроме безработицы и тюрьмы. Крестьянский финансист снова осклабился и заверил, что главного преимущества молодости — здоровья и полноценного идеализма — никто у нас не может отобрать. «Недавно я проезжал по Каля Викторией во время студенческой демонстрации. Какой энтузиазм! Какое чистое горение!» — «Так это же были железногвардейцы! — вспыхнул Виктор. — Неужели вы считаете фашистов идеалистами?» Крестьянский экономист расхохотался и сказал, что мы, по молодости лет, очень наивны и это очаровательно. Опытные политические деятели, которым страна может вполне доверять, знают, что у нас в Румынии нет настоящих фашистов, железногвардейцы тоже из крестьян. Они ошибаются и бушуют, но это пройдет; на самом деле они славные ребята, движимые романтикой молодости, жаркой юношеской кровью… «Вот как! — сказал Дим и, расстегнув рубашку, показал крестьянским деятелям побелевший рубец, который остался у него на плече от железногвардейского топора. — Что это такое, по-вашему, — романтика или покушение на убийство?» — «Шалости молодости, — добродушно сказал экономист и покровительственно похлопал Дима по плечу. — Румыния — крестьянская страна, у нас нет почвы для фашизма». Мы начали возражать, и тут у нас завязалась интересная дискуссия о политических перспективах Румынии, и оба крестьянских деятеля в один голос утверждали, что фашистская опасность нам не угрожает, фашизм не привьется, потому что мы — крестьянская страна. Коммунизм тоже не привьется, потому что он чужд крестьянской психологии. Но коммунисты все-таки опаснее фашистов. За спиной коммунистов стоит СССР, а СССР — это Россия, Петр Великий, Екатерина, Карл Маркс и все прочие. «Позвольте, — кипятился Виктор, — разве Карл Маркс требует передачи Трансильвании венграм? Румынии угрожает Гитлер. Разве вы, царанисты, не против Гитлера?» Да, царанистская партия безусловно против Гитлера. Но оба деятеля говорили об этом таким тоном, что, слушая их, казалось, будто Гитлер — славный немец, из тех, что накачиваются пивом и поэтому шумят больше, чем положено, в общем-то нацисты ничего, с ними можно столковаться; жаль еще, что Гитлер не из крестьян, — он был бы совсем хорош…

Под конец беседы, когда мы спросили напрямик, намерена ли царанистская партия заявить протест против незаконных арестов студентов, крестьянские деятели переглянулись, почесали головы и внезапно вспомнили, что они отбывают на днях в Эфорию[83], так что времени для протеста не будет. Они едут в Эфорию работать. Господин Вайда давно там работает — с самого начала купального сезона. Теперь туда едут работать господин Маниу, господин Попович и все остальные видные деятели партии. В Эфории идет работа над проектом новой программы царанистов — надо уточнить теоретические проблемы Крестьянского Государства, и это займет, очевидно, весь пляжный сезон. К осени, когда они вернутся в Бухарест, мы можем снова увидеться. К тому времени Новая Программа партии будет совершенно готова. К тому времени, возможно, изменится политическая конъюнктура. К тому времени… Мало ли что может случиться к тому времени?

«Сукин сын этот экономист, — сказал Дим, когда мы снова вышли на улицу. — Я, кажется, видел его фамилию в фашистской газете «Буна вестире» в списке предателей. Они намекают на то, что его следует кокнуть, а он кудахчет, что фашистской опасности нет. Честное слово, я совсем не пожалею, если они его пристукнули. Вы согласны?» — «Ни в коем случае, — сказал Неллу. — Это означало бы, что мы желаем успеха Железной гвардии». — «А какая между ними разница? — спросил Виктор. — Разве не царанисты расстреливали железнодорожников в прошлом году в Гривице? Кстати, вот эта самая обезьяна, которая была министром, танцевала в ту ночь румбу на балу. Все это одна система!» — «Нет, ты не прав, — горячился Неллу. — Одно дело — царанистские вожди, другое — массы. Вы не понимаете тактики Народного фронта». — «Я отлично понимаю тактику, — сказал Дим, — но если легионеры отрежут ему уши, я ни капельки не пожалею».

Над городом сгущались сумерки. Мы долго бродили по бульварам, где пахло прелыми листьями каштанов и жареными мититей, и без конца говорили о том, что все буржуазные деятели одним миром мазаны, все они толстопузые и лживые воротилы, интересующиеся только дивидендами, подрядами, министерскими портфелями и улыбками рыжей потаскухи мадам Лупеску — любовницы короля. Вот эта обезьяна с бриллиантовой булавкой уверяет, что завидует нам, а сам он, между прочим, едет на море загорать и глотать устрицы, запивая их шампанским, в то время как мы будем топать по раскаленному асфальту, есть фасоль с сосисками у Хердана[84] по семь лей порция и проверять на каждом перекрестке, нет ли за нами хвоста.

Пока мы ходили по редакциям, спорили с царанистскими деятелями и придумывали новые формы мобилизации общественного мнения, в Бухарест приехал отец Пауля и в два счета освободил сына из тюрьмы. Мы ничего об этом не знали, пока не увидели самого Пауля, бледного, осунувшегося и страшно сконфуженного, — его привел с собой Виктор на нашу очередную встречу в маленьком сквере на площади Икоаней. При виде Пауля мы все, конечно, разинули рты. У Неллу немедленно вспотели очки.

— Ты откуда свалился, Пауль?

Он покраснел и начал лепетать что-то невразумительное:

— Я не виноват… Честное слово, ребята, я тут ни при чем… Меня вчера освободили, но я не виноват… Это все отец…

— Как так отец?

— Очень просто — дал, наверное, взятку. Я ничего не знал. Вчера, как только принесли баланду, которую они там называют супом, меня вызвали в канцелярию с вещами…

Пауль говорил о своем освобождении из тюрьмы таким тоном, словно случилось несчастье. Вся эта история действительно выглядела чертовски неприятно — остальные продолжают сидеть, а за него папаша дал взятку, и вот тебе, пожалуйста, он свободен. Слушая его рассказ, мы тоже чувствовали себя прескверно. Столько недель мы бились, составляли письма протеста, выпустили две листовки, ходили по редакциям впустую. А тут явился богатый папенька и устроил все в два счета.

— Революционер не оставляет товарищей в беде, — мрачно сказал Неллу.

— Революционер не станет торчать в тюрьме, если есть возможность из нее выйти, — сказал Дим.

Мнения разделились. Неллу продолжал утверждать, что Пауль должен был ждать, пока его освободит солидарность рабочих масс. «Вот как! — сказал Дим. — Чтобы вытащить ребят из тюрьмы, мы бегали высунув язык по городу, собирали подписи, посещали разных проституток на улице Сэриндар — так это или не так? А теперь, когда один из наших товарищей свободен, мы делаем вид, что случилась беда. Он же ничего плохого не сделал. Разве он давал им какие-нибудь обещания? Правда, остальные все еще сидят, но я вас спрашиваю, товарищи, неужели им станет легче оттого, что Пауль снова вернется в кутузку?» — «Да что там говорить, — сказал Виктор, — мы обязаны использовать загнивание буржуазной системы. В общем, я за свободу и по случаю освобождения Пауля предлагаю выпить по маленькой, конечно за его счет». Пауль оживился и забормотал: «Честное слово, до чего же мне приятно снова быть с вами, ребята». Но тут неожиданно взорвался Дим и сказал, что никакой выпивки не будет, Пауль не должен думать, что если он его не осуждает, то это значит, что он согласится воспользоваться треклятыми деньгами папаши-капиталиста. Если у Пауля есть лишние деньги, пусть сразу отдает их в МОПР, и конец делу…

На другой день Пауль прибежал к Диму и сказал, что папаша-капиталист согласился связать нас с одним адвокатом — он демократ, почти коммунист, но очень влиятельный и может сделать так, чтобы освободили остальных ребят и прекратили дело. Дим немедленно передал об этом по своей партийной связи и получил ответ, что если адвокату не потребует от товарищей покаянных заявлений или какой-нибудь другой подлости, то милости просим — никто не будет против, если они поскорее выйдут на свободу.

Папаша-капиталист жил в отеле «Атене Палас». Здесь все было изысканно, в креслах вестибюля сидели изысканно одетые люди и пили кофе, коньяк и прохладительные смеси, подаваемые изысканными официантами. В номере, куда привел нас Пауль, стояла мебель из красного дерева, а стены были обработаны в манере «Калчио веке». Только папаша-капиталист оказался совсем не изысканным. Он был маленький и толстый, с рыжими усами, страдал одышкой и, разговаривая, брызгал слюной. Одет он был в потертый костюм с облезшими пуговицами. Когда он вошел в комнату, мы подумали, что это какой-нибудь агент по страхованию жизни.

— Привет, детки, — сказал он, тяжело дыша и опускаясь в кресло. — Как это вам пришло в голову — заниматься глупостями? Ну-ка, садитесь все. Вот так, хорошо…

— Не угодно ли молодым людям кофе? — спросил прилизанный официант, который неожиданно вырос подле нас с двухъярусным подносом, заставленным маленькими чашечками кофе, стаканами воды и рюмками с какой-то янтарной жидкостью, похожей на касторку. Оказалось, что это ликер. Неллу так изумился, что обронил очки, и мы все даже не заметили, как в руках у нас очутились дымящиеся чашечки кофе и рюмки. Только Дим ничего не взял и хмуро разглядывал стены.

— Кто ваш отец, молодой человек? — спросил Дима папаша-капиталист.

— Рабочий, — гордо сказал Дим. — А что?

— Ничего, ничего… Из рабочих тоже можно выбиться в люди. И мой отец не был графом. — Папаша-капиталист обернулся к Неллу: — А кто ваш родитель?

— Провизор, — сказал Неллу. — Вы только не подумайте — у него не своя аптека. Он служит…

— Так, так… А ваш папаша?

— Бухгалтер…

— Так, хорошо. Ваши родители, я вижу, все порядочные люди и ждут, наверно, не дождутся, пока сыновья закончат образование и начнут зарабатывать на кусок хлеба с маслом. А сыновья заучились. — Он постучал себя по лбу. — Вы слишком образованны, в этом вся беда. Лично я никаких курсов не кончал. Я умею заполнить вексель — большего и не требуется. Все остальное от бога. Зато я всегда могу заранее сказать, на чем можно и на чем нельзя заработать. На рубле, между прочим, нельзя заработать…

Мы тихонько отхлебывали тепловатый кофе и не понимали, куда он гнет. Пауль, очевидно, понимал, потому что был страшно сконфужен. Лицо его стало похожим на кочан красной капусты. Но папаша-капиталист не обращал на сына никакого внимания и продолжал болтать и брызгать слюной. Он спросил, знаем ли мы, в какой стране мы живем? Он хоть и не так образован, как мы, однако знает, что мы живем в Румынии. А Румыния находится рядом с Советским Союзом, и румынская полиция не может себе позволить либеральничать, как полиция Уругвая или какой-нибудь там заокеанской Мексики. Полиция все равно переловит нас всех до единого и засадит за решетку. Лично он много раз объяснял Паулю, что политика хороша, если на ней можно заработать. На коммунизме ничего нельзя заработать. Он простил бы сыну любое увлечение — пусть станет фашистом, царанистом, гого-кузистом. Пусть даже станет иоргистом, если на этом можно заработать. Но коммунизм такая штука, на которой нельзя заработать. Если предположить, что сюда придут коммунисты, то лично ему придется застрелиться в первый же день. Они, конечно, не придут. Скорее сюда придут уругвайцы или мексиканцы…

Теперь все было ясно, и мы отставили чашечки с кофе. Старая знакомая песенка — где мы ее только не слышали! Тут Пауль наконец решился и сказал:

— Но ты же обещал дать ребятам адрес адвоката. Они пришли за адресом.

— Ах, адрес? — сказал папаша-капиталист. — Да, конечно, хорошо, что ты мне напомнил. Я дам вам адрес. Надеюсь, вы намотали себе на ус то, что я вам сказал, потому что адвокат вам этого не скажет. Он либерал, демократ и сторонник всяких идей. Впрочем, он хороший адвокат и умеет заработать. Он живет в маленьком домике на улице Кэмпиняну…

Маленький домик оказался двухэтажным особняком, битком набитым секретарями, машинистками и горничными в белых передниках. Миновав две приемные, обставленные конторской мебелью, мы попали в кабинет адвоката. Это был тихий мужчина, которого несправедливость правосудия, казалось, повергла в уныние на всю жизнь. Его широкое грустное лицо было такое же темное, как стены бухарестского Дворца юстиции, а оплывшие глаза смотрели из-под густых бровей с таким выражением, точно их обладатель знал заранее, что ничего приятного он не услышит. Говорил он с нами усталым, грустным тоном и долго рассуждал о недостойной, антиконституционной практике передачи политических дел в военный трибунал и жесткой процедуре этого трибунала, и о том, какой реакционер королевский прокурор полковник Хортяну, и что на одном из последних заседаний они закатили пятнадцать лет тюрьмы ученику-типографу, совсем еще мальчику, за то, что тот помог напечатать одну-единственную нелегальную листовку, но что ему удалось добиться пересмотра дела, и хотя в военном трибунале все носят мундиры с аксельбантами и блестящие сапоги, они такие же люди, как и государственные служащие, с ними можно найти общий язык. Потом он спросил, сколько студентов сидит в Жилаве по нашему делу и сколько разыскивается полицией, все это записал и что-то долго высчитывал на бумажке, но показал нам только промокашку, на которой была выведена и обведена кружочком цифра 15.

— Что это? — спросил Дим.

— Пятнадцать тысяч…

— Вот как! — сказал Дим.

— Меньше нельзя. Но за пятнадцать тысяч я ручаюсь, что все будут свободны через десять дней. Нет, через пять дней. После вручения денег, конечно…

Мы стали ему разъяснять, что ни у кого из нас нет папаши-капиталиста, как у Пауля. А если бы Пауль знал, что за него хотят дать взятку, он бы тоже не согласился.

— Как же вы собираетесь выручить своих товарищей? — спросил адвокат.

— Их освободит рабочий класс, — сказал Неллу.

Адвокат с грустью посмотрел на Неллу и сказал, что мы славные ребята, он нам горячо сочувствует, тем более что он сам по убеждению социалист. Бог даст, король всерьез изменит свою внешнюю политику, тогда, может быть, наших товарищей и выпустят без суда. «О, не будем говорить о боге, он здесь ни при чем», — сказал Неллу. А Виктор, глядя адвокату прямо в глаза, сказал, что, если он не ошибается, слово «защитник» обозначает человека, который должен  з а щ и щ а т ь  людей от произвола, а не потакать капиталистической системе. Адвокат нисколько не обиделся, снова заговорил с нами отеческим тоном о несправедливости военного трибунала и о том, что с волками жить — по-волчьи выть и что он прекрасно понимает, что у нас нет денег, а там, где нет, и бог ничего не возьмет, поэтому он готов снизить сумму с пятнадцати на двенадцать тысяч, — если мы принесем двенадцать тысяч, он как-нибудь сварганит это дельце.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ

И вот я опять сидел в своей мансарде, и у меня больше не было никаких надежд на благополучный исход нашего дела. Но в тот вечер должна была прийти Анка, и я ни о чем не думал, не тревожился, а лишь изредка смотрел на часы, потом на оранжевые облачка над крышей, освещенные последними лучами солнца. Когда Анка пришла, я рассказал ей о нашем визите к адвокату, она расстроилась и долго молчала, задумчиво глядя в окно. «Что же теперь будет?» — спросила она и взяла меня за руку. Я заглянул в ее большие темные глаза, и мне показалось, что она вот-вот заплачет. Она смотрела на меня, и я смотрел на нее, в конце концов я не выдержал и стал целовать ее.

И мы опять лежали рядом на моей убогой железной койке в темноте. Мне было немножко стыдно — я ведь обещал никогда больше ее не целовать — и все-таки поминутно искал ее губы. Они были холодные, и все-таки я их искал. Она давала их молча, сжав зубы, и все же мне было удивительно хорошо.

— Саша, — сказала она и вдруг сама прижалась ко мне так, что я почувствовал ее теплое тело, — надо решить, как быть. Может, тебе лучше уехать из Бухареста?

— Не будем говорить на эту тему, — сказал я. — Все это не имеет значения. Когда ты рядом, когда мы вот так вместе — ничто не имеет значения.

— Да, но все-таки тебе придется решать… От этого никуда не уйдешь.

— Нет, — сказал я и начал гладить ее волосы. — Не будем говорить о моем будущем. В последнем номере «Инпрекорра» есть статья о будущем Европы — хочешь, я расскажу тебе ее содержание? — Она улыбнулась в темноте, но я это заметил. — Ну хорошо. Если уж говорить о личных делах, расскажи мне о себе. Я ведь ничего не знаю, я даже не знаю, откуда ты…

— Из Брашова, — сказала она.

— Как ты пришла в движение? Кто первый разъяснил тебе про капитализм, революцию и все прочее?

— Отец, — сказала она, и голос ее почему-то прозвучал грустно, как будто издалека.

— Замечательно. Я тебе завидую. У меня дома и заикнуться нельзя было о таких вещах. А кто твой отец, Анкуца, — рабочий?

— Директор банка, — сказала она.

— Кто?!

— Директор банка. В газетах его называли «столпом финансового мира», «королем промышленности»… Потом они же назвали его жуликом и пиратом. А он был несчастный человек… всего-навсего несчастный человек.

Она говорила очень тихо, и видно было, что разговор об отце причиняет ей боль. Я погладил ее по голове и поцеловал, а потом спросил:

— И он действительно объяснил тебе про социализм?

— Какой ты наивный, — сказала она, снова без улыбки. — Ты так много читал, гораздо больше меня. И все-таки ты наивный… Ничего мне отец не объяснял. Но я с малых лет слышала его разговоры и все видела… — Она сделала паузу, потом продолжала более спокойно: — Отец был богат, но хотел разбогатеть еще больше, он хотел разбогатеть так, чтобы уже ни детям, ни внукам никогда не пришлось бы думать о деньгах. Он был весь захвачен этой целью: пусть каждый из его семьи знает, что он до конца своих дней будет получать деньги. Большие деньги. О, как я возненавидела деньги… Он вставал рано утром, и это начиналось уже за завтраком — деньги, потом опять деньги и деньги, и за обедом деньги, и между обедом и ужином деньги, за ужином еще раз деньги, и когда я желала ему спокойной ночи перед сном — снова деньги. Я ненавидела деньги! Однажды я нашла у него на столе какие-то мелкие деньги и разорвала их, затоптала ногами, и все в доме потом смеялись. Он тоже смеялся.

— Бедная моя девочка, — сказал я. — Тебя воспитали от противного. Вообще-то это противоречит классовому инстинкту, — получается, что человек чуть ли не рождается с правильными идеями и развивается вопреки среде. Как ты думаешь, чем это можно объяснить?

Она молчала.

Я начал рассуждать о загнивании капитализма, которое приводит к тому, что даже люди, принадлежащие к буржуазному классу, начинают от него отходить. Она слушала и, судя по выражению ее лица, плохо понимала, о чем я говорю. Мысли ее были далеко, и я чувствовал, что надо говорить о другом, но уже не мог остановиться. Когда я исчерпал свои знания, она сказала:

— Ты не поверишь, но, когда отец попал в тюрьму, я почти обрадовалась…

— Он попал в тюрьму? — спросил я удивленно.

— Да. Он выпустил какие-то акции и запутался… И когда все вскрылось и случилось несчастье, я радовалась. Я понимала, что нехорошо радоваться, но все-таки я не могла справиться с мыслью, что все к лучшему. Я надеялась, что теперь кончится весь кошмар и он опомнится…

— И он действительно опомнился? — спросил я.

— Нет…

— Взялся за старое?

— Он умер…

Она замолчала, и я обнял ее, прижался щекой к ее щеке.

— Отец умер… но кошмар продолжался…

— Каким образом? — спросил я.

— После смерти отца не выдержала и мать…

— Она была такая же, как и он?

— Она была равнодушна к деньгам, пока он жил. Но после его смерти она вдруг испугалась. Она испугалась старости, нищеты… И в доме началось то же самое… Только еще хуже. Мать ничего больше не видела, ни о чем другом не думала, и мир для нее был только деньги, грошовые деньги, которые она экономила, собирала и прятала от нас, детей. Она спрятала подсвечники, посуду, старые костюмы отца, свое обручальное кольцо. Ей мерещилось, что мы хотим у нее все отобрать. Ее обуял страх, и это была для нее тяжелая жизнь, а мне было еще тяжелее. Поэтому я уехала из дому. Вот уже два года, как я ее не видела, и она не зовет меня домой даже на каникулы, она боится, что я попрошу у нее денег. А ведь она меня любит, и я ее люблю…

Анка замолчала, но губы у нее продолжали дрожать, и я не знал, как ее успокоить, и снова принялся рассуждать о том, что власть денег неотделима от капитализма — когда кончится капитализм, исчезнут и эти уродства. «Все застывшие, заржавленные отношения разрушаются вместе с сопровождающими их почтенными, в силу своей дряхлости, представлениями и взглядами, все возникающие вновь — стареют, прежде чем успевают окостенеть», — сказано в «Коммунистическом манифесте»…

Мои цитаты ее не успокоили. Я видел, что она все еще мучается своими воспоминаниями, тогда я повернул к себе ее лицо и поцеловал ее.

— Бедная моя Анкуца, — сказал я. — Моя добрая, моя любимая…

— Как ты сказал? — спросила она, как будто вернувшись издалека.

— Моя любимая…

— Ты меня действительно любишь?

— Да, конечно… хотя должен тебе признаться, что не совсем ясно разбираюсь в этом вопросе. Мне так и не удалось достать брошюру Инессы Арманд и статьи Коллонтай, и я еще не читал Фрейда… Вот Виктор, который досконально изучил сексуальную проблему, говорит, что любви нет, эмоционально-интеллектуальная близость — это чепуха, мещанская выдумка и вообще… Только он сам в последнее время ведет себя как-то странно, после истории с Сандой. Ты ведь знаешь, что случилось?

Она не ответила. Я видел, что ей не до Виктора и Санды, у нее какое-то свое горе, и мне страстно захотелось ее успокоить, отвлечь от грустных мыслей, как-то развлечь. Но как?

— Послушай, Анкуца, — сказал я. — Я придумал одну вещь. Когда мне не нужно будет скрываться, мы поедем с тобой вместе на Дунай, в мои родные края. Ты увидишь дельту, и дунайские гирла, и бакланов. Ты увидишь Вилково, где нет улиц, а только каналы, как в Венеции, по ним ездят на лодках. Мы возьмем лодку и объедем все каналы. И ты увидишь, как рыбаки привозят с моря улов. Если нам повезет, ты увидишь «икряную» и сможешь попробовать в лабазе черную икру, совсем свежую. Ты любишь черную икру?

— Да, — сказала она тусклым голосом, и я понял, что мои планы и фантазии тоже ее не отвлекают, может быть потому, что она в них не верит. Я и сам не верил, но мне так хотелось уйти от действительности, и я нарочно продолжал говорить и описывать ей Дунай, вилковские ерики, где я ловил бычков в детстве, и, «кладки» — мостики для пешеходов, проложенные вдоль ериков. Потом я объяснил, что «бабайки» — это не обычные весла, а тяжелые, смолистые, рыбачьи — ими надо уметь управлять; я даже хотел показать ей примерно, как это делается, но она сказала «не надо», и я понял, что она меня не слушает.

Теперь мы лежали молча в темноте, и каждый думал о своем. Она несчастлива, думал я. Она любила отца, и он же вызывал в ней чувство жалости, брезгливости, презрения. Она любила мать, и та стала еще хуже отца, и неизвестно, увидятся ли они еще когда-нибудь в жизни. Она такая добрая, что любит всех людей на свете. И даже всех собак… Она как Тудорел, он тоже всех любит — и Диоклециана, и Паску, и жалкого пьяницу Василиу. Тудорел любит всех людей, потому что он еще не знает, какие они, она знает и все-таки любит.

А вот тебя-то она как раз и не любит, подумала вдруг та, другая половина моего существа, которая вечно спорила с первой. Она не любит тебя так, как любила того, о ком она не хочет говорить. Судя по всему, он не был товарищем. И все-таки она его любила, — может быть, и сейчас любит. А вот тебя она не любит… Что-то здесь  н е я с н о  и  н е р а з у м н о. Все в мире неясно. Все в жизни запутано, исковеркано, извращено. Вот поэтому и нужна революция. Надо внести в мир ясность. Вот это и сделает революция. Но очень многое можно распутать еще до революции. Наши личные отношения, например. Мы обязаны разумно подходить к собственной жизни уже сейчас. Мы не должны следовать инстинктам, подчиняться предрассудкам и всяким глупостям только потому, что они освящены традицией. К черту традиции! Отношения между нами должны быть радостными и свободными. Но Анка… Почему же у тебя ничего не получается с Анкой? Ты видишь, какое у нее грустное лицо? Чувствуешь, как она окостенела в твоих объятиях?

Мы лежали, тесно прижавшись друг к другу, и я попробовал разобраться во всем разумно. Ну что ж, Анка… Надо все время помнить, что она свободна. Она имеет право любить или не любить меня. Она меня не любит, и с моей стороны омерзительно то, что я навязываю ей свои поцелуи и расспрашиваю ее… Я не должен вмешиваться. Вот если бы она меня любила… Что тогда? Разве она перестанет быть свободной? Если подходить к вопросу разумно, ты никогда не должен ее ревновать. А ты ревнуешь и мучаешься из-за человека, которого даже в глаза не видел. Мучаешься, несмотря на то что она тебя не любит. Где же твой разумный подход?

Я продолжал спорить с самим собой и, обнимая Анку, чувствовал, что обнимаю все то, чего у меня никогда не будет, все то, чему никогда не сбыться. И минуты тянулись томительно медленно.

Так прошла еще одна грустная ночь с Анкой, и она была последней, но я этого не знал.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

Через два дня газеты сообщили о прибытии в Бухарест советского посла. Неллу снова ворвался ко мне рано утром в бодром, праздничном настроении. Теперь все пойдет по-другому. О, теперь им будет не так-то легко продолжать антисоветскую политику. «Так думают Лия и Розика?» — спросил я. «О, не будем говорить о девочках, — сказал Неллу. — В сущности, они хорошие девочки. О, девочки замечательные. И очень преданные движению. На Розику всегда можно положиться: она выполнит свой долг. Да, конечно, у нее еще нет настоящей революционной закалки, в сущности она мещаночка, но в ней нет оппортунизма. Она верит. О, она верит всей душой. Она подает прекрасный пример веры».

После ухода Неллу пришел Дим. Он тоже все время, говорил о приезде советского посла, но знал и другие новости: прошлой ночью полиция запечатала помещение «Друзей СССР» на Бэрэцией; у делегатов, которые собирались ехать в Москву, отобраны паспорта. Una caldă și alta rece![85] Когда было объявлено о признании СССР, полиция затеяла дело о нашей массовке; когда приехал первый советский посол, они закрыли общество «Друзья СССР». Значит, они боятся. Если они не боятся, то почему же они это делают? Они здорово боятся. Однако дипломатический ритуал будет полностью соблюден. «Универсул» пишет, что в субботу советский посол представит свои верительные грамоты королю по всем правилам этикета: посол приедет во дворец в королевской коляске в сопровождении почетного эскорта, а военный оркестр исполнит «Интернационал». Вот будет зрелище. Кое у кого полезут глаза на лоб. Если там соберется много товарищей, можно будет устроить демонстрацию. «Это твоя идея?» — спросил я. «Моя, — сказал Дим. — А что?» — «Ты понимаешь, какие это может иметь политические последствия?» Дим стукнул кулаком по столу: «Надоели вы мне со своей политической мудростью. Не буду же я стоять на Дворцовой площади, заложив руки в карманы?» Потом он немножко подумал и сказал, что я, пожалуй, прав: если мы будем шуметь на площади, может получиться провокация. «Ладно, — сказал Дим, — если ничего нельзя сделать в субботу, я предложу организовать что-нибудь на другой день, в воскресенье».

Наш разговор происходил в среду, а в пятницу неожиданно пришла Анка, хотя я ее не ждал. Она пришла на несколько минут предупредить меня, чтобы я не показывался в субботу на Дворцовой площади, потому что там будет полно сигурантов. Я сказал: хорошо, я туда не пойду. Когда она ушла, мне вдруг стало холодно, жутко и одиноко, и я решил непременно пойти. Там будет слишком много народу, вряд ли они обнаружат именно меня. Не прощу себе, если не пойду. Я ведь никогда не видел советских людей, а тут полномочный посол, почетный эскорт и все такое. Потом «Интернационал» на Дворцовой площади. Ну как я могу не пойти?

Настала суббота. Когда я пришел на Каля Викторией, она показалась мне такой же, как всегда. Желтолицые франты с папиросами в зубах стояли, облокотившись о медные поручни витрин, и очень внимательно разглядывали проходивших мимо женщин. Тут, конечно, требовалось внимание, потому что проститутки прогуливались с видом гимназисток, скромно опустив ресницы, а дамы из общества виляли бедрами и вызывающе заглядывали всем в глаза. Легкой танцующей походкой фланировали студентки; и тут же рядом — босоногие мальчики-разносчики, женоподобные мужчины с подведенными глазами и мужеподобные женщины в костюмах мужского покроя и мужской обуви и бесполые существа, на которых было надето и накручено черт знает что. И все-таки в этой привычной, праздной толпе было и что-то необычное: на каждом шагу попадались бедно одетые люди, загорелые парни в грубых башмаках, девушки в неподдельно скромных платьях, явно непривычные к сутолоке центральных улиц. Все они пробирались по Каля Викторией вверх, к Дворцовой площади. За магазином «Драгомир» все чаще стали попадаться полицейские и мрачного вида субъекты в одинаковых шляпах. И те и другие стояли в подъездах и сосредоточенно рассматривали прохожих. Я почувствовал тревогу: может быть, Анка права? Но вот уже видна Дворцовая площадь, рассеченная на две части шпалерами полицейских. Все пространство между библиотекой Фундации, Атенеумом и гостиницей «Атене Палас» запружено толпой. В окнах и на балконах «Атене Палас» — люди. И, несмотря на такое скопление, на площади царит тишина. Странная, неестественная тишина.

Мне удалось протиснуться почти к самой цепи полицейских, охраняющих подход ко дворцу. Палило солнце. Было душно, тревожно, тихо. Воздух пропитан запахом растопленного асфальта. Я стал разглядывать окружающих. Каких тут только не было лиц! И толстые, багровые, потные, и бескровные, иссохшие, морщинистые, и пожилые усатые, и молодые, нежно-округлые, загорелые, и женские напудренные, накрашенные, с нарисованными дугами бровей и стрельчатыми ресницами. И на всех лицах отражение затаенной радости, торжества, или, наоборот, злобы, ненависти, неудовольствия. Собравшиеся здесь не были похожи на праздных зевак, привлеченных необычным зрелищем. Глядя на их лица, я понял, что сюда пришли либо такие же, как я, либо такие, каким я никогда не буду. Здесь стоят мои лучшие друзья и злейшие враги, те, кому ненавистно само слово «советский», и те, кому оно дороже всего на свете. Два лагеря, два направления в жизни стоят здесь, рядом, стоят в тесноте и духоте, под палящими лучами солнца и терпеливо ждут. И молчат. Молчат потому, что каждый чувствует — рядом стоящий может оказаться врагом…

Со стороны кафе «Корсо» послышался цокот копыт, и я увидел сверкающие шлемы и развевающиеся черные хвосты кавалерийского эскорта. Потом блеснул лак открытого ландо с золочеными гербами на дверцах, и над толпой медленно поплыл красный цилиндр правившего экипажем кучера. Я поднялся на носки и увидел человека, сидевшего в ландо. Он был весь в черном, только одно яркое пятно поблескивало на лацкане его фрака.

Сердце рванулось и замерло. Вот он! Я не мог его разглядеть и лишь смутно видел худое, длинное лицо человека средних лет. Но я знал, что яркое пятно на фраке — это орден Ленина! Вот! Ленин здесь, в центре Бухареста, на Дворцовой площади… Кортеж медленно приближался к воротам дворца. Стража в белых лосинах и белых перчатках взяла на караул. На фоне яркого голубого неба покачивались сверкающие шлемы кавалеристов, глухо цокали копыта… И все это хлынуло на меня с такой силой, что я мгновенно позабыл всякую осторожность и начал энергично проталкиваться вперед. Страх, горечь, неуверенность в будущем — все то, что я чувствовал вот уже третий месяц, с того самого утра, когда ощутил себя бесправным беглецом, — все это вдруг отодвинулось. Все это с такой простотой сменилось радостным, ликующим чувством, что я уже ничего не боялся. Вот я его и увидел. Вот она, живая частица государства рабочих и крестьян. Вот она, гордая сила победившей революции. Вот оно, вот оно, то, что должно быть, то, что будет. Если они победили там, мы победим здесь. Мы победим везде. Так оно и будет. И ничего другого не будет. А если меня арестуют? Ну и пусть. Пусть арестуют. Пусть арестуют. Теперь для меня ничего трудного нет. Я их не боюсь. Его они не арестуют. Вот они отдают ему честь. Так и должно быть. Они вынуждены отдавать честь товарищу оттуда. Моему товарищу. Я его не знаю, вижу впервые и, может быть, никогда больше не увижу, а все-таки он мой товарищ. Вот он вглядывается в толпу. Это он меня ищет. Ну конечно же меня. Он знает, что я здесь. Он понимает, что сюда пришли не только полицейские. Послушай, товарищ, подумал я, переходя на русский язык. Посмотри сюда, товарищ. Ты здесь не одинок, среди всей этой своры королевских солдат. Можешь не беспокоиться, товарищ. Здесь в толпе есть и товарищи…

Коляска уже подкатила к парадному крыльцу, на котором застыли лакеи в парчовых ливреях, а я все еще протискивался вперед. Меня толкали, но я не обращал на это внимания. Я ничего не чувствовал. Тяжелую руку, которую кто-то положил мне на плечо, я тоже не сразу почувствовал и очнулся лишь тогда, когда увидел черный зев крытой полицейской машины, к которой меня подталкивали несколько человек. Но я не испугался. В эту минуту я уже ничего не боялся. Ну и пусть, подумал я все еще по-русски. Ну и пусть меня арестуют. Пусть будет конец… Какой там к черту конец? Не может быть, чтобы это был конец. Нет, нет, нет. Это только начало, а не конец…


Но это все же был конец, подумал я сейчас здесь, в полутемном ресторанном зале, где я все еще сидел неподалеку от буфетной стойки, а мой румын уже успел напиться и посапывал, положив голову прямо на стол среди грязных тарелок. Моя бухарестская история закончилась тогда арестом. Потом началась другая. И вот наступил день, когда случилось событие, которое даже для тех времен было ошеломляющим. Случилось то, о чем я и мечтать не смел: я стал гражданином Советского Союза!


…Вскоре после начала второй мировой войны…


В то утро, когда в Варшаве разорвались первые немецкие бомбы, в Бухаресте был великолепный, тихий день. Но его вскоре омрачили отчаянные крики газетчиков с экстренным выпуском «Универсул», в котором огромными буквами было напечатано: «ВОЙНА В ПОЛЬШЕ». «Заявление Гитлера в рейхстаге: «С е г о д н я  с  5.45 и д е т  о т в е т н а я  с т р е л ь б а!» Тут же была помещена фотография «фюрера»…

Я тоже купил газету и прочитал напечатанное в ней сообщение. И с этого утра мне начало казаться, что передергивающееся лицо Гитлера смотрит на меня — не только с каждой газетной полосы и с дрожащих, расплывающихся, звенящих бухарестских киноэкранов, а из-за каждого темного угла. Война шла уже не на другом конце Европы, а почти рядом, в каких-нибудь четырехстах километрах от Бухареста. Танки и самолеты со свастикой были совсем рядом.

В первые дни война в Польше мало что изменила, хотя сразу же на улицах и в кафе появились польские беженцы. А потом начались события, самые необыкновенные во всей моей бухарестской жизни.

Сначала Красная Армия вступила в Западную Украину и в шесть дней вышла к северной границе Румынии, что помешала Железной гвардии произвести переворот в Бухаресте… Помню как сейчас — я вернулся домой в обеденное время и вдруг увидел своего квартирного хозяина, тощего старичка в пенсне, выбегающего из своей комнаты с диким криком: «Арма-анда Ка-ли-нес-ку у-у-у-уби-ли!» Это он только что услышал по радио… Когда я подошел к приемнику, там что-то трещало и грохотало, потом раздались какие-то звуки, похожие на выстрелы, потом все смолкло — передача оборвалась… Я сразу же помчался в редакцию газеты, где я тогда работал. Там все словно сошли с ума: бегали по коридорам или звонили по телефону, и ни от кого нельзя было добиться толку. «Премьер-министр убит, — сказал мне один знакомый репортер. — Это сделали железногвардейцы и сами же отправились на радиостанцию, чтобы сообщить всему миру. Там их пытались задержать, произошла перестрелка, есть убитые и раненые, больше мне ничего не известно».

Помню, как в тот же вечер я услышал разговор, разъяснивший мне самую суть того, что случилось.

— Я знаю из достоверных источников, что убийство Калинеску и попытка сообщить о нем по радио — это был сигнал для начала фашистского путча, — сказал один очень осведомленный журналист.

— Так, может быть, путч уже начался? — спросил другой.

— Ничего подобного. Ручаюсь, что ничего не произойдет.

— Почему?

— Помешала Красная Армия… Убийство Калинеску готовилось, конечно, не один день. Железногвардейцы полагали, что, когда это произойдет, Гитлер уже справится с Польшей и немецкие танки выйдут к румынской границе. Вот тогда убийство нашего премьера было бы удобным поводом для фашистского путча. Но железногвардейцы допустили просчет. Откуда им было знать, что к границам Румынии выйдут не немецкие, а советские танки? Вот почему сигнал был, а путч не состоится…


Но все это было ничто по сравнению с тем, что случилось несколько месяцев спустя.

Польша перестала существовать. Попытка Железной гвардии захватить власть в Бухаресте провалилась, и все как будто вошло в обычную колею. Мог ли я думать, что моя бухарестская жизнь идет к концу!

С какой поразительной, почти осязаемой достоверностью сохранился в моей памяти тот необыкновенный июньский день! Ясно вижу террасу «Черкул милитар», где я сидел, рассеянно глядя на официантов, которые носились между столиками, как опытные эквилибристы, держа на вытянутых руках огромное количество кружек с пенящимся пивом, на босоногих мальчишек, вертящихся тут же с большими стеклянными банками соленых орехов. И слышу голоса людей, сидящих за столиками: «Три цапа!.. Две халбы!.. Пять цапов!.. Три халбы!..» Я тоже заказал «цап» — маленькую кружку пива, но не успел к ней притронуться. Перед моим столиком неожиданно вырос знакомый репортер — худой, сутулый, с огромный ушами, которого все звали «Пушка». Он наклонился ко мне и сказал каким-то странным, заискивающим и вместе с тем испуганным голосом:

— Браво! Вот это я понимаю: шах и мат!

— Это вы о чем? — спросил я.

— О советском ультиматуме…

— О каком ультиматуме? — спросил я, стараясь говорить как можно спокойнее, но уже чувствуя, как у меня колотится сердце.

Пушка уставился на меня своими сорочьими главами:

— Не притворяйся, что ты не знаешь. Советы потребовали возвращения Бессарабии!

Мне вдруг стало жарко. Мне хотелось задать ему тысячу вопросов, но я не успел ничего сказать, потому что он плюхнулся на стул и рассказал все сам. Советское правительство направило вчера Румынии дипломатическую ноту с предложением немедленно возвратить Бессарабию, насильственно отторгнутую от России в восемнадцатом году. Румынское правительство должно дать ответ не позже двенадцати часов двадцать восьмого июня, то есть завтра.

— А каков будет ответ? — спросил я.

Он снова вытаращил на меня глаза:

— Шах и мат! Мы ведь не можем начинать войну с Советским Союзом.

Он еще продолжал что-то говорить, но я стал прощаться.

Это событие и решило мою судьбу.


В этот день я не чувствовал ничего, кроме нарастающего возбуждения и затаенной радости. Возбуждение возрастало с каждым часом, и у меня было такое чувство, как будто я уже не здесь, в Бухаресте, где я провел столько лет, а в другом мире, где должно было произойти что-то захватывающе радостное. Мне стоило большого труда не отправиться сразу же в городское бюро путешествий и купить билет на первый поезд, отправляющийся в Бессарабию. Я все же отказался от этой затеи и отправился искать товарищей.

В тот же вечер газеты сообщили о решении румынского правительства эвакуировать войска из Бессарабии и Северной Буковины, Уже завтра советские войска начнут переходить через старую румынскую границу для занятия городов Черновцы — Кишинев — Аккерман. Когда выяснилось, что мне нельзя вернуться домой, потому что там уже побывала полиция, я отправился спать в зубоврачебный кабинет, принадлежащий брату одного из моих товарищей. Я просидел всю ночь на клеенчатом диванчике, разглядывая стеклянные витрины с инструментами, бормашину и сложные никелированные ручки зубоврачебного кресла. Я не мог заснуть. Я изнемогал от душевного потрясения, от усталости. Вдруг я заметил, что свет в комнате потускнел. Светало. Наступал новый жаркий летний день…


…Это был мой последний бухарестский день!


Я провел его как во хмелю… Когда выяснилось, что есть решение ЦК, что все члены партии из Бессарабии могут ехать на родину, если они не заняты на работе, которую нельзя передать другому, я решил, что уеду сегодня же, даже не заходя домой, — ведь может оказаться, что там меня поджидает полиция.

В четыре часа я уже на вокзале… В ясском поезде все места оказались заняты, все проходы были полны людей и совершенно незнакомые мужчины и женщины смотрели друг на друга понимающе-взволнованно — все они были из Бессарабии… Из Бухареста до Ясс поезд шел целых шесть часов. Я стоял в проходе у окна и смотрел на уходящие назад бесконечные шпалеры телеграфных столбов, на убогие полустанки, кирпичные домики, свалки и на скучную зеленую степь, которая только один раз ненадолго перешла в извилистые ущелья, поросшие лесом, когда на горизонте появились и стали поворачиваться к поезду бурые отроги Карпат. Я не был в состоянии сосредоточиться ни на одной мысли. Под грохот и раскачивание вагона почему-то все время вспоминалось первое посещение университета и тот тип со свастикой в петлице, которого я тогда увидел, как только вошел в вестибюль… На всех станциях, где поезд останавливался, по перрону расхаживали жандармы и полицейские, на запасных путях стояли целые составы, набитые войсками, и я поймал себя на мысли, что мне это довольно безразлично, и нисколько не занимает меня, как будто все эти запыленные униформы и грубые жандармские лица находятся где-то очень далеко, в другом, оставленном мною навсегда мире. Но под Яссами, когда поезд уже шел между рядами лачуг и труб, я вдруг обратил внимание на каких-то людей, которые, по-видимому, совершали обход вагонов, заглядывая в каждое купе. Мой вагон был в самом хвосте поезда, и они вскоре вернулись в сопровождении маленького, худого человека в очках. Я взглянул на него, и у меня перехватило дыхание: доктор Деревич, один из членов Бессарабского антифашистского комитета, совсем недавно выпущенный из тюрьмы. Деревич тоже меня узнал. Я поймал его предостерегающий взгляд и все понял: он арестован. Кто-то из этих шпиков опознал его, и они собираются снять его с поезда. Значит, даже теперь, в последние часы, они все еще продолжают свою гнусную охоту, и доктор Деревич уже никогда не попадет  т у д а, куда он стремился, наверное, с не меньшим нетерпением, чем я. Пассажиры уже разбирали свой багаж и, глядя в окно на темные, налетающие со всех сторон скопища домов, с редкими освещенными окнами, радостно сообщали друг другу: «Яссы!.. Это Яссы!..» Я стоял, прижавшись горячим лбом к холодному окну и глубоко вдыхая запах дыма и паровозного пара, и весь дрожал от возбуждения и бессилия. Я чувствовал себя до того разбитым и истощенным, что никак не реагировал на распространившийся вдруг тревожный слух о том, что дальше Ясс поезда уже не идут, для пассажиров, едущих в Бессарабию, будет сформирован специальный состав, но никто не знает, когда это произойдет.

Весь вечер я в каком-то странном состоянии бродил по перронам ясского вокзала. Все, кто приехали вместе со мной из Бухареста, волновались, бегали куда-то за справками, без конца толковали о том, подадут или не подадут новый состав, но мне все было безразлично — я не мог забыть лицо Деревича. Только один раз, проходя по платформе и ощутив где-то совсем близко запах дыма и смазки, я спросил стоящих поблизости людей, которые тоже напряженно вглядывались в темноту: «Откуда должен прийти состав — депо слева?» — и сразу же почувствовал, как на мое плечо опустилась чья-то тяжелая рука. Я обернулся, удивленный, — на меня смотрели в упор маленькие ядовитые глазки дородного жандарма. «Ну-ка пройдем со мной», — сказал он противным сухим жандармским голосом. «А в чем дело?» — «Зачем тебе нужно знать, где расположено депо?» — «Чепуха какая — я ведь жду поезда». — «Пройдем в комендатуру, там разберутся, чего ты ждешь». Как только мы зашагали по платформе по направлению к вокзалу, мне пришло в голову, что я больше сюда не вернусь. В такую ночь в комендатуре не станут церемониться с каким-то подозрительным молодым человеком, который стремится в Бессарабию навстречу Красной Армии, в лучшем случае они передадут меня полиции. Значит, все было напрасно! Мне уже не уйти от этих белых аксельбантов, от запаха табака и дезинфекции, которым пропитана эта свинья в голубой униформе, от всего того, что я так страстно ненавидел, с чем вел непрестанную борьбу с шестнадцати лет. Мы шли по слабо освещенной платформе, рядом поблескивали рельсы, а впереди громоздились какие-то ящики. Все это запечатлелось в моем сознании мгновенно, голова была ясна, но в висках стучала кровь, и она все прибывала и прибывала. Мне вдруг стало трудно дышать. Это был гнев, жгучий и грубый, и он овладел мною с такой силой, что, уже ни о чем не раздумывая и не гадая, что из этого выйдет, я резко остановился и изо всех сил толкнул жандарма на громоздившиеся впереди ящики. Внезапность достигла своей цели, он не удержался, налетел на ящик и упал, а я спрыгнул на рельсы и бросился бежать в обратную сторону, в холодную и дымную темноту, прочерченную мутно-красными и зелеными огнями. Пробираясь по запасным путям, я вскоре увидел ряд неосвещенных вагонов, в которых сидели какие-то люди. Это оказался состав, предназначенный для отправки в Бессарабию. Он был уже битком набит, но я все же нашел себе местечко и, изнемогая от перенесенного потрясения, от усталости, мгновенно заснул.

Потом было пробуждение в холодных предутренних сумерках от внезапного толчка и грохота двинувшегося в путь поезда, и свист паровоза, и напряженные лица невыспавшихся пассажиров, и медленный ползучий бег состава навстречу огромному золотистому востоку, раскрывающемуся над полями за зеленой низменностью Прута. А еще позднее — ослепительно солнечное жаркое утро в пыльном и душном местечке Унгены, уже на бессарабском берегу реки, и торжествующие крики взволнованных людей, выбегающих из каждого домика, из каждого двора, как только на дороге показывались советские танки, и безумная, страстная радость при мысли о том, что это уже конец, — конец, окончательное завершение всей моей прошлой жизни, начало чего-то нового, неизведанного, но обязательно счастливого. Первые танки со звездами на боках, маленькие фигурки танкистов, высовывающихся из открытых люков, их черные шлемы и черные от пыли лица, на которых блестели только белки глаз и зубы, — все это понеслось перед глазами с быстротой кинокадров, но вместо шторки или затемнения, которыми обычно заканчиваются эпизоды в кино, поднятое танками пыльное облако скрыло от нас улицу, а когда оно рассеялось, мы увидели новую неожиданную картину: колонну отступающих румынских войск. Беспорядочной, унылой толпой брели румынские пехотинцы, одетые в выцветшие зеленые гимнастерки, в галифе и рваных обмотках, а за ними тащились какие-то крестьянские телеги и фургоны, набитые ящиками с военным имуществом; в повозки были впряжены не только лошади, но и волы, клонящие головы в ярме с тем же выражением усталости и безнадежности, что и бредущие рядом солдаты… Но вот послышался железный грохот, и, обгоняя пеструю толпу румын, к Пруту покатил новый отряд танков с красными звездами и красными флажками, и снова по всей улице пронеслись, то приближаясь, то замирая, ликующие приветственные крики «ура!». А потом был неожиданный и страшный своей жестокостью и бесцельностью выстрел, блеснувший из промчавшегося мимо румынского штабного автомобиля, и раздирающий душу женский крик, и окаменевшее лицо убитого подростка, худощавого, черноволосого, с выпяченным кадыком на тонкой шее. Это случилось в нескольких шагах от меня, и, когда я взглянул на убитого, придавленного к земле страшной тяжестью смерти, меня охватила тоска, и я подумал: никогда этому не будет конца, никогда, никогда!

К вечеру, когда дома и деревья уже начали отбрасывать длинные тени, но зной еще не спадал, на унгенском кладбище хоронили убитого утром подростка. Покой давно забытых могил, покосившихся крестов и стертых могильных камней нарушила большая взволнованная толпа. На кладбище пришли не только местные жители, но и все те, кто очутился в этот день в Унгенах, все, кому удалось в течение прошедших суток перебраться через новую, еще не запертую границу. Дул горячий ветерок, трепетали и струились деревья, в сухой траве бодро стрекотали кузнечики, высоко над кладбищем радостно пролетали ласточки, и нестройные голоса толпы, певшей «Вы жертвою пали в борьбе роковой», звучали так, что казалось, у всех была одна мысль: конец, конец, это последняя невинная жертва, всему старому конец! У раскрытой могилы стояли несколько офицеров из советской танковой части, которая первой вышла к Пруту, и все глаза были устремлены на этих удивительных и как бы принадлежащих к совсем особой породе Людей, которых мы впервые видели сегодня так близко. А когда возвращались с кладбища, у калитки одного из пыльных садиков предместья поджидал нас седой и страшно худой мужчина, с бледно-зеленым прозрачным лицом. Опираясь дрожащими руками на палку, он напряженно всматривался в толпу и, увидев советского офицера, кинулся ему навстречу с такой поспешностью, и стал обнимать и целовать его с такой страстью, что у всех, кто это видел, навернулись слезы на глаза…

Я почувствовал большой прилив сил в то утро, когда увидел наконец желтое кирпичное здание кишиневского вокзала. Из Унген я добрался сюда на открытой платформе, вместе с другими беженцами. Длиннейший состав, в котором были вагоны всех типов, лениво громыхая, вытягивался среди рыжеватых холмов, клочков леса, изгородей, домиков с соломенными крышами, овец и коров, пасущихся на желтых лугах, потом бесконечно долго стоял на каждом полустанке. Я этого почти не замечал — сидя на чужом чемодане с блокнотом и огрызком карандаша в руках, я всю дорогу сочинял рассказ о бессарабцах, покинувших Бухарест, о том, как они пробирались к границе, о восторженном подростке с выпяченным кадыком на тонкой шее, который остался на старом унгенском кладбище.

На стенах кишиневского вокзала были расклеены свежие листы первой советской местной газеты «Бессарабская правда». В одном этом названии было для меня предчувствие такой радости и счастливой работы, что я даже не мог прочесть до конца ни одну статью, а только аккуратно переписал адрес редакции и решил отправиться туда прямо с вокзала. Пока трамвай шел по Александровской улице, навстречу нам все время попадались военные грузовики и колонны красноармейцев, маршировавших с пением «Катюши» или «Трех танкистов». Все прохожие останавливались, провожая радостными взглядами солдат и веселые ватаги мальчишек, которые шли впереди и позади каждой колонны. Я тоже смотрел на поющих красноармейцев, на прямую и широкую каменную улицу, обсаженную липами и акацией, на бесчисленные вывески парикмахерских, часовых магазинов и табачных киосков — сердце сжималось, до того все это было родное, и в голове все время стучала мысль: вот ты и дома!

В редакции дверь была открыта, я вошел и сразу же подумал, что попал не туда, куда надо, — в приемной и в комнатах сидели военные, такие же, как те, что маршировали на улицах. Но оказалось, что все правильно, газету тоже выпускали военные. Секретарь редакции, молодой, смуглый, с черными курчавыми волосами, носил в петлице три кубика. Увидев в моих руках исписанные листы, он ничуть не удивился: «Перепишите все начисто, тогда я скорей прочту». Я густо покраснел и признался, что не умею писать по-русски. Русский язык я знаю, у нас в селе говорили по-русски, но я не учился в русской школе и никогда на этом языке не писал; статья, которую я принес, написана по-русски, но латинскими буквами. «Ну, это легко исправить, — Саша вам это перепечатает под диктовку в два счета».

Машинистка Саша, толстая, миловидная девушка, тоже была в красноармейской форме. Сидя с ней рядом около машинки, я очень смущался, когда мой взгляд невольно падал на ее красивые колени и на светлые завитки волос, выбивающиеся из-под белого подворотничка гимнастерки, но, диктуя, я повысил голос и, упиваясь собственными словами, позабыл обо всем на свете. Когда секретарь редакции читал мое сочинение, я сидел на краешке стула и с замиранием сердца следил за выражением его лица. В это время в комнату вошел еще один военный, высокий, плотный, с бритой головой и двумя шпалами в петлице. Секретарь отложил статью и сказал, показывая на меня: «Познакомьтесь, этот товарищ мог бы у нас работать».

«Вот ты и дома», — все время стучало у меня в голове, пока я знакомился с редактором газеты, батальонным комиссаром Розовым, заполнял анкету, брал адреса меблированных комнат, не использованных сотрудниками, и обсуждал с ответственным секретарем, что бы я мог написать в ближайшие дни. Хотя город был переполнен беженцами, мне удалось в тот же день снять комнату в старом доме, на тихой и зеленой улице, тянувшейся вдоль спуска в Буюканскую долину. Дом стоял в глубине огромного запущенного сада, с заросшими крапивой и лопухами дорожками, с яблонями, грушами и высокими кустами смородины и махровой сирени. В открытые окна моей комнаты глядели деревья, из сада доносилось жужжание шмелей, пение птиц и даже гулкий и грустный голос кукушки. Вечером того же дня я сидел в компании своих новых друзей на людной террасе ресторана и рассказывал им за ужином всякие истории про Бухарест, про короля Кароля, про Железную гвардию. Сотрудники «Бессарабской правды» оказались профессиональными журналистами из Москвы и Киева. Я попробовал научить их пить «шприц» — сухое вино с газировкой, но они все предпочитали водку и коньяк. На террасе играла музыка, а когда она смолкала, были слышны песни — это парни и девушки, собравшиеся в городском саду, пели «Катюшу», «Три танкиста», «Кто его знает» с такой уверенностью и четким ладом, как будто знали эти мотивы давным-давно, и стройные голоса, доносившиеся из разных концов парка, сливались в одну гордую и радостную песню, которой, казалось, не будет конца.


Прекрасны были новые чувства, с которыми я провел это удивительное лето в советском Кишиневе.

Июль был жаркий, с грозовыми ливнями, и я очень уставал от беспорядочного накопления новых впечатлений и от жизни в этом новом, не всегда понятном мире. Работать в редакции было очень интересно. Я познакомился с корреспондентами центральных газет и московскими писателями, приезжавшими в Кишинев поодиночке и целыми бригадами. Натан Альман был крепкий бровастый человек, с гладко выбритой головой и умными проницательными глазами. По словам корреспондента «Известий» Экслера, это был очень талантливый театральный критик; мне он чем-то напоминал румынского писателя Коча. Алексей Яковлевич — молодой, веселый — носил изысканно сшитый костюм с новеньким орденом Ленина, прикрепленным к лацкану пиджака. Экслер сказал, что Алексей Яковлевич считается теперь в Москве сценаристом Номер Один. А сам Экслер был высокий, тучный, краснолицый мужчина, который, несмотря на одышку, вечно носился по городу в поисках материала, — такого неистового и неутомимого репортера мне редко приходилось видеть. Был еще один писатель-москвич, низенький, плечистый, уже склонный к полноте, с маленькими живыми глазками и громовым голосом. О чем бы ни шел разговор, он всегда переходил на рассказы о Балтийском флоте и матросах, о войнах, в которых ему довелось участвовать, — империалистической, гражданской, финской, а также о будущей войне, к которой все обязаны готовиться, особенно здесь, в пограничной республике. Он мне нравился, хотя его митинговый тон и манера говорить в комнате, как на площади, были немножко смешны. Были еще и другие москвичи и ленинградцы, корреспонденты, фоторепортеры, кинооператоры, режиссеры, которые постоянно толпились в вестибюле гостиницы и в нашей редакции. Алексей Яковлевич очень любил слушать разного рода байки про короля Кароля и мадам Лупеску и говорил, что мне непременно следует работать в кино. Когда я робко заметил, что ничего в киноискусстве не смыслю, он сказал, что это не беда, мне помогут; как только он вернется в Москву, он расскажет обо мне, кому надо, и мне помогут. Черт возьми, надо создать парочку хороших фильмов про Румынию и Бессарабию, и в этом должны участвовать сами бессарабцы.

Как-то раз в воскресенье Володя, Узя и их знакомые — несколько молодых ребят и девушек, только недавно закончивших кишиневскую гимназию, — собрались у меня в саду. Я пригласил и московского писателя Натана Альмана, который просил меня познакомить его с моими товарищами. Мы пили бессарабское вино, и у Альмана была с собой бутылка коньяку, и один из ребят играл на гитаре и замечательно пел романсы Вертинского и Лещенко. В саду пахло всеми летними запахами, разгоряченной землей, и из Буюканской долины веяло теплым ветром, и казалось, все в мире было прекрасно. Альман спрашивал каждого, какие у него планы на будущее, записывал все ответы в блокнот, потому что ему нужно было написать очерк о мечтах освобожденной бессарабской молодежи.

К вечеру, когда Альман ушел и над Буюканской долиной взошла полная луна, мы все, разбившись на парочки, разбрелись по саду. Я гулял с высокой смуглой девушкой, похожей на цыганку. Ее звали Диана, и она говорила, что мать ее действительно цыганка. Мы шли по заросшим дорожкам, и луна покорно шла за нами, весь сад был залит ее сильным светом. Возле спуска в долину мы остановились. Под нами лежали темные пятна виноградников, а за долиной, напротив, белели деревенские избы Буюкан. Глядя на сияющее белое лицо луны и на темный профиль стоявшей рядом девушки, я вспомнил Анку: где она теперь, что с ней стало после моего отъезда? Как-то даже не верилось, что еще так недавно мы были вместе и что она и теперь, в этот вечер, где-то ходит по улицам Бухареста и, может быть, тоже думает обо мне… Когда я стал рассказывать Диане о своих мыслях, она вдруг стала говорить, что я не имел права уезжать из Бухареста без Анки. Я пытался ей объяснить, что она рассуждает неправильно, что Анка работает в движении, что она румынка и, следовательно, не имела права покинуть Бухарест, но Диана продолжала настаивать на том, что когда любишь, то в своих рассуждениях надо исходить из более важного. Или не нужно рассуждать вовсе.

Все шло хорошо, но, когда из Румынии стали приходить дурные вести, я все чаще вспоминал товарищей, с которыми так поспешно расстался. Я не мог себе простить, что со многими из них я даже не попрощался. Кароль II отрекся от престола в пользу своего сына Михая, премьер-министром стал генерал Антонеску, который снова возродил Железную гвардию. Потом они, конечно, перегрызлись, Антонеску отстранил железногвардейцев, но подчинился Гитлеру и впустил в Румынию немецкие войска. Меня все время преследовала мысль, что Анка арестована. Воспоминания о ней мучили меня. Я снова хотел ее видеть, ощутить совсем близко, взять, как бывало, ее красивую руку и целовать короткими, захватывающими поцелуями от кончиков пальцев до обнаженного плеча… Однажды я увидел ее во сне. Мы поднимались по узкой тропинке в Карпатах, я никак не мог решить, находимся ли мы в Бране или по дороге на Карайман, как вдруг раздался гул и грохот, земля задрожала, и Анка сорвалась в пропасть. Я проснулся в холодном поту: земля продолжала дрожать, кровать подо мной трещала и расходилась, стена, на которую я попробовал опереться, резко наклонилась, и меня охватил жуткий, парализующий страх. В следующее мгновенье я уже опомнился, вскочил с постели и выбежал из комнаты в сад. Был поздний час ночи, но во всем мире стоял такой гул, что казалось, началось светопреставление. Грозно шумели деревья, с треском и грохотом сыпалась черепица с крыш, где-то отчаянно выли собаки, и вдоль всей улицы звенели и стукались друг о друга электропровода, низвергая целые потоки электрических искр. Через минуту-две все успокоилось, земля перестала дрожать, снова водворилась ночная тишина, и сквозь неподвижную листву сада опять мирно светила луна. Понимая, что мне уже не заснуть, я оделся и отправился бродить по городу, чтобы посмотреть, какой вред нанесло землетрясение. Полуодетые люди стояли у каждого дома и рассказывали друг другу о разбитых люстрах, треснувших стенах и пережитом страхе. Больших разрушений не было, только в одном месте рухнула какая-то старая нежилая постройка, но я все время думал о своем сне, и меня не покидало ощущение, что с Анкой случилось что-то ужасное…


Еще раз наступила весна, за широко распахнутыми окнами нашей редакции светило солнце, и снова слышен был мерный топот красноармейцев, марширующих по улице с пением уже знакомых песен. В газетах глухо писали о немецких победах, оккупации Франции, нападении Муссолини на Грецию и Гитлера на Югославию, но, так как не было экстренных выпусков и нервных слухов, казалось, что все это происходит где-то очень далеко от советских границ. Наше «Бухарестское землячество» встречалось теперь довольно редко, каждый был занят своей жизнью, своей работой и своими надеждами.

Произошло еще одно удивительное событие, которое определило новый поворот в моей судьбе.

Был обыкновенный летний день. Я сидел в редакции, в литературном отделе. Рядом со мной слышались голоса сотрудников, сидевших за соседними столами. Вошел редактор. Он подошел к моему столу и каким-то веселым, необычным тоном сказал: «А я и не знал, что вы кинозвезда. Посмотрите». И протянул мне телеграмму — вызов в Москву, подписанный директором московской киностудии. Алексей Яковлевич сдержал свое слово.

Через пять дней я уже в Москве…


Москва была совершенно новым для меня миром. Все в нем оказалось непохожим на то, что я видел в других городах, все было суровее, мощнее, даже асфальт был другим, чем в Бухаресте. Другими были и лица и одежда прохожих, и вид улиц, и мощные, всегда куда-то спешащие потоки пешеходов, вывески, киоски, магазины. Не было уличных торговцев, зазывал, газетчиков. Из окна своего номера в гостинице я впервые увидел кремлевские стены, Мавзолей и пестрые, как будто сказочные колокольни, башенки и купола Василия Блаженного. Я остро чувствовал необычность того, что окружало меня, но недолго удивлялся тому равнодушию и будничности, с которыми москвичи шли мимо стен, из-за которых блестели золотые маковки древних соборов. Очень скоро я стал таким же, как и они, и, выходя из гостиницы, немедленно включался в торопливый уличный поток… В первый же московский вечер Натан Альман повел меня в какой-то театральный ресторан на чествование армянского театра, закончившего свои гастроли в Москве. В душной, маленькой зале, за длинным столом, сидело целое общество шумных, веселых, неистовых людей, с восточно-смуглыми лицами. Они много говорили, много спорили и много пили, провозглашая длинные и пылкие тосты. Я тоже был возбужден от этого непривычного и замечательного общества, от шашлыка, напомнившего мне «гратар», от сухого грузинского вина, а еще больше от того, что разговоры и горячие споры за столом шли о чем-то совсем неизвестном мне, но казавшемся чрезвычайно интересным: народная армянская драма, исполнение ролей Отелло, короля Лира… Когда настала очередь Альмана предложить тост, он вдруг объявил, что будет пить за меня, и рассказал, как в освобожденной Бессарабии он встретил искренних друзей Советского Союза, подвергавшихся преследованиям за свою преданность нашим общим идеалам и надеждам. Пока он говорил, все сидевшие за столом смотрели на меня доброжелательными, сияющими глазами. Я краснел, неловко улыбался и несколько дрожащей рукой протягивал свой бокал, к которому тянулось множество других рюмок и бокалов.

На другое утро я проснулся в испуге — часы уже показывали половину одиннадцатого. Какой срам! Быть в Москве и валяться в постели чуть ли не полдня. Я быстро оделся и, решив, что завтракать буду попозднее, сошел в вестибюль. Там царила уже знакомая мне атмосфера бодрой спешки. Я подошел к газетному киоску, купил газету и, взглянув на дату «Воскресенье, 22 июня 1941 года», подумал, что прошло всего три дня, как я выехал из Кишинева, но какое обилие впечатлений, встреч…

Я вышел на улицу без цели и шел все прямо, по улице Горького вверх. У книжного магазина Академии наук я остановился, подошел к витрине. Взгляд мой упал на книжку в строгом черном переплете: «Материализм и эмпириокритицизм». И снова вмиг пробудилось какое-то другое, полузабытое чувство, испытанное в давние, уже нереальные времена: как жаждал я приобрести эту книгу в Бухаресте! Я даже пытался выписать ее из-за границы, но у меня тогда ничего не получилось…

Я вошел в магазин и купил книгу.

Всецело поглощенный своими воспоминаниями, я даже не заметил, что в гостинице за мое недолгое отсутствие все переменилось: в вестибюле стояли мрачные, о чем-то шепчущиеся люди, в лифте, наоборот, все напряженно молчали. Но и здесь у всех были какие-то грустные, скованные лица. У дежурной по этажу, молодой женщины с открытым, приветливым взглядом, были влажные и красные глаза, как будто она плакала. Протягивая мне ключ, она вдруг спросила: «Вы сегодня уедете?» — «Нет. А почему вы спрашиваете?» — «Вы не знаете? Гитлеровцы напали на Советский Союз. Только что передавали по радио — началась война!»

Я не сказал ни слова в ответ, все так же неестественно спокойно вошел в номер. Слово «война» так ударило мне в голову, что вытеснило все остальные мысли и слова. Сквозь туман, сквозь спутанные мысли, в которых все время повторялись слова «война… война… война… началась война…», я вдруг вспомнил все, что случилось со мной первого сентября тридцать девятого года, в Бухаресте… Знал ли я в тот осенний день, как и когда переживу еще один раз начало войны!..

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯ

Я поднял голову и увидел Кротова. Лицо у него было свежее и отдохнувшее. Пока я предавался воспоминаниям, он успел умыться и теперь стоял около моего столика, удивленно поглядывая то на меня, то на сидевшего рядом румына, который действительно заснул в неестественной позе — при каждом дыхании у него вырывался хриплый, прерывистый шум.

— Что с ним? — спросил Кротов.

Я показал на пустой графин:

— Развезло. Видимо, давно не пил.

— Ладно. Хватит тебе с ним возиться — идем ужинать.

Я посмотрел на стол, накрытый для нас у окна, и увидел, что все военные корреспонденты, приехавшие в нашей машине, уже в сборе, а один из них, мрачный с виду капитан, чуть не до бровей заросший черными жесткими волосами, озабоченно разливает вино. В душном ресторанном зале, переполненном беженцами, ничего не изменилось: какой-то оборванный старик украдкой собирал окурки на полу, а единственный в зале пьяный упорно продолжал тянуть свою песенку о том, что нужно пить до дна, потому что жизнь тяжела. В подтверждение этого перед ним стояли две пустые бутылки.

— Идем, — повторил Кротов. — Тебя ждут.

Я убрал со стола графин, чтобы спящий не опрокинул его во сне, и последовал за Кротовым. Проходя мимо столика, где все еще сидели те двое, разговаривавшие о лагере, я заметил, что человек со шрамом на щеке почему-то пристально разглядывает спящего румына, но я не придал этому никакого значения.

Пока я шел за Кротовым, у буфетной стойки начался скандал. Два голоса, один мужской, сиплый, другой визгливый, женский, старались перекричать друг друга.

— Получу я сдачу или не получу? — орал человек в рыжем костюме, сам тоже рыжий, с бритым темно-кирпичным лицом.

— Убирайся к черту! — визгливо кричала буфетчица, скривив фиолетовые губы. — Плати деньги и убирайся к черту!

— А разве я не плачу? Вот тебе рубль, давай сдачу. Или ты не хочешь брать рубли? Господа, будьте свидетелями, она не желает брать рубли. Она не признает официального курса рубля…

— Иди к черту!

— Я не пойду к черту. Я пойду в комендатуру. Если не получу сдачу, я пойду в комендатуру.

Услыхав слово «комендатура», которое по-румынски звучит почти так же, как и по-русски, лейтенант Сатпаев встал и направился к стойке. Его появление только подлило масла в огонь.

— Домнуле комендант, — заговорил рыжий, — получу я сдачу или не получу? Я даю ей рубли, а она не хочет давать сдачи.

— Нет у него рублей, — кричала буфетчица. — У него один-единственный рубль. Он приходит сюда с утра, выпивает на пятьдесят — шестьдесят лей, дает рубль и требует сдачи. На нее он покупает у таких же мошенников, как он сам, другой рубль, снова напивается и снова требует сдачи. Так что же это получается, домнуле комендант, — если он спекулянт, я должна поить и кормить его всю жизнь за один рубль? Так что же это за рубль, домнуле комендант, — заколдованный?

У стойки собралась толпа, и все горячо принялись обсуждать возникший инцидент и объяснять его коменданту. Тот знал, конечно, что помимо курса рубля, установленного Красной Армией при вступлении в Румынию, есть еще и неофициальный, меняющийся чуть ли не каждый день, но что на разнице в курсах можно ухитриться зарабатывать без конца и жить за один рубль — этого он не мог понять.

— Ты спекулянт? Да? — кричал лейтенант на рыжего. — Ты торгуешь рублями? Капут. Тебе будет капут. Рубль — валюта Красной Армии, которая освобождает Румынию от гитлеровцев. Это ты знаешь? Да? Кто спекулирует рублями, тот не хочет освобождения от гитлеровцев. Это ты понимаешь? Капут. Тебе будет капут. Кто за Гитлера, тому будет капут.

Рыжий слушал и кивал головой: он согласен. Но когда лейтенант замолк, рыжий снова выдвинулся вперед.

— Домнуле комендант, — тупо повторил он. — Получу я сдачу или не получу?

Кое-как отделавшись от изобретателя «заколдованного рубля», лейтенант вернулся к нашему столу.

— Какой жулик! — сказал он расстроенно. — Первый жулик. Второй — буфетчица, тоже жулик. Третий и четвертый — самый большой жулик. Весь город жулик. Большой город, да? А все жулики. И некультурные.

— Одну минутку, — сказал Паша Фрумкин. — Насчет культуры — неправильно. Если бы вы видели, какой зухер я отхватил в Ботошань!

— Какой такой зухер? — растерянно спросил Сатпаев. Он, видимо, не знал, что это такое, и стеснялся спросить. — Где вы видели зухер, товарищ капитан? Я видел жулик. Я сижу в комендатуре и вижу жулик. Утром, жулик, вечером жулик. Теперь ночь, да? Вы сами видели — и ночью жулик.

— В комендатуре приходится, конечно, иметь дело с жуликами, — заметил Кротов.

— Почему только комендатура? — сказал лейтенант. — Я иду, на улице подходил культурный гражданин. Шляпа есть, галстук есть, золотые очки есть. Очень культурный гражданин. Я думаю, он профессор, да? Он доктор? А он вынимает из кармана камешек для зажигалки и говорит: «Пофтим — купи».

— Это торговля, — примирительно сказал Санадзе. — А ведь торгуют они культурно, надо отдать им справедливость.

— Культурно? — спросил лейтенант и сделал брезгливую гримасу. — Чистая вода в бутылочке вместо одеколона — называется культурно? Крашеный мешок называется сукно, да? Я ставлю пари, товарищ капитан, что вы здесь не найдете на весь город три честные лавки. Все жулики. Самые первые жулики. Те самые, с которыми Антонеску и продал Румынию Гитлеру.

— Осторожно, — сказал майор, который был занят едой и, казалось, не прислушивался к разговору. — Еще немножко, и вы докажете, что все румыны хотели продаться Гитлеру. В одном вы правы: торговля их заела. Слишком много людей торгует. Какая-то всеобщая вакханалия купли-продажи. Здоровенные мужики, могли бы что-нибудь делать, работать, а они заняты перепродажей барахла…

— А между прочим, хорошо живут, — сказал Санадзе. — Скажите, пожалуйста, как так получается: я продаю тебе, ты мне, потом я снова тебе, и, между прочим, все хорошо живем. Видал, какие дома, какие квартиры?

— Одну минутку, — сказал майор. — А ты мамалыгу видел?

— Что за вопрос! Какое имеет отношение?

— Ты и прелую мамалыгу видел? Нет? Ту, которую едят в селах, — от нее пеллагра. — Санадзе непонимающе уставился на майора. — Попробуй мамалыгу — тогда все поймешь…

У другого конца стола Паша Фрумкин заспорил со своим коллегой фотокорреспондентом Синцовым.

— Послушайте, какой у них культурный разговор, — сказал Кротов и сделал всем знак помолчать. — Вы только послушайте…

— Мой зухер стоил только пятьсот, — сказал Синцов. — Он довоенный…

— Что? — закричал Паша так, как будто ему наступили на мозоль. — Полтысячи? Заливай! Самое меньшее — полторы!

— А я говорю, пятьсот. Честное слово. В первый день, когда мы вошли в Ботошань, приличный зухер стоил пятьсот…

— Пятьсот?! Чудишь…

— Культурно изъясняются? — спросил Кротов. — В обиходном русском языке пятьдесят тысяч слов, они обходятся двадцатью. Правда, с тех пор как в Ботошань обнаружен магазин фототоваров, появилось двадцать первое слово — зухер. Вторую неделю они разговаривают только о зухерах. Наверное, видят их и во сне… — Он обернулся к спорщикам: — Товарищи зухера, кто из вас мог бы прочесть лекцию: что такое зухер и как с ним бороться? — Паша и Синцов сердито оглянулись на Кротова. — Успокойтесь. Я не хочу вас обижать, но только я бы хотел знать — война еще продолжается? Кроме зухеров, вы ничего в Румынии не приметили?

— Не надо спорить, — примирительно сказал Санадзе. — Надо выпить. Скажи, пожалуйста, товарищ комендант, как называется вот это вино — пахнет, как цинандали.

— Не знаю, — сказал лейтенант. — Тут все называется «ешти»: романешти, Одобешти, Букурешти…

— Ладно, — сказал Санадзе. — Выпьем тогда за Букурешти. Вина хватит всем?

— Вино есть, — сказал помощник военного коменданта и достал из-под стола еще две бутылки. — Вино есть, товарищи. Цуйка есть. Мититей есть. Это все есть.

— Очень хорошо, — сказал Санадзе и чокнулся с Сатпаевым. — Богато живешь, товарищ лейтенант. Не по чину живешь. А почему не пьешь? Почему такой грустный?

Лейтенант Сатпаев пил не закусывая, и его изнуренное, очень худое лицо стало как будто еще более худым, маленькие черные глазки смотрели печально.

— Почему не пьешь? — повторил Санадзе.

— Я пью, — сказал лейтенант, отодвигая стакан. — Я помню и пью…

— Чего помнишь? — спросил Санадзе.

— Все помню, — сказал лейтенант, и голос его задрожал.

Майор внимательно посмотрел на лейтенанта:

— Семья есть, товарищ Сатпаев?

— Да, — сказал лейтенант. — Жена есть.

— И дети?

— Нет. Жена есть, детей нет. Родителей нет. Никого нет — только жена. — Он оживился и, увидев, что все слушают, продолжал: — У меня хорошая жена. Жена должна понимать мужа? Да? Моя жена понимает. Я еще ничего не сказал, а она понимает. Я еще не сказал — хочу чай, а чай уже на столе. Вот какая у меня жена. Очень хорошая жена.

— И красивая? — спросил Санадзе.

— Очень красивая. — Он оглянулся и показал на толстую буфетчицу. — Вот на нее похоже. — Он снова огляделся и показал на женщину, сидевшую неподалеку от нас в зале, маленькую, с усталым лицом и седой прядью волос, выбивающейся из-под черного платка. — Вот и на нее похоже… И на нее, — он кивнул на другую женщину, которая сидела к нам спиной. — Очень похоже…

— А где она? — спросил майор. Лейтенант молчал. — Вы не знаете, где она? Разве не в Казахстане?

— Казахстан, Казахстан, — сказал лейтенант. — Кустанайская область. Чимкентский район, сельсовет Козаглы…

— Тогда все в порядке, — сказал Санадзе. — Война далеко от Казахстана.

— Да, война далеко, очень далеко…

— Она сидит, наверное, и дожидается вас у домашнего очага…

— Да, да… я тоже так думаю, — грустно сказал лейтенант.

— В Казахстане нет затемнения…

— Вот, вот, — сказал лейтенант. — Война нет, затемнения нет… все нет…

— Чего нет? — спросил Санадзе.

— Письма нет, — сказал лейтенант.

— Ну, это бывает, — сказал Кротов. — Казахстан все-таки очень далеко. Вот я из Горького, а уже четыре месяца ничего не имел из дому. Когда вы получили последнее письмо?

— Не получил, — сказал лейтенант.

— В последнее время не получили, а раньше? — Лейтенант молчал. — Давно воюете?

— Месяц август сорок первый год, — сказал он. — Три года…

— И вы хотите сказать, что за все три года войны ничего не было?

— Было, — сказал лейтенант. — Фронт был. Два ранения был. Госпиталь был. За три года все было. Письмо не было…

Голос его сорвался, и он замолчал. Паша Фрумкин начал было выражать свои чувства: «Как? Ух ты!» — но, встретив укоризненный взгляд майора, замолчал. За нашим столом все молчали, и в наступившей теперь тишине я вдруг услышал разговор тех двоих, что сидели за столиком позади нас, слева от буфетной стойки, Я узнал голос человека со шрамом на щеке.

— Чувствуешь запах, Милуца? — спросил он.

— Какой запах, Симон?

— Смерти…

— Перестань, Симон. Ты пьян?

— Нет. Я не пьян. Я уже никогда не буду пьяным. Я просто учуял его. А ты разве ничего не чувствуешь?

— Как же, чувствую: цуйку. Отовсюду несет цуйкой…

Они помолчали. Потом я снова услышал голос того, со шрамом:

— Ты его и не видишь?

— Кого я должен видеть, Симон?

— Убийцу…

— Ты опять начинаешь? Прекрати эту вредную болтовню.

— Хорошо, но ты сначала скажи, Милуца: как ты узнаешь убийцу? Если он будет в зеленой или синей рубашке, если ты увидишь на нем череп и скрещенные кости — ты его узнаешь. А если он снял форму? Если он не носит больше фуражки с черепом — тогда что? Как ты распознаешь убийцу сегодня, Милуца? — Он сделал паузу и продолжал глухим, мертвым голосом: — Это очень важно, Милуца. Кто не чувствует запаха смерти, тот уже мертв. Кто не умеет распознать убийцу, тот будет убит. — Он остановился. — Вот он… смотрит сюда…

Я быстро оглянулся: он показывал на столик, за которым сидел Гастон Попа. Тот уже не спал и, повернув свое желтое при тусклом свете буфетной лампочки лицо, тоже прислушивался к разговору. Когда человек со шрамом указал на него своему товарищу, Попа воровато оглянулся, встал и направился к выходу из зала. Он шел медленно, повернув голову и не спуская глаз с человека со шрамом. Он буквально впился в него глазами, а тот в него, и так они смотрели друг на друга, как смотрят сведенные вместе удав и кролик, только со стороны нельзя было понять, кто из них кролик и кто удав. Когда Попа уже почти дошел до двери, человек со шрамом вдруг закричал и начал сползать со скамьи. Со стороны могло показаться, что в него выстрелили, мне даже показалось, что я слышал короткий, глухой удар, но это было не так; никто не стрелял, и все-таки его длинное, завернутое в лохмотья тело тяжело сползало со скамьи, пока он не упал, растянувшись во весь рост на полу.

Все это произошло так быстро, что никто не успел вмешаться, хотя крик человека со шрамом всполошил весь ресторан. Сразу же поднялась суматоха, все вскочили с мест, но никто не знал, что, собственно, произошло. Когда я протиснулся к столу, упавший лежал на спине с закрытыми глазами, его изнуренное, восковое лицо совсем побелело, шрам, наоборот, порозовел и, казалось, начинает кровоточить.

— Что с ним? Что с ним? — кричал тот, второй, с совершенно лысым черепом. — Симон! Симон! Боже мой, боже мой, что с ним?

— Воды, — сказал майор и, не дожидаясь, пока ее принесут, схватил сифон, стоявший на столе, выпустил струю в валявшуюся тут же салфетку и склонился над лежащим. Вот какой он был, наш майор! Он и здесь оказался быстрее всех.

— Боже мой, боже мой, он умер? — продолжал причитать товарищ пострадавшего, но в это время мы увидели, что тот приоткрыл глаза. Майор смочил ему мокрой салфеткой серо-пепельные, растрескавшиеся губы, потом повернулся ко мне:

— Спросите его, что он хочет?

Я наклонился, но он заговорил сам.

— Тот, — сказал он. — Тот… он…

— Понимаю, — сказал я, уверенный, что он говорит о моем румыне. — Говорите: вы его знаете? Кто он? Кто этот человек?

— Нет, — сказал человек со шрамом, глядя мне прямо в глаза. — Нет… не человек… нет…

— Что это значит? — спросил я. — Вы его не знаете? Вы не знаете этого человека?

— Нет, — повторил он снова медленно и глухо, еле шевеля пересохшими губами. — Кто убивает… не… нет… — Он сделал паузу, словно собираясь с мыслями. — Револьвер… веревка… нож… человек, который…

— Говорите, говорите, — сказал я. — Я вас слушаю. Вы его узнали? Вы видели его в лагере? Кто этот человек?

— Нет, — сказал он. И снова посмотрел мне в глаза, словно собираясь передать мне мысленно то, что он не сумел объяснить словами. — Кто убивает… не человек… — Он осекся, и я увидел, что он весь дрожит.

— У него нервный припадок, — сказал майор. — Ему нужен врач.

Человек со шрамом забился на полу, глаза его закрылись, и я понял, что ничего больше от него не добьюсь.

Пока лейтенант давал распоряжения о вызове врача, я вышел в коридор, потом спустился вниз, заглянул в каморку портье, в комнату уборщицы — всюду было пустынно и тихо, румын, которого я искал, исчез.


Когда мы выезжали из города, минут через тридцать после странного происшествия в ресторане, небо слегка посветлело, по медно-красному осколку луны пробегали светлые облака, но до рассвета было еще далеко. Дорога снова была пустынной, и я увидел вдали горную цепь Карпат, словно чернильное пятно, залившее весь правый край слегка посветлевшего неба. Прислушиваясь к глухому стуку щебня, разбрасываемого колесами «доджа», и глядя на небо и темную гряду гор, на деревья, бегущие вдоль шоссе, и на весь этот мир, неторопливо поворачивающийся к солнцу, которого еще не было видно, но которое обязательно появится вон там, слева от шоссе, за темно-фиолетовой линией леса, я почувствовал внезапное успокоение. Я теперь ни о чем определенном не думал, вернее, думал обо всем сразу: о Бухаресте, к которому приближает меня каждый оборот колес нашей автомашины, об Анке, о таинственном румыне, который исчез так же внезапно, как и появился в эту беспокойную, странную ночь. Я так и не узнал, действительно ли он двоюродный брат Марина Попа? Кто бы он ни был, это ничего не меняет. Я многое узнал в эту ночь не от него, а от самого себя. Я снова пережил свою молодость. Так это было на самом деле? Такой была моя молодость? Или такой она осталась в моих воспоминаниях? Что в них правда и что заблуждение? Завтра это выяснится. Надо все-таки подождать до завтра. Завтра Красная Армия вступит в Бухарест. Завтра я увижу Бухарест, в который вошла Красная Армия. Завтрашний день будет судьей моих прошлых дней. Для меня завтра уже началось. Оно началось сегодня ночью. Эта ночь — уже завтра. Вот так я начал свое завтра. А Раду, Анка, Дим, Неллу? Что делают они в этот час там, в Бухаресте? Как началось для них завтра?

Наш «додж» продолжал нестись по раскату шоссе, навстречу теплому беспокойному ветру, и ночь над нами все еще была черна и непроницаема.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ