Первый арест. Возвращение в Бухарест — страница 40 из 41

ПЕРЕД РАССВЕТОМ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

В тот же вечер в Бухаресте, на тихой улице, в каменном доме с узорчатой железной решеткой на парадной двери и спущенными жалюзи на окнах, высокий, полный и рано полысевший человек шагал по мягкому персидскому ковру, стены комнаты были закрыты стеллажами, свет от единственной зажженной на столе лампы с абажуром из севрского фарфора отражался в пестрых корешках книг, в темной полировке старинной мебели бидермайер; все здесь напоминало кабинет ученого или философа, изысканный уголок для глубоких раздумий. Но это был кабинет палача. Грузный человек, облаченный в просторный фланелевый костюм, никого сам не убивал, никогда даже не притрагивался к револьверу, который болтался на ремнях его партийного мундира. И все-таки он был палач, что было известно всем, кто знал его обрюзгшее лицо с мясистым носом и водянистыми глазами, которые он прятал за толстыми стеклами очков. Это знали и те, кто никогда его не видел. Не знал этого только он сам.

И д т и  т у д а  и л и  н е  и д т и? Он уже с утра задумал идти, но никак не мог решиться. Может быть, лучше подождать и не напоминать о себе? Или ему все же следует бежать из города? Он подошел к столу и налил в стакан воду из старинного графина венецианского стекла. Толстые пальцы его дрожали, толстые губы, прильнувшие к холодному стеклу, дрожали — уж не страх ли это? Аурел Мадан боится? Он, который написал гимн железногвардейских «отрядов смерти», дрожит? К а п и т а н, т ы  б р о с и ш ь  ж р е б и й , и  м ы  з а  т о б о й  п о й д е м… м ы  л е г и о н е р ы  и з  о т р я д а  с м е р т и — м ы  п о б е д и м  и л и  у м р е м. Вся Румыния знала эту песню. Когда она раздавалась на улицах, в домах поспешно запирали двери и опускали железные шторы на окнах, но это никого не спасало, и многие услышали ее в свой последний час. Не он их убивал, конечно, — он только воспевал убийства и подсказывал «капитану» Кодряну, кого надо убить. Кодряну отдавал приказ, и их убивали. Их настигали пулями, когда они выходили из своих министерских вагонов, как премьер Дука, или возвращались домой в своих лимузинах, как премьер Калинеску, в них выпускали полные обоймы, когда они лежали в больничной палате беспомощные и обессиленные, как Стелеску; их вытаскивали из постели, увозили за город и пристреливали в глухом лесу или на проселочной дороге, как профессора Иоргу и Маджару, а тех, кто не был важной особой, — обыкновенных евреев и коммунистов — подвешивали на крючках бухарестской бойни, как освежеванный скот, выбрасывали из окон Зеленого Дома, насмерть забивали палками на улицах. Не он, конечно, он в этом не участвовал, он только объяснял палачам высокий смысл их деяний: в честь тройки, застрелившей Дуку, он написал «Балладу Никадоров», ясский погром и кровавую расправу в тюрьме Жилава назвал «сейсмическими толчками, возвещающими новую эру». М ы  л е г и о н е р ы  и з  о т р я д а  с м е р т и — м ы  п о б е д и м  и л и  у м р е м…

Вначале это была лишь красивая фраза для привлечения романтически настроенных юнцов — легионеры только собирались убивать. Потом колесо повернулось, и им тоже пришлось умирать. Сперва они расстреливали, потом их расстреливали. Его, конечно, не расстреляли — он готовил к смерти других. Он смотрел далеко вперед: «По дороге к окончательной победе нужно перевалить через  г о р у  с т р а д а н и я, пройти л е с  с  д и к и м и  з в е р ь м и  и  б о л о т о  о т ч а я н и я». Даже Кодряну рассуждал о том, что своей железной рукой он сделает Румынию счастливой и сияющей, как солнце на небе, — для этого требуется лишь военный союз с Гитлером и победа над коммунизмом. Но Мадан понимал, что, пока Германия будет воевать с Россией, зажатая между ними Румыния может оказаться раздавленной, и он научил Кодряну говорить: «Разве цель народов — жизнь? Нет. Цель народов — воскресение перед судом господним». Так как у румынской нации не могло быть той же цели, что у немецкой расы господ, Мадан указал ей другую: страдания, жертвы, воскресение. Он видел правильно. Теперь выяснилось, что сам Геббельс был глупцом: слишком много болтал он об ожидающей каждого немца доле в «миске с жиром». Мадан оказался дальновиднее: он открыл, что «древние траки, населявшие берега Дуная, почитали смерть за величайшее счастье и считали рождение грехом»; он доказывал, что «смерть — красива… даже нищий, когда он мертв, выглядит как патриарх»; он учил членов Железной гвардии «любить смерть» и стать «любовниками смерти».

Сам он ее не любил. Еще с детства он панически боялся покойников, его подташнивало от мерзкосладковатого запаха трупов, и он никогда не мог заставить себя посмотреть на рисовое лицо умершего человека. В те дни, когда ему случалось видеть на улице колесницу с черным балдахином, коней в угольных попонах, сопровождаемых могильщиками в бутафорских черных мундирах, он не мог потом заснуть всю ночь. Он отлично подыскивал рифмы для слов «смерть» и «могила», в его стихах рубин олицетворял кровь, умирание было вторым рождением, но сам он боялся смерти, не выносил мертвецов, не мог видеть без ужаса каплю крови на случайно пораненном пальце.

Мягкий свет лампы падал на библиотечные полки, на висевшие среди книг старинные японские эстампы, в кабинете было тихо и уютно. Может быть, он поступил легкомысленно, когда остался в своей квартире? Завтра в Бухарест войдет Красная Армия. Завтра коммунисты выйдут на улицы. Может быть, они придут сюда? Мадан невольно усмехнулся. Глупости! Власть пока еще не у них. Но ему все-таки нужно подготовиться. Когда Кароль II расправился с Кодряну, он, Мадан, немедленно написал покаянное письмо. Когда преемник Кодряну — Хория Сима — поднял восстание против Антонеску и оно провалилось, Мадан снова покаялся. Дураки поговаривали об измене. Мадан снова усмехнулся. Чушь! Он остался жив — вот что важно.

Какое значение имеет покаянное письмо? Если потребуется, он напишет сто покаянных писем. Только глупцы придают значение словам. Слов на свете много, он-то знает — это его материал. Он умеет переставлять слова как угодно. Он может создать из них любое созвучие. Слова ничего не стоят. И то, что они обозначают, ничего не стоит. Действие — вот что важно. Какие слова, какой стиль может сравниться со стилем марширующей в ногу колонны? Кто это сказал? Кажется, Розенберг. Не важно, с какой целью марширует колонна, — важно, чтобы она шла вперед, на врага. Иудеи, франкмасоны, коммунисты, плутократы, славяне… перманентная борьба требует постоянной смены врагов, — только видя перед собой врага, можно определить самого себя. Враг впереди, враг сзади — вот что рождает динамизм. Глупцы называют его поэтом и мыслителем. Если бы они знали… Какая мысль может сравниться с выстрелом? Тот, кто стреляет, имеет власть над жизнью и смертью, он подобен богу! Какой философ может подняться на такую ступень?

И д т и  и л и  н е  и д т и? Он все еще шагал по кабинету и не мог решиться. Он взвешивал все аргументы «за» и «против», напряженно думал и мучился оттого, что думает слишком долго, и говорил самому себе: думают хлюпики и интеллигенты, думают евреи; тот, кто умеет стрелять, не думает. За него мыслит револьвер. Он, Мадан, который никогда сам не стрелял, это знает. Всю жизнь воспевал он смелость, а сам был и нерешительным и трусливым. Никто этого не знал. Знал только он один.


Он захлопнул калитку и очутился на улице, на хорошо знакомой улице, где он прожил пятнадцать лет. В этот час она казалась мертвой, но он этому не поверил. У него было такое ощущение, будто за ним наблюдают: каждый столб мог оказаться человеком, в каждой подворотне мог кто-то притаиться. Кто бы он ни был, он уже не скажет Мадану «Победа!», не вскинет правую руку и не будет приветствовать его древним салютом Рима, салютом солнца, действия и беспощадной борьбы.

Он сделал несколько осторожных шагов и огляделся. Вот табачный киоск, где он всегда покупает папиросы «Регале», вот бодега, где он столько раз выпивал рюмку любимого «Чинзано», все как будто на месте, на улице ничего не изменилось. Почему же он чувствует себя так, словно его внезапно вытолкнули на вражескую территорию без оружия, без товарищей, без плана? Все еще оглядываясь, он побрел мимо заборов с запертыми калитками, мимо знакомых лавок с заколоченными витринами и спущенными железными шторами на дверях. Ни живой души. Ни огонька. Где все? Спят, наверно, в объятиях своих толстых жен с вымазанными кольдкремом лицами и накрученными на бигуди локонами.

А прежде они стояли навытяжку. Стоило ему только выйти из калитки, как на всей улице начиналась суматоха. Исааки и Сары быстро прятались за свои прилавки, все остальные выстраивались в дверях, подобострастно ухмыляясь, жадно ловя его взгляд, его улыбку.

Дойдя до конца улицы, Мадан обогнул низко осевшую в землю старинную церквушку и вышел на площадь. Слева белел меловой фасад театра «Режина Мария», справа над Дымбовицей возвышалась темная громада Трибунала, все фонари на набережной были потушены, смолистая вода сливалась с темными берегами. Перейдя площадь, Мадан услышал звуки радиолы: в дверях бодеги, на углу, стояли две проститутки, рядом на тротуаре лежал пьяный. Мерзавцы! Они смеют пить и блудить, как будто ничего не случилось. Он вспомнил, что в этом здании на третьем этаже есть бар, и подумал, что там, наверное, еще танцуют; за углом, на улице Филитис, есть притоны — там и сейчас играют в карты; за несметными окнами всех этих домов стоит несметное количество кроватей, на каждой из них кто-нибудь сладко посапывает и видит мирные сны. Никого не волнует то, что Аурел Мадан крадется ночью как вор по той самой улице, где он столько раз проходил как хозяин. Ведь это Каля Викторией, здесь он шагал в парадной форме, в черной сермяге, небрежно накинутой на плечи, между двумя шеренгами легионеров в зеленых рубашках, а все те, кто нежатся теперь в своих постелях, почтительно толпились на тротуарах. Ничтожества! Когда им приказывали — они стояли на коленях. В  з н а к  д о в е р и я  к  г о с п о д у  б о г у  и  с у д ь б а м  н а ц и и… с е г о д н я… в  о д и н н а д ц а т ь  ч а с о в  у т р а  к а ж д ы й  р у м ы н, г д е  б ы  о н  н и  н а х о д и л с я, о б я з а н  с т а т ь  н а  к о л е н и… И они стояли. Когда завыли сирены, остановились трамваи и автомобили, легионерские патрули быстро вытащили перепуганных пассажиров — кое-кто пробовал возражать, другие притворились, будто не понимают, чего от них хотят, — им разъяснили, и они опустились на колени, все до единого, тут же на холодном тротуаре, на грязной мостовой. Какое великолепное зрелище: вся нация на коленях! Нации не нужно было много объяснять. Нацией управляли. Нации приказывали… Но в рядах нации были враги и предатели. Враги не подчиняются приказам. Их можно только расстреливать. Кодряну их расстреливал. В конце концов они расстреляли Кодряну. Все это прошлое. Зачем теперь вспоминать? Но он шел по Каля Викторией, прошлое шло рядом и зажигало свет в окнах.

Мадан шел по Каля Викторией, и прошлое шло рядом. Каждое здание, мимо которого он проходил, будило воспоминания. Он шагал мимо высоких каменных ступенек центральной почты — здесь он принимал парад; мимо аляповатого, похожего на каменную лягушку здания «Чек» — здесь он заседал в правлении после прихода к власти легионеров; мимо квадратных витрин универсального магазина «Галлери Лафайетт» — здесь он выступал с речью после изгнания еврейских владельцев. Рядом с магазином возвышалась серо-стальная коробка префектуры полиции — в окнах пробивается свет, за чугунной оградой стоят наготове мотоциклисты, — чувствовалось, что в этом здании никто не спит, и Мадан подумал: полиция бодрствует, полиция к чему-то готовится; в конце концов, все меняется, но полиция остается полицией… Он был деятелем партии, созданной полицией. В полиции начинался румынский фашизм, из полиции вышли «ЛАНК», «Легион Михаила-архангела», «Железная гвардия» и партия «Все для отечества». Полиция была матерью-кормилицей всех этих организаций, министр внутренних дел — их крестным отцом. Все начиналось здесь, в полиции, но его, Мадана, это никогда не смущало.

«Я знаю, что такое полиция, — думал он, подходя к ее воротам. — Без полиции нет государства. Вне полиции нет политики. Политика меняется — полиция остается. Никто без полиции, ничто над полицией, ничто против полиции — вот что такое полиция. Сам Гитлер был информатором военной полиции, потом он пришел к власти, и полиция стала служить Гитлеру. Кодряну тоже начинал свою карьеру в полиции — здесь же он ее и закончил: в полиции был подписан приказ о его расстреле. Гитлер служил полиции и стал канцлером. Кодряну служил полиции и стал трупом — Кодряну не знал, что такое полиция. Кодряну провозгласил себя «Капитаном». «Капитан» один, полиций было много: королевская полиция, сигуранца, военная полиция, префектура полиции, потом иностранные разведки: гестапо, абвер, Интеллидженс сервис. Кодряну служил румынской полиции, пока не перешел в немецкую. Сначала он работал для абвера, потом для гестапо. Может быть, его расстреляли лишь за то, что он предпочел Гиммлера адмиралу Канарису? Кодряну не знал, что такое полиция… Он считал Морузова своим главным врагом, а Морузов был не только шефом румынской королевской полиции, но и агентом абвера, для которого работал и сам Кодряну. Смертельные враги были коллегами. Они работали для одной и той же полиции и ничего не знали. Они не знали, что стали врагами лишь потому, что это было выгодно полиции. Нет, они не знали, что такое полиция, потому погибли оба: полиция Морузова расстреляла Кодряну, полиция Кодряну расстреляла Морузова — вот что такое полиция. Хория Сима поставил сразу на три карты: полиция Гиммлера спасла его от полиции Антонеску; если падет Гиммлер, Сима перейдет к своему третьему хозяину — английской полиции. Хория Сима знает, что такое полиция. И он, Мадан, знает — поэтому он и пришел сюда.


Они сидели за одинаковыми канцелярскими столами, накрытыми стеклом, и молчали. Кабинет, в котором они сидели, был светлым и холодным: светлый, недавно отциклеванный пол с коричневой дорожкой из линолеума посередине, голые холодные стены, выкрашенные желтой масляной краской, широкое окно с холодным каменным подоконником. На столах, за которыми они сидели, стояли одинаковые чернильные приборы из серого холодного камня, больше на столах ничего не было, и они сидели без дела и молчали, пока один из них, тот, который был повыше ростом и постарше, с лицом, сморщенным, как мертвый корень, с острыми глазами, под которыми кожа висела мешком, громко выругался.

— Что с вами, господин инспектор? — спросил второй.

— Ничего, Марчел, — сказал первый.

— Нет, в самом деле, почему вы нервничаете? — спросил тот, кого звали Марчел. Полное имя его было Марчел Георгиу, звание — старший комиссар полиции, помощник начальника бригады «социальной преступности». Сидя за столом, он видел в стекле отражение своего молодого круглого лица с тонкими нахальными усиками и черные волосы, разделенные прямым пробором от левого виска. — Вы плохо себя чувствуете, господин Греку?

— Это ожидание, черт бы его побрал, — сказал инспектор.

— Уж не боитесь ли вы? — старший комиссар пристально посмотрел на инспектора.

— Конечно нет. Но я все время думаю, что теперь будет, и нервничаю.

— А я не вижу повода для волнений, — сказал комиссар.

Он начал работать в полиции недавно, всего лишь два года тому назад, сразу после окончания юридического факультета. Таким образом, он был не просто полицейским, а принадлежал к новой формации полицейских-интеллигентов, изучавших право. Он знал теорию современного государства: государственный служащий ни за что не отвечает. Он был и в курсе всей практики современного государства, так что по сравнению с ним жестокий и туповатый Греку был добряк и дилетант. После 23 августа Греку беспокоился о своем будущем, а Георгиу оставался совершенно спокойным. Он подбирал мебель для своей новой гарсоньерки, ему хотелось обставить современную квартиру старинной мебелью, и он никак не мог найти подходящего табернакола: он приобрел кресло с гербом принцев Кантакузино, венецианское зеркало, серебряный синагогальный подсвечник, две поддельные картины Григореску в очень широких позолоченных рамах, но табернакола не нашел. Это его раздражало, а за свою службу он был спокоен, так так считал себя специалистом, без которого нельзя обойтись.

— Я не вижу никаких причин для беспокойства, — повторил комиссар.

— Ладно, не притворяйся дурачком, — сказал инспектор. — Ты что — все забыл?

«Я ничего не забыл, — подумал Марчел, бросив быстрый взгляд на инспектора. — Я не забыл, как всего лишь две недели тому назад пришлось снова циклевать пол, — он посмотрел на дорожку из линолеума, которая четко разделяла светлый паркет на две части, — его нельзя было отмыть после допроса тех троих с фабрики «Леметр». Сколько раз циклевали при мне паркет в этой комнате?.. Забыл… Это все Греку. Когда войдет в азарт, его не остановишь. А разве я пытался его остановить? Он мой начальник, инспектор бригады. В том-то все дело, поэтому он так нервничает — он боится ответственности. Восемь лет уже он состоит шефом бригады. Хорош шеф, ничего не скажешь, — сразу же наложил в штаны. А как он кричал здесь, еще совсем недавно, когда допрашивали тех троих из «Леметра»: «Мэй, знаете ли вы, с кем разговариваете? Я инспектор Греку — гроза коммунистов!» Он уже забыл?»

Нет, инспектор Греку тоже ничего не забыл. Он не забыл, как вел допросы здесь, в кабинете, и внизу, в подвале, как напрягались его мышцы и нервы, как замирало сердце в то мгновение, когда он метил кулаком в челюсть, в глаз, в пах; и что было потом, когда тот, кого он бил, валился с ног и два агента садились на него верхом и скручивали ему руки. Он ничего не забыл, и он знал, что те, с кем это проделывали, тоже не забыли, — он помнил их потные, горячие лица, их глаза, суженные ненавистью и болью, их резкие, захлебывающиеся кровью голоса. Они не забыли — это он знал наверняка и то, что теперь он уже не имеет над ними никакой власти, — компартия стала легальной партией, а завтра через Бухарест пройдет Красная Армия. Он не знал только, что будет в дальнейшем с отделом «социальной преступности», который в течение двадцати лет вел охоту за коммунистами; он не знал, как пойдут дела у начальника отдела, инспектора полиции Александра Греку. И он сидел теперь и думал об этом. Впервые за пятнадцать лет работы в полиции он серьезно задумался. Раньше он никогда не задумывался над такими вопросами. Так же, как он никогда не думал о судьбе тех, кто проходил через его руки. Одни умирали в тюрьмах, от чахотки, у других она начиналась позднее, когда они возвращались домой с отбитыми легкими. Он кое-что знал об этом, но не тревожился. А теперь впервые подумал о своей ответственности, и так как он не владел теорией, известной комиссару Георгиу, то в конце концов пришел к мысли, что служба в полиции, черт побери, опасная профессия.

В конце коридора, где размещалась бригада «социальной преступности», в комнате, именуемой «приемной», потому что в ней не было никакой мебели, кроме трех деревянных скамеек, сидел один из агентов бригады — Гуша — и тоже думал о своей работе. Он размышлял о ней потому, что скучно сидеть без дела. Вот уже целую неделю у него не было никакой работы, а он привык всегда работать. Он был самым старательным шпиком бригады «социальной преступности», хотя никто ему этого не говорил. Чаще всего его бранили. Господин инспектор Греку его ругал. Господин комиссар Марчел обзывал дураком. Не говоря уже о  т е х. Они ненавидели его лютой ненавистью. Один так и сказал: «Ты, Гуша, собака. Из всех шпиков, которых я когда-либо знал, ты самая подлая собака!» Ну, это еще не беда. А почему его ругают свои? Вот что трудно понять.

Гуша сидел в «приемной» в одиночестве. Остальные агенты, воспользовавшись отсутствием работы, разбрелись кто куда: Дуку и Чок внизу играют в карты; Митителу ушел в город, якобы по делам, — наверное, отправился на «Круча»[86] — у него всегда дела только в том районе. А Гуша остался в префектуре. Куда ему идти, если нет заданий? Он держал в руках газету и не читал ее — он не любил газет. Другое дело — работа. Или обиды на работе. Когда у человека есть досуг и нет работы, в голову лезут разные мысли. И Гуша сидел с развернутой газетой и от нечего делать стал вспоминать свои обиды по службе. Это даже смешно, думал он, но обижали его именно тогда, когда он старался. Лодырей никто не обижает. Таким лодырям, как Дуку, Чок, — о Митителу и говорить нечего, — хорошо живется. А вот ему, который никогда не был лодырем, всегда попадало. Однажды он приволок в префектуру известного коммуниста, по прозвищу Высокий, но сам шеф тут же распорядился его отпустить и ехидно спросил: «Мы тебя за ним посылали?» Правильно, не посылали — он встретил Высокого случайно на Брезояну, но ведь тот явно торопился на свидание с другим коммунистом. Если ты видишь, что он свободно идет по улице и торопится на явку, — чего уж тут ждать? В другой раз он привел таким же манером одного студента, потом текстильщика — оба большевики с досье, но господин комиссар Марчел приказал их отпустить. Разве не смешно? Пришлось в конце концов изменить тактику. Он их больше не тащил в префектуру. Встретив такого знакомого «товарища» на улице, он выворачивал ему карманы и, даже если ничего не находил, задерживал на всякий случай на полчасика, потом отпускал и говорил: «Теперь можешь идти. Признайся — все-таки ты опоздал на явку?» Он по глазам их видел, что попал в самую точку. Они бесились от злобы. А в префектуре только посмеивались. Хоть бы кто доброе слово сказал. Все дело в том, что в полиции нет справедливости. Если ты уж пошел служить в полицию — не ищи справедливости.

Додумавшись до такого печального вывода, Гуша успокоился и принялся рассматривать объявления. Он сидел на передней скамье «приемной» поближе к свету. Был он толстенький, на первый взгляд довольно невзрачный, но те, кто с ним сталкивались, запоминали его на всю жизнь. Запоминали его красные свинячьи глаза, толстые губы и свинячью щетину на лице; запоминалась его манера сопеть время от времени; но больше всего запоминалась его назойливость: он мог часами околачиваться где-нибудь на шумном перекрестке и останавливать всех, кто когда-либо имел дело с полицией. По его вине многие действительно опаздывали на явки, проглатывали записки с адресами, волновались и теряли время.

…Инспектор Греку и его помощник комиссар Георгиу все еще сидели в своем кабинете, когда вошел агент Гуша и доложил, что какой-то господин хочет видеть начальника «социальной бригады».

— Кто он такой? — спросил Греку.

— Не знаю, — сказал Гуша и засопел. — Довольно представительный господин, и я его не допрашивал. Если бы он был коммунистом, я бы его допросил. Коммунистов я чувствую сразу…

— Попридержи язык, — мрачно сказал Греку. — Где этот тип.?

Когда в кабинет вошел Аурел Мадан, инспектор забеспокоился. Какого черта он явился сюда? Неужели он не понимает, что лучше ему сидеть тихо и не шляться на виду у всех в полицию?

— Я хочу с вами поговорить, — сказал Мадан.

— О чем это вы можете со мной говорить? — спросил Греку. Слишком много стояло позади этой грузной, почти квадратной фигуры, так неожиданно появившейся в кабинете. Инспектор смотрел на Мадана с опаской и отвращением. — Мы вас вызывали? Зачем вы пришли сюда?

Мадан не ожидал такого приема и подумал, что он, кажется, ошибся. Им теперь не до него. Все же он вправе требовать у них защиты. Защищая его, они, в конце концов, защищают и самих себя. Неужели они этого не понимают? И он сказал:

— Я пришел к вам потому, что вы полиция. Я, конечно, понимаю всю сложность обстановки, но все-таки вы полиция — обстановка меняется, а полиция остается. Уж я-то знаю…

Тут неожиданно вмешался в разговор комиссар Георгиу, которого Мадан видел впервые:

— Боюсь, что вы все-таки не знаете, что такое полиция, дорогой господин Мадан.

Мадан пристально посмотрел на Георгиу. Физиономия, которую он увидел, не понравилась ему, и он сказал себе: «Этот тип — прохвост и наглец. Он знает меня в лицо. Надо ему показать, что он все-таки меня не знает. Аурел Мадан не какой-нибудь мелкий шпик».

— Не будем спорить, господа. Слишком серьезный теперь момент, чтобы мы, румыны, спорили между собой. То, что сейчас происходит, касается всех нас. Если мы не найдем общий язык — всем будет плохо.

— Это кому же всем? — ехидно спросил наглец с пробором на голове. — Что-то я вас не понимаю.

— Отлично понимаете, — отрезал Мадан и выразительно посмотрел на Греку. Тот молчал. — Как бы нам не попасться всем вместе…

— Вы, может быть, и попадетесь, — сказал тип с нахальными усиками. — Вас все знают…

— Хуже не попадешься, чем вы попались, — злобно сказал Мадан. — Что может быть хуже, чем быть полицейским, если коммунисты придут к власти?

— Кто придет к власти, решит его величество король, — холодно сказал Георгиу. — Нас это не касается, я и вам бы не советовал распространять панические слухи…

Мадан остолбенел: «Этот тип валяет дурака, или он что-то знает. Кажется, я совершил глупость, придя сюда. Попробую задать еще один вопрос».

— С каких пор полиция перестала быть антикоммунистической?

— Боюсь, что вы все-таки не понимаете, что такое полиция, — сказал Георгиу и нагло усмехнулся. Греку продолжал молчать, как будто набрал воды в рот.

— Вы не будете защищаться? — спросил Мадан.

— Полиция не защищается и не нападает, — сказал Георгиу. — Полиция выполняет приказы. Вы все-таки не знаете, что такое полиция…

Мадан слушал и чувствовал, как в нем поднимается бешенство. «Предательство! Всюду сидят предатели. Красная Армия у ворот, а они делают вид, что их это не касается. В полиции тоже предатели. В каждом румыне сидит предатель. И ликя. Каждый румын ликя. И несерьезен. Вот в чем беда. Кодряну пробовал сделать их серьезными, но они его убили. В Румынии даже полиция несерьезна. Будь они посерьезнее, они никогда не убили бы Кодряну. Чтобы выгородить себя, они выдадут и меня. Не надо было сюда приходить. Это ошибка. Еще одна ошибка».

Когда Мадан ушел, инспектор Греку нажал кнопку звонка. В дверях появилась внимательная физиономия Гуши.

— Какого черта ты пускаешь сюда всяких бродяг? — спросил Греку. Гуша хотел что-то возразить, но инспектор не дал ему открыть рта. — В следующий раз раскрой глаза. А теперь проваливай!

Гуша закрыл за собой дверь и уныло поплелся в «приемную». Ну вот, опять то же самое. Вечно одно и то же. Лодыри Дуку, Чок и Митителу шляются — им хоть бы что, а он сидит на месте, и ему попало. Все потому, думал он, что в полиции нет справедливости. Если ты уж пошел служить в полицию — не ищи справедливости. Полиция — это такое место, где нет справедливости. Вот что такое полиция.


Мадан спотыкался. Он почти бежал, но не в сторону дома, а вверх по Каля Викторией, к бульвару Элизабета. Куда он так торопился? Если бы он мог связно изложить свои мысли, то сказал бы: к коммунистам. Полиция, которая тебя использовала, тебя же предала. В полиции сидят предатели и прохвосты. В полиции несерьезные люди. Значит, надо идти к коммунистам. Там нет несерьезных. Чепуха. Он не может идти к коммунистам. Они не станут с ним разговаривать. Он может пойти на Сэриндар. Там его знают. Они всегда его боялись и обрадуются, если он придет сам. Там есть люди, связанные с коммунистами. Чушь. Вовсе они не коммунисты. Он утверждал, что они коммунисты, но это был тактический прием.

Если бы он мог рассуждать, то цепь его рассуждений выглядела бы примерно так, но он не рассуждал. Мысли появлялись и тут же исчезали, не успев зацепиться одна за другую. Смутно было в душе его. Смутно было в мозгу. Прошлое мучило его. Он шел по городу, где когда-то он был хозяином, а теперь стал беглецом.

Он пересек бульвар Элизабета и подошел к «Капше». Поручни блестели начищенной медью даже в темноте, а зеркальные окна знаменитого кафе зияли чернотой, как будто они наглухо завешены портьерами. Мадан и теперь видел их освещенными. Он видел «Капшу», залитую огнями, видел столики, диваны, красные дорожки, буфетную стойку и поблескивающие на ней никелем и серебром кофейники, видел белые накрахмаленные куртки, белые ловкие пальцы официантов, их лица с остановившимися от внимания и почтительности глазами и лица завсегдатаев, сидевших за столиками. Он видел мощные затылки, лысины, двойные подбородки, золотые очки, золотые зубы, золотые цепочки, золотые булавки на галстуках и думал: вот оно, убежище прохвостов, главный штаб сплетников и интеллигентов. Надо было их всех расстрелять. Вот у этой стенки нужно было их расстреливать. Кое-кого расстреляли. Он сам вставил их в черный список. Слишком мало. Надо было внести в черный список всех до единого, по алфавиту. Или по столикам, за которыми они всегда околачивались, — так удобнее их всех вспомнить. Завтра они снова будут сидеть здесь, пить кофе и сплетничать. Завтра они будут заигрывать с коммунистами и клясться, что всегда ненавидели Гитлера и Железную гвардию. Если бы он вовремя вставил их в список, им не пришлось бы завтра пить мазагран. В следующий раз он ни одного не забудет. О, если еще когда-нибудь наступит «следующий раз»! От этой мысли у Мадана просто голова пошла кругом. Он даже повеселел и подумал: «В следующий раз я не упущу ни одной возможности. Есть только одно верное политическое средство: убивать. Кто фабрикует смерть — тот непобедим». Если его и победят, он потащит за собой в могилу всех остальных. Антонеску хлюпик. Хория Сима — ничтожество. Кодряну не был хлюпиком, но он мертв, а вот Гитлер — не хлюпик. Если немецкий народ не сможет победить, значит, он недостоин жить. Кто это сказал? Правильно сказано. Надо думать, что так оно и будет в Германии. Но какое ему дело до Германии? Он румын, а в Румынии теперь все в порядке. Румыны хлюпики и хотят жить. Они и будут жить. Они выдадут его большевикам, а сами будут жить.

Ослепительный сноп света ударил Мадану в глаза. Он шарахнулся в сторону, и мимо него пронесся грузовик, обдавая его вонючим дымом. Грузовик выскочил с улицы Сэриндар — это повезли на вокзал свежий номер газеты.

И д т и  и л и  н е  и д т и? Куда? И внезапно в глазах Мадана что-то блеснуло, словно с них спала какая-то пелена: идти, оказывается, некуда…

ГЛАВА ВТОРАЯ

Анка Бабеш умирала. Она лежала на чужой постели, в чужой комнате, она собиралась провести здесь только одну ночь, первую ночь на свободе после трех лет тюрьмы, но, проснувшись утром от душившего ее кашля, увидела на подушке липкое красное пятно; когда она попробовала встать, кровь хлынула струей. Сегодня пятый день, лекарства не помогали, профессионально бодрые утешения врачей не помогали, она лежала неподвижная и обессиленная, на ночном столике темнела кислородная подушка, с висевшей на стене репродукции незнакомой картины смотрели на нее странно-задумчивые фигуры, нарисованные на фоне пестрого экзотического пейзажа: обнаженные тела девушек были оранжевыми, деревья — синими, фрукты на деревьях — рубиновыми, статуя идола с воздетыми кверху руками в центре картины была голубая и не менее живая, чем окружающие ее люди, или, может быть, люди казались такими же статуями, как она сама. В часы, когда ее не мучил кашель, Анка подолгу вглядывалась в картину — в ее линиях и красках чувствовалась какая-то непознаваемая тайна, которая и манила и подавляла, иногда успокаивала, а иногда внушала ужас и гнетущую тоску.

Ласковое прикосновение сухой и горячей руки, поправлявшей сползающую простыню, отвлекло Анку от мыслей о картине. Это была рука Раду, рука ее товарища, ее мужа, которого она не видела три года. Его тоже освободили из концлагеря после 23 августа. Со вчерашнего дня он сидел здесь, на краешке кровати, неподвижный и внимательный, стараясь угадать и предупредить ее малейшее желание, в его глазах пряталось отчаяние, но губы все время кривились в улыбку, и он все еще старался сделать вид, будто ничего страшного не происходит, будто он верит в ее выздоровление.

Раду посмотрел на худое лицо Анки; уже второй день он тщетно пытался обнаружить в ней сходство с той, прежней Анкой, которую он знал. Он помнил, как увидел ее впервые в лесу Баняса на массовке, вспоминал, как спросил Сашу Вылкована, кто эта девушка, помнил, как Саша сказал, что сам не знает, но почему-то покраснел; Саша влюбился в нее с первого взгляда, все влюблялись в нее с первого взгляда, и он, Раду, тоже влюбился сразу. Она сказала: «Мы будем друзьями», все красивые девушки говорили ему: «Мы будем друзьями», и он старался перевести все в шутку. С Анкой шутка не получалась. Каждый раз, когда они оставались вдвоем, она почему-то становилась грустной. Она все понимала, и ей было грустно, как и ему самому. Все-таки она его любила, по-своему любила уже тогда…

Тогда — это тысяча девятьсот тридцать четвертый год, мансарда на восьмом этаже, на улице Смырдан, где он скрывался от ареста вместе с Сашей. Теперь тысяча девятьсот сорок четвертый — она наконец стала его женой, но это уже не Анка, а какая-то другая женщина — на висках у нее просвечивают кости, глаза безжизненны, даже голос изменился, стал надтреснутым, сломанным. С позавчерашнего дня, когда он ее увидел впервые в таком состоянии, он все испробовал, чтобы вывести ее из состояния равнодушия и апатии. «А помнишь? — повторял он сегодня все утро. — Помнишь, как в тысяча девятьсот тридцать шестом году… как в тысяча девятьсот тридцать седьмом… в тридцать девятом году?..» Она слушала и молчала. И он вдруг понял, что совершает страшную ошибку. Прошлое — это не только общежитие, студенческое движение, старые товарищи, прошлое — это провалы, аресты, избиения в сигуранце, — ни в коем случае не нужно напоминать ей о прошлом.

Теперь он изменил тактику и убеждал ее забыть прошлое и не думать о своей болезни. «Все худшее позади. Отдыхай и совсем ни о чем не думай».

«Лучше ни о чем не думай». Она молчала. Но не могла не думать. Она думала о том, что все, что с ней сейчас происходит, очень странно… О том, что вот Раду сидит здесь, рядом, она видела его мертвым, а он сидит живой и видит, как умирает она… Как можно об этом не думать? Она видела его мертвым, пусть только на фотографии, но он был мертв, и она почувствовала тогда все, что чувствуют, глядя в лицо умершего близкого человека. Это было три года тому назад, в тот бесконечно длинный и горький день, когда началась война. Раду ушел с утра на явку и не вернулся, все полагали, что он арестован, а через неделю она увидела его фотографию — мертвое лицо с задранным кверху подбородком и темными ссадинами на лбу. Она увидела фотографию случайно в воскресном номере газеты «Универсул», среди объявлений о купле-продаже, о том, что разыскивается болонка, откликающаяся на кличку Фифи, среди траурных извещений в черных ободках, с черными крестами и черными медальонами, из которых глядели спокойные лица тех, кого уже нет в живых; лицо Раду не было окаймлено траурной рамкой, наверху была жирная надпись: «КТО ЕГО УЗНАЕТ?», а внизу, мелким шрифтом: «Обнаружен труп неизвестного мужчины 28—30 лет, шатен, рост ниже среднего, просьба к тем, кто может его опознать, явиться в морг (институт «Доктор Мина Минович», набережная Дымбовицы) с 9 до 2 ч. дня». Она прочла объявление два раза и ничего не почувствовала, словно ей сделали укол, парализовавший все ее чувства, кроме слуха и зрения.

Прошла целая вечность, пока она добралась до морга. Все казалось неправдоподобным, невозможным: Раду — н е и з в е с т н ы й  м у ж ч и н а 28—30 л е т? Произошла нелепая, случайная катастрофа? Он попал под автомобиль? Ш а т е н, р о с т  н и ж е  с р е д н е г о, п р о с ь б а  к о  в с е м, к т о  м о ж е т  е г о  о п о з н а т ь… Какой-то служитель в белом халате остановил ее у дверей, она протянула ему газету с объявлением и вдруг увидела в его глазах испуганное, умоляющее выражение, как будто он хотел, чтобы она поскорее ушла. Она ничего не поняла и продолжала стоять с протянутой газетой, пока не подошел другой человек, без халата, с тонкими черными усиками на бледном лице, и взял ее под руку. Она думала, что он поведет ее вниз, туда, в мрачный и холодный подвал, туда, где  т р у п  н е и з в е с т н о г о  м у ж ч и н ы 28—30 л е т… п р о с ь б а  к о  в с е м… А может быть, там все-таки не Раду? Ш а т е н, р о с т  н и ж е  с р е д н е г о, п р о с ь б а  к о  в с е м… Может быть, она ошиблась? Куда ее ведут? Почему назад, к воротам? Она шла, не сопротивляясь, она все видела ясно, в машине, которая стояла у ворот, сидел полицейский, но она все еще ничего не понимала, но тот, первый, с черными усиками, схватил ее за руки и грубо втолкнул в машину. В эту секунду она очнулась, словно кончился тяжелый, непонятный сон. Она все поняла. Раду не в морге, Раду в руках полиции, они поместили объявление, и она попала в ловушку. Она ощутила острую боль, к ней вернулись все чувства, на глазах появились слезы, и она снова стала человеком. Только одного она тогда еще не поняла: Раду жив, фотография была сделана, когда он лежал без чувств после того, как они его избили. На очной ставке она его увидела, он сидел на скамье с изменившимся лицом и ручейками запекшейся крови на щеке и подбородке, с мокрыми, слипшимися на лбу волосами, избитый, но живой. Это было, было… А потом? Нет, она не станет вспоминать, что было потом. Потом ничего не было.


В комнате зазвучали голоса. Раду стоял у включенного радиоприемника и вертел ручку регулятора. Где-то гремел марш, и железно-громкий и вместе торжественно-печальный голос заглушил все остальные.

— Это Москва! — сказал Раду. — Это салют. Ты только подумай, Анка, — уже завтра, на рассвете…

— Да, завтра, — сказала она, и он услышал ее новый, жестяной голос, которого он не знал прежде. — Завтра я даже не смогу встать и спуститься вниз…

— А, глупости! Ты обязательно все увидишь.

Она испытующе посмотрела на него:

— Не надо лгать, Раду. Ты сам в это не веришь…

Он подошел к кровати, растерянно погладил ее влажную и тонкую, как у ребенка, руку.

— Не будем спорить — тебе нужен покой. Хочешь послушать музыку? — Он обрадовался, что напал на эту мысль, и возбужденно продолжал: — Музыка тебя успокоит. Ты ведь так любила музыку…

Он снова начал вертеть ручку регулятора, но музыки нигде не было. Всюду звучали разные голоса, голоса войны, ликующие крики победителей, вопль побежденных, голоса надежды и голоса отчаяния, самоуверенные и твердые, торопливые и вкрадчивые голоса, что-то утверждающие и что-то отрицающие. Голоса сменялись фанфарами, рожками, учащенным, тревожно-напряженным стуком метронома. «Радио Рома!.. Тиз из Лондон колинг… Ахтунг, ахтунг — Берлин!.. Говорит Москва!..» В Москве гремел салют, в Берлине была воздушная тревога. Война шла на земле, война шла в эфире, война шла на всех частотах радиоволн, приемник трещал, он не мог вместить весь этот рев и рык, все эти спорящие, перебивающие и заглушающие друг друга голоса, пока вдруг из шума не выделилась музыка — где-то играла скрипка, тихая и страшно далекая.

— Может быть, это Шопен, — возбужденно сказал Раду, настраивая приемник.

Анка невольно улыбнулась:

— Это Моцарт — концерт ре мажор со скрипкой. Где играют?

— Не знаю. Должно быть, в Америке, в Австралии… где-нибудь, где нет войны.

Скрипка звучала все ближе, вступил оркестр, и голоса снова заполнили комнату, голоса любви, добра, надежды, шепот ветра, рокот прибоя, радостные крики птиц над водами. Слушая музыку, Анка вдруг снова посмотрела на висевшую над кроватью картину. Краски тоже музыкальны, подумала она, вот эти оранжевые, голубые и пурпурные фигуры на холсте, от них словно тоже льется мелодия, не такая нежная, как та, что в приемнике, там скрипки звучат слишком красиво, в этих фигурах другое созвучие, беспокойное, опьяняющее. Тут Анка услышала заключительные аккорды концерта Моцарта — ликующие литавры, тихий шелест смычков, звуковая живопись, повествующая о радости и ожидании счастья.

— Тебе не понравился концерт? — спросил Раду. Он смотрел на Анку и видел, что выражение ее лица не изменилось. — Тебе не понравилось? Ты ведь любила музыку…

«Нет, — думала она, — музыка звучала фальшиво, она меня больше не волнует, она мне почти так же неприятна, как вот этот горячий пот на лице. Но Раду прав: я любила музыку, — неужели я больше ее не люблю?

Я любила скрипку с оркестром, и фортепьяно, и контрабас, и английский рожок, и простой деревенский цимбал; я любила концертный зал еще до того, как в нем звучала музыка, любила предчувствие музыки, любила слушать, как музыканты настраивают инструменты, как среди шума и говора рассаживающейся по своим местам публики прорывается ленивое пиликание скрипок, сердитое квакание тромбона, короткий радостный возглас флейты; я любила концертные программы и концертные афиши; даже когда их трепал ветер и поливал дождь на мокрой, грязной стене — я не проходила мимо, всегда останавливалась, читала программу, и все вокруг преображалось, и я любила дождь, слякоть, грохочущие по мостовой автомобили и снующих по тротуару людей. Где эта любовь? Куда все девалось?»

Анка закашлялась, и участливая рука Раду снова приложила платочек к ее мокрому от пота лицу. «Бедный Раду, — подумала она, — он мучается больше меня, я испортила ему всю радость освобождения, я никогда не любила его так, как он меня, а теперь я совсем ничего не чувствую, даже жалости, только слабый отзвук какой-то. Хорошо, что он этого не знает…»

В комнате звучал голос, говоривший по-русски, — это Раду снова настроил приемник на Москву.

— Как ты думаешь — Саша тоже в Красной Армии?

— Саша Вылкован? Ну конечно же… А, черт, как мы об этом раньше не подумали? Если он в армии, он завтра будет здесь.

— Раду!

— Да, Анка.

— Обещай мне…

— Обещаю. Что я должен обещать?

— Если Саша вернется в Бухарест, ты не приведешь его сюда.

— Почему?

— Я не хочу, чтобы он видел, какой я стала. Он помнит меня другой.

— А, чепуха какая! Ты поправишься. Даю тебе слово, что ты поправишься. — Он сделал паузу и тихо спросил: — Если Саша действительно придет, как я смогу ему не сказать?

Она ничего не ответила. Он не поймет, думала она. Он не поймет, что ее не волнуют сейчас воспоминания. За эти пять дней она много раз перебирала их в уме, рассматривала, как фотографии в альбоме — все разные, но как бы окрашенные в один цвет — цвет любви. Главное в них была любовь. Самая радостная любовь была в детстве. Она любила всех, и ее все любили, наградой за любовь была любовь. Потом многое изменилось, но любовь оставалась. И в революционном движении важнее всего для нее была любовь…

Она любила движение. Она полюбила его сразу, как только поняла его цели, и чем дальше, тем сильнее она его любила. Она любила все, что связано с движением. Она любила таинственные для непосвященных слова: явка, контроль, техник; любила партийные клички — в них все было наоборот: блондинка называлась «чернушкой», безусый парень «стариком»; любила пароли с их неожиданными сочетаниями фраз: «Скажите, пожалуйста, как пройти к университету?» — «Извините, но у меня нет спичек», — они вызывали, улыбку, но их надо было произносить с серьезным, каменным лицом; она любила глухие переулки, запущенные скверы, лабиринты грязных дворов с двумя выходами — здесь безопаснее всего было назначить явку; любила тех, с кем она встречалась: юнцов, напускающих на себя важность, когда они говорили об указаниях «сверху», профессиональных революционеров — эти были простые, обыкновенные люди, они никогда не казались важными и таинственными; она любила и «сочувствующих» — этих меценатов движения, с которыми надо было обращаться, как с хрупким дорогим стеклом, в них было столько сомнений, страха, противоречий, а рисковали они не меньше других, иногда даже больше; она любила нелегальную литературу, любила манифесты, напечатанные на папиросной бумаге, газеты величиной с ладонь, любила скромные, ничем не примечательные на вид книжечки — обложка, титульный лист и первая страница из какого-нибудь бульварного романа или учебника, а все остальное — работа Ленина или сборник материалов Коминтерна; она любила заседания ячеек, комитетов, фракций — они начинались с придумывания безобидной причины, почему все присутствующие оказались вместе… Все это было, думала она. Потом был арест Саши, арест Раду, потом настал ее черед. Потом было то, о чем она не хотела вспоминать. Никто этого не знает. И Раду не знает. Может быть, он догадывается?

— Раду…

— Да, Анкуца…

— Ты видел, как расстреливали людей в лагере?

— Да.

— Как их избивали мокрыми веревками и бычьими жилами?

— Да.

— Как их заставляли танцевать с опухшими ступнями?

— Да.

— Как их обливали ледяной водой на морозе?

— Да… Зачем ты спрашиваешь?

— Ты уверен, что все видел?

— Да.

— Ты ведь не был в женском лагере…

Он испуганно посмотрел на нее.

— Не надо об этом, Анкуца. За все, что было, они понесут наказание. Теперь уже недолго ждать. Мы отомстим. Ты об этом не думай…

Она закашлялась и судорожно сжала его руку. «Мы отомстим. Ты об этом не думай». Ее обдало холодом, дыхание почти остановилось, но она все-таки продолжала думать. Она думала о том, что совсем не чувствует теперь то, что чувствовала  т о г д а. Она задыхалась тогда от ненависти, от отвращения, от жажды мщения, а теперь ничего этого нет — только боль в груди и пустота. Какая-то гнетущая пустота внутри. Она не чувствует жажды мщения, не чувствует любви, не чувствует жалости, она ничего не чувствует, но ей трудно; даже  т о г д а  не было так трудно. Почему?

Она не понимала. Она не понимала, почему так мало волнуют ее воспоминания, как будто это воспоминания о ком-то другом. Почему ей безразлично, вернется ли завтра Саша Вылкован в Бухарест? Она снова повернула голову к картине и чувствовала, что не понимает и ее. И все нарисованные на картине фигуры непонятны. И вот этот голубой идол, у которого такой спокойный вид, — как будто он что-то понимает. Что может понять камень, если не понимает живой человек? Он всего-навсего мертвый камень, скоро и она будет мертвой… какие красивые камни видела она в Карпатах, и крест на Караймане был каменный, и хижина, где они отдыхали, была каменная; у ног старухи, изображенной на картине, сидит белая птица, белая, как снег, как тот снег, что лежал вокруг хижины, хотя был июль месяц, и луга были зеленые, а не синие, как здесь, на картине, и так весело было всю дорогу, мама говорила, что у нее не хватит сил, придется нести ее в гору, но она шла не хуже взрослых, она шла и шла, куда она шла? Там, в горах, было весело, в долине было весело, в городе, в Черной церкви в Брашове весело горели лампады, весело гремел орган, а теперь тоска и пустота, и она одна, совсем одна. Вот сидит Раду, почему же ей кажется, что она одна? А эти грустные фигуры на картине, эти двое в пурпурных одеждах, которые шепчутся, о чем шепчутся они? О смерти? Она так мечтала умереть  т о г д а, но она не умерла, она умрет теперь, она ведь все равно должна когда-нибудь умереть. Как чувствует себя умирающий? Одиноко? Она не одинока, вот Раду, днем приходили товарищи справляться о ее здоровье, они все тревожатся за нее, только-она не тревожится, ей не страшно умереть, но ей тяжело, пусто и безразлично все, кроме того, что случилось  т о г д а…


Анка почувствовала, что в комнату кто-то вошел, и открыла глаза. Она знала, что это не Раду — он ушел, ему еще с вечера нужно было уйти, и он ушел, как только ему показалось, что она уснула. Ей тоже показалось, что она спит, и, хотя теперь она открыла глаза, она все еще думала, что продолжает спать и видит во сне, как в комнату вошел Марин Попа.

Ну конечно же это он, думала Анка, жалкий трус с бицепсами боксера, он почти не изменился. Однако небрит, воротничок рубашки смят, нет в нем прежнего шика, на губах застыла жалкая улыбочка. Почему он приснился ей в таком виде?

Человек, который вошел в комнату, тоже смотрел на Анку, но был настолько занят собой, своими сомнениями и надеждами, что не понял, в каком она состоянии. Только сегодня он узнал ее адрес и весь вечер стоял внизу у калитки, к которой прибита медная дощечка «Врач-стоматолог», и не решался войти. Теперь, в двенадцатом часу ночи, он наконец решился.

— Зачем ты явился, Марин? — спросила она шепотом, думая, что разговаривает во сне.

Он не обратил внимания на ее странный голос, он видел ее бледное, изможденное лицо, но ему казалось, что именно так она должна выглядеть — они ведь не виделись несколько лет. Прогуливаясь внизу у калитки, он придумал, с чего начать разговор, а теперь забыл. Нужно придумать заново, но он не смог и сказал:

— Вот я пришел…

— Уходи! — сказала она. — Ты призрак, и я не хочу тебя видеть.

— Я не призрак, — сказал он, все еще не замечая ее состояния. — Я давно тебя ищу, только сегодня узнал твой адрес. Дверь внизу была открыта, и я вошел…

— Бред, — сказала она, — у меня, кажется, начался бред. Ты призрак. Ты самое гадкое, что было в моей жизни, что осталось в моих воспоминаниях, и я не хочу о тебе думать. Оставь меня. — Голос ее пресекся, она дышала с трудом.

— Извини меня, — сказал он, — но я должен, должен тебе объяснить все…

— Ладно, — простонала она. — Мне безразлично. Раньше я боялась тебя вспоминать. Каждая мысль о тебе причиняла мне боль, но теперь и ты мне безразличен. Удивляюсь только, почему я тебя вспомнила. Я сейчас открою глаза, и ты испаришься…

Но она не открыла глаз, потому что они были у нее открыты, — Марин стоял на прежнем месте. Она видела его сквозь туман и наконец поняла, что это не сон. Марин Попа действительно стоит в комнате. У нее закружилась голова, и она закрыла глаза. Головокружение — это от слабости, подумала она. Он ей безразличен, она не чувствует ни страха, ни возмущения, ей даже неинтересно узнать, зачем он сюда явился. Она больше не смотрела на него и только слышала его голос.

— Я пришел тебе объяснить, — сказал Марин, — я должен, должен тебе все объяснить. Я не был агентом сигуранцы, Анка, поверь мне — не был, не был. Тогда я не имел мужества тебе признаться, но теперь я все расскажу. Ты должна все знать. Именно ты, ты. Я ведь любил тебя, только тебя. В движение я пошел из-за тебя. Я боялся тебя потерять, поэтому я делал все, что тебе нравилось. Это ты дала мне первые манифесты, помнишь, когда в Бухарест съехались крестьяне, пятьдесят тысяч, национал-царанисты привезли их на слет, а компартия воспользовалась случаем и выпустила для них манифест, помнишь? Ты дала мне две пачки, с этого все и началось…

«О чем он говорит, — подумала она, — какие крестьяне, какие манифесты? К чему это все теперь? Зачем он явился?»

Но у нее не было сил прервать его, и он продолжал торопливо и исступленно:

— Ты дала мне манифесты еще утром, утром ты сказала, что я должен раздать их, я должен поджидать крестьян на улицах или у выхода со стадиона. Я долго бродил по городу и не решался приступить к делу — я боялся, что меня арестуют и мы больше не увидимся, — понимаешь? Мы больше не увидимся из-за пустяка, из-за нескольких манифестов, из-за какой-то нелепой случайности. Главное, мне не с кем было разделить страх, я был совершенно одинок, тебе я ничего не мог сказать, я никому не мог сказать. Все почему-то считали меня ужасно храбрым, не знаю, как это получилось, — мне, конечно, приятна была такая репутация, и я никому не говорил, что трушу, что мне нужно привыкнуть… Зачем только ты дала мне эти манифесты? Ведь ты получила их случайно, не мы, не мы должны были их распространять. Если бы не эта история, может быть, все пошло бы иначе. А так я бродил с ними по городу, я сопротивлялся изо всех сил, не хотел поддаваться страху, но страх победил, потому что я боялся из-за тебя, только из-за тебя. Ты поняла меня? Проходя мимо набережной Дымбовицы в пустынном месте, я перегнулся за перила и бросил обе пачки с манифестами вниз, они не попали в реку, не докатились до воды, я видел — они застряли в траве, так что их, наверное, нашли на другой день, и в какой-то мере наша цель была достигнута. Но страх во мне победил. Ты поняла? Ты все должна знать, именно ты должна знать…

— Что? — рассеянно спросила она.

— Сейчас скажу. У меня был двоюродный брат — железногвардеец Гастон Попа, я тебе даже как-то говорил о нем, помнишь? Он звал меня к ним, к легионерам, а когда я отказался, он каким-то образом пронюхал про тебя, про движение и заманил меня однажды в студенческое общежитие, где жили кодряновцы. Они заперли меня в подвале, слепили мне глаза электрическим фонарем, стреляли поверх моей головы, грозились убить меня и тебя, тебя тоже — Гастон им сказал про тебя. Что я мог сделать? Я вынужден был согласиться. Я согласился информировать Гастона о том, что делается у нас, у студентов-коммунистов, так только, в общих чертах. А потом произошла эта история с массовкой в Банясе, я до сих пор не могу понять, как вышло, что узнала полиция, я ведь рассказал о массовке Гастону, ему, только ему, но он, очевидно, был связан с полицией, они все были связаны с полицией, не я, не я… Ты меня поняла? Ты слушаешь меня?

Она слушала и очень плохо понимала, о чем он говорит. «Я его любила, — думала она, — как могло случиться, что я любила такого человека? А может быть, я только его и любила в жизни? Вот оно, наказание… За что? За любовь? И за любовь бывает наказание? А что я теперь чувствую к нему? Презрение, ненависть, жажду мести? Нет, ни то, ни другое, ни третье. Я ничего не чувствую, ровно ничего…»

— Чего ты хочешь? — рассеянно и гадливо спросила она.

— Что мне делать? Ты не хочешь мне помочь? Ты пользуешься влиянием, ты была в тюрьме, ты могла бы им сказать, объяснить… Я, конечно, понимаю, что виноват, но все-таки я не был связан с полицией. Если бы мне дали возможность, партия теперь легальна, теперь все будет по-другому, а так могут подумать, что я был провокатором, но я ведь не был, не был…

Она вдруг посмотрела на него с любопытством и спросила:

— Ты боишься?

— Ну конечно…

— А что такое страх, Марин? Чего ты, собственно, боишься? Смерти?

Он не ответил. Он смотрел на нее с удивлением, он ожидал всего: негодования, презрения, даже слез, но ничего этого не было. Она смотрела на него с холодным любопытством, словно силясь что-то постичь в нем, и, вместо того чтобы как-нибудь выразить свое отношение к его признаниям, она повторила свой странный вопрос:

— Когда тебе страшно, что ты чувствуешь?

«Я вот ничего не чувствую, — думала она. — Я умираю и все-таки не чувствую ничего похожего на страх. Почему? Мне все безразлично. Вот пришел человек, который причинил мне столько боли, — когда я поняла, кто он, я мучилась беспрерывно, ежеминутно, мысли о нем обжигали меня точно каленым железом, мне хотелось задушить ненавистью всякое воспоминание о нем, и хотелось тут же осыпать его поцелуями, — это ведь все было, было… А что теперь? Ничего, ровно ничего. «Мы отомстим», — сказал Раду, но я не хочу мести. Я не испытываю никакой жажды мести. Мне совершенно безразлично, что будет с этим трусом. Откуда это ужасное безразличие, эта пустота?»

Марин смотрел на Анку и все еще не решался уйти, хоть и понимал уже, что пришел напрасно. Он не найдет у нее сочувствия, потому что она его не понимает. Никто во всем мире не хочет его понять, а ведь, в сущности, он не виноват. В это он твердо верил. Если бы они его выслушали, он сумел бы доказать. С тех пор как это случилось, он все время обдумывал доказательства. Все последние годы он жил нормальной, деятельной жизнью. Он стал инженером, и ему платили достаточно, чтобы вести удобную жизнь. Но ни на один день он не забывал о  т о й  истории. Политикой он больше никогда не интересовался, но того, что случилось в молодости, не забывал. 23 августа, когда он прочел, что компартия легализована, коммунист вошел в правительство и Красная Армия подходит к Бухаресту, он почувствовал страх. Это снова был тот, старый, уже знакомый ему холодный сосущий страх, от которого тело сотрясается нервной дрожью, появляется холодный пот на лбу и на висках, а потом озноб и жар. Ему казалось, что  т а м, — он точно не знал где, может быть в Цека, — о нем уже думают, быть может, его уже ищут, а он не успел оправдаться, не успел никому объяснить, что, в сущности, ни в чем не виноват. И вот он теперь стоит у постели Анки, она была его последней надеждой, и она его не понимает. Он никак не мог связать ту Анку, которая лежала в постели обессиленная и больная, с той, другой, которую он знал, которую держал когда-то в объятиях. Где она, та, другая? Ведь она была, была… Почему ее нет больше, а то, что мучило его все эти годы — история с двоюродным братом-железногвардейцем, с массовкой и арестами, — то осталось, того нельзя изменить, будь оно все проклято…

Он, кажется, ушел, думала Анка. Скоро придет Раду. Что от этого изменится? Мысли ее расплывались. Она не понимала, что с ней происходит. Она не понимала, что слишком тяжки, слишком велики, слишком нестерпимы были те испытания, через которые она прошла, те оскорбления, которые были нанесены ей  т о г д а, и теперь уже ничто не поможет: в ней живут только воспоминания, вернее, напоминания о чем-то мучительном и гадком, ничего не осталось, кроме безотчетной привязанности к этим страшным воспоминаниям, в ней сломлена способность любить, и никто уже не сможет облегчить ее страдания, потому что это страдания без любви.

Она посмотрела на загадочную картину на стене, и ей вдруг показалось, что теперь она поняла мысль художника: все на свете мертво и окружено молчанием. Вот синяя мертвая долина, вот деревья, вот девушка, вот идол, — все они молчат, и вокруг молчание, никто не шевелится, и если долину озарит солнце, то это ничего не изменит. Вот уже второй час ночи, скоро рассвет, скоро новый день, скоро взойдет солнце, что изменится?

Она закашлялась, мысли спутались, ей стало тяжело дышать, и она судорожно ухватилась влажными от пота пальцами за липкую смятую простыню.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Завтрашний номер газеты запаздывал. Готовый набор давно лежал на столе, но уже на первой полосе вместо передовой зияла дыра, на других полосах были пропуски. Серое обрюзгшее лицо пожилого метранпажа было оливково-зеленым, его помощник, аккуратный молодой человек в новой синей спецовке, пытался скрыть свою озабоченность тем, что все время ковырял в наборе иглой; только высокий, стриженный под машинку ученик, который должен был снять последние оттиски, совсем не тревожился о том, что газета сегодня запаздывает, и тайком перелистывал замусоленную и перепачканную типографской краской брошюру «ПРИКЛЮЧЕНИЯ ВИНЕТУ — издательство ИГ. ХЕРТЦ — Выпуск 126-й», в которой лежала другая брошюра, величиной с ладонь, отпечатанная на папиросной бумаге: «ИДЕТ КРАСНАЯ АРМИЯ! Издательство Центрального Комитета Коммунистической партии Румынии». Ее принесли в типографию неделю тому назад, она побывала во всех цехах, прошла через десятки рук, теперь очередь дошла до учеников.

«Может случиться, что эти страницы появятся слишком поздно. Изо дня в день, каждый час, каждую минуту происходят решающие события. Сокрушая и преследуя гитлеровскую армию, советские войска достигнут Ясс, Галац и Бухареста в таком же темпе, в каком они достигли Минска, Гродно и Вильнюса. Идет Красная Армия! Что делать?..»[87]

Посмотрев на часы, метранпаж решительно протянул руку, распухшую, изъеденную свинцом руку старого типографского работника, снял телефонную трубку, буркнул «алло» и сразу же перешел на крик:

— Что ж это такое, господин Ионеску? Где передовая? Где курсив для второй полосы? Где международный обзор? Я тридцать лет работаю в газете, господин Ионеску, двенадцать лет в «Эпохе», десять лет в «Лупте», восемь лет в «Моментул» — такого еще никогда не было. Что делает редакция? Пишет? В половине двенадцатого они все еще пишут? Сам господин директор пишет? Я понял, господин Ионеску, — газета сегодня не выйдет!..

Метранпаж повесил трубку, лицо его приобрело цвет лежавшего перед ним на столе набора, и он подумал: «Теперь все ясно — газета не выйдет в срок, а потом они свалят вину на типографию, прежде всего на меня. Вот, значит, как обстоят сегодня дела…»

Да, так обстояли в этот вечер дела на улице Сэриндар, 6—10, в редакции газеты «Друмул», тираж восемьсот тысяч, хозяева — Кредитный банк и финансовая группа Войнович — Срулович, директор Аурел Молдовану, доктор Сорбонны, сын профессора Молдовану, внук генерала Молдовану-Ойтуз. В другое время директор уже давно сидел бы в ресторане «Континенталь» или в саду «Аризона» и ужинал бы в приятной компании, но за последние дни произошли такие события, что ему пришлось отказаться от своих привычек.

Он сидел за большим директорским столом с львиными лапами вместо ножек и, склонив свою большую, красивую голову с поседевшими висками, писал крупным и красивым почерком: «С е г о д н я, в  з н а м е н а т е л ь н ы й  д е н ь, к о г д а  К р а с н а я  А р м и я  в с т у п а е т  в  Б у х а р е с т, к а ж д ы й  р у м ы н  д о л ж е н…» Он задумался, перечеркнул написанное, взял чистый лист бумаги и начал сначала: «С е г о д н я, в  з н а м е н а т е л ь н ы й  д е н ь… К а ж д ы й  р у м ы н  д о л ж е н…» Что должен каждый румын? Приветствовать советские войска? Сохранять спокойствие? Молиться богу? Надеяться на будущее? Он не знал. Он писал передовую в номер, при любых других обстоятельствах он не стал бы этого делать сам — в редакции достаточно сотрудников, умеющих писать на все темы, в архиве лежат материалы, заготовленные на любой возможный случай. Если бы завтра ожидалось светопреставление, в редакции нашлись бы статьи, комментарии и даже подходящие к такому случаю фотоснимки, но завтра в Бухаресте ожидается не конец света, а вступление Красной Армии; случай, который никто не предусмотрел. Вот лежит на столе пухлая папка, в ней собрано все, что газета писала об СССР за последние двадцать лет; кроме откровенной брани, все остальное сводится к одному: СССР нас не интересует. СССР — географическое понятие. Мы не должны думать об СССР. Красная Армия — это пропаганда. Красной Армии не существует.

Завтра Красная Армия войдет в Бухарест. Что нужно написать о Красной Армии?

«Обязательно напишите передовую сами», — предложил ему главный администратор Войнович. Старик Срулович — демократ, он никогда ничего не предлагает, только высказывает свое мнение: «Мне кажется, что вам нужно подумать и написать передовую за своей подписью». И вот он думает и пишет передовую в номер, — по правде сказать, не пишет, а только думает, потому что он не привык писать. Пишут бездельники и неудачники. Директор газеты не обязан писать. Он иногда читает то, что пишут другие. Иногда подписывает. Зачем ему писать? С тех пор как он стал директором газеты, он не написал и десятка статей.

Он любил говорить, что каждый директор вносит в прессу что-нибудь свое. Он, Аурел Молдовану, принес в румынскую прессу честное, незапятнанное имя. Имя Аурел Молдовану выше всех подозрений. Имя его отца тоже было вне подозрений, имя деда — историческое имя. «Друмул» нуждалась в таком имени. Она его получила. Он честно получал свои двадцать тысяч в месяц за то, что его честное имя было набрано жирным шрифтом под заголовком газеты. Войнович — Срулович и теперь хотят прикрыться его именем. Если он ошибется, они вышибут его из газеты. Директор уйдет — главный администратор останется. «С е г о д н я, в  з н а м е н а т е л ь н ы й  д е н ь, к а ж д ы й  р у м ы н  д о л ж е н…»

Что должен каждый румын? Он, Аурел Молдовану, должен сохранить свое незапятнанное имя. У других директоров есть капитал: директор «Карентула» Шейкару имеет нефтяные акции, директор «Универсула» Стелиан Попеску миллионер, владелец поместий и фабрик, а у него, Молдовану, ничего нет, кроме честного имени и стеклянного шкафа с коллекцией старинных бронзовых монет. У него, правда, есть еще и жена, когда-то она была красавицей: мисс Бухарест за тысяча девятьсот… пожалуй, лучше не вспоминать, какой год. Есть у него и сын, которому предстоит унаследовать незапятнанное имя Молдовану; и, наконец, у него есть привычки, твердые, укоренившиеся годами привычки: аперитив — у «Трипковича», обед — в «Модерн», ужин — в «Континенталь», в январе — Синая, казино, в мае — Ницца, Променад дез Англэ; он совсем не склонен менять свои привычки только лишь потому, что завтра в Бухарест войдет Красная Армия. Какое ему дело? Почему именно он должен ее приветствовать? Если конъюнктура изменится, э т о г о  ему никогда не забудут, и тогда прощай единственный капитал, единственная основа благополучия — незапятнанное имя.

Так думал он, сидя и переписывая одну и ту же злополучную фразу; и в конце концов решился прибегнуть к старому, испытанному способу: начать статью с исторического экскурса, а именно с похода императора Траяна в Дакию, перейти затем к Михаю Витязю и Стефану Великому, остановиться на объединении румынских княжеств и провозглашении Румынского королевства, на русско-турецкой войне семьдесят седьмого года, балканской войне тринадцатого года, первой мировой войне — Версаль, Трианон, Сен-Жермен — и связать все это с нынешней войной и Красной Армией, поговорить об исторической роли Красной Армии, как можно больше о Красной Армии, ничего не сказав о Красной Армии. И вот он берет чистый лист бумаги и начинает заполнять его привычными, ничего не значащими фразами, и ему кажется, что в мире все идет как всегда. Он успокоился, его передовица успокоит завтра Войновича — Сруловича; ему остается только успокоить читателя и остановить ход времени.

«…Старые пугала румынской буржуазии снова пускаются в ход, подобно тому как используется иногда оружие устаревшего образца за неимением нового. Война изменила, конечно, многие устаревшие представления о Советском Союзе, но в определенных кругах буржуазии и интеллигенции, в кругах мелкой буржуазии, напуганной великими переменами, которые совершаются в современном мире, все еще господствуют остатки старых концепций…»[88]

В других комнатах редакции сидели другие сотрудники, и у каждого был свой способ избавления от тревог, наступавших на них в эту ночь со всех сторон, старый испытанный способ, помогавший отделаться от вопросов, на которые нет ответа. Заключался он в том, что надо писать правду, ничего, кроме правды, как можно больше правды — и никогда не писать всю правду.

На столе заведующего иностранным отделом лежали последние издания «Хус-Ху», «Вер ист вас», «Пти Лярусс иллюстре», но господин Ливеску в них не заглядывал. Он никогда не стремился знать все обо всем, он знал самое главное: как составить международный обзор независимо от происшедших событий. Он часто говорил, что иностранный обозреватель не должен идти на поводу у фактов — факты меняются, но Точка Зрения Обозревателя остается, и вот он писал сегодня о вступлении советских войск в Бухарест с той же легкостью и невозмутимостью, с какой лишь десять дней тому назад писал, что советские войска никогда не войдут даже в Яссы. Ливеску писал мелким, но четким почерком на белой блестящей бумаге, на столе поблескивало стеклышко его монокля, под мягким светом настольной лампы матово блестела его голова, совершенно лысая, с прозрачной старческой кожей, пронизанной синими жилками: он приближался к шестидесяти, но не считал себя стариком и по-прежнему носил модные костюмы, яркие галстуки и, самое главное, ботинки на высоких каблуках, потому что женщины прощают мужчине все, кроме низкого роста.

У него были блестящие данные для карьеры международного обозревателя: плохая память, торжественно-туманный, как у профессиональной гадалки, слог, чувствительность барометра к перемене настроения ответственных чиновников министерства иностранных дел и, наконец, безошибочная способность уже по одному выражению лица послов великих держав догадаться, что бы им хотелось прочесть в газете; когда он общался с представителями стран помельче, его чутье значительно притуплялось. Все это, вместе с полным отсутствием собственных мнений, умением играть в преферанс и занимать пожилых дам, обеспечило ему репутацию проницательного человека, знатока международной политики. В своих обзорах он часто цитировал мудрое народное изречение насчет воды, которая течет, и камней, которые остаются в реке неподвижными. Свой сегодняшний обзор он тоже начал с этой метафоры: события текут, меняются, но принципы нашей Внешней Политики остаются незыблемыми. Слова «Внешняя Политика» он писал с большой буквы, потому что Внешняя Политика Государства — это вам не партийные дрязги, выборы, подтасовка голосов, смена вождей, хитрость воротил, скандалы, — это Основа Основ, Путеводная Звезда, Божье Солнце, которое обслуживают лишь избранные эксперты и жрецы. Он был глубоко убежден в том, что, как бы ни изменилась ситуация и как бы ни перекраивалась карта мира, занятие внешней политикой останется без изменений и его приятная жизнь иностранного обозревателя останется без изменений, потому что останутся дипломатические приемы, официальные обеды, завтраки, коктейли, столы, перегруженные тарелками и бутылками, лакеи с подносами, уставленными стаканами, фраки и мундиры, увешанные орденами, женщины, увешанные драгоценностями; останутся пресс-конференции, микрофоны, вспышки магния, суетливый шепот секретарей, многозначительные лица швейцаров, дипломатические «роллс-ройсы», пернатые каски и белые перчатки стражи и почтительное: «Сюда, пожалуйста» — у входа в чинно торжественные залы; и международные конференции, конгрессы и встречи будут протекать как всегда; изменятся, конечно, названия: раньше были Малая Антанта, Лига наций, ось Берлин — Рим и Берлин — Токио, теперь будут Большая Четверка, Объединенные Нации, — изменятся слова, которые надо писать с большой буквы. Вместо Тысячелетний Рейх, Новый Порядок, Новая Европа будут Новая Эра, Демократия, Свобода, Самоопределение народов, — но останутся пресс-центры, ложи и пропуска для прессы и лихорадочная жизнь где-нибудь в Женеве, Риме или в Париже — Париж-то ведь останется, — и Плас де ла Конкорд, Эйфелева башня, Сена, омары, запиваемые бургундским, и Большие бульвары, и les petites femmes, прелестные юные гризетки прелестной, вечно юной Франции.

Охваченный такими приятными надеждами, он писал свой обзор о вступлении Красной Армии в румынскую столицу. В течение трех лет войны он каждую неделю убеждал своих читателей, что Россия никогда не победит, что отдельные победы Красной Армии — случайность, — теперь он называл их «исторической закономерностью»; в течение двадцати лет он пугал своих читателей «большевистской опасностью», «славянским анархизмом», «завещанием Петра Великого», — теперь он писал, что «мы всегда оценивали новую Россию, исходя из здравого смысла». Он писал быстро и четко, его не смущало то, что пишет он как раз обратное тому, что писал всегда; его старческая рука, усыпанная гречкой, занемела, затылок стал красным, где-то глубоко, в таинственном мире сосудов, вен, артерий, уже свершились необратимые изменения, они давали о себе знать одышкой, усталостью, и он вынужден был отложить перо, подойти к окну и подставить голову под струю прохладного воздуха. За окном редакции была ночь, был притаившийся в ночи город, была война. Где-то передвигались войска, шли бои, и для многих людей это была страшная ночь, последняя ночь. Но старик с впалой грудью и склерозом подвенечных артерий, стоявший у окна своего тихого, уютного кабинета, об этом не думал. Он глушил тревогу старым, испытанным способом: приятными воспоминаниями об удачных дипломатических приемах а ля фуршет и мечтаниями о будущих приемах. Постояв несколько минут у окна, он вернулся к столу и принялся дописывать свой обзор, легко и привычно склоняя громкие, напыщенные слова, многозначительно рассуждая о Правах Народов, Демократии, Самоопределении и обо всем том, что для миллионов людей было жизнью и судьбой, а для него самого очень приятным и удобным занятием, именуемым Внешней Политикой.

«…На территории Румынии Красная Армия является не оккупационной армией, но армией освобождения. У кого руки не запятнаны кровью, кто не подстрекал к войне и разбою, кто не грабил и не убивал — должен бороться за свободу и ждать с надеждой час освобождения…»[89]

А в соседней комнате, в экономическом отделе, жарко от народа, накурено, шумно. Мальчик со стриженой головой бродит по комнате, держа обеими руками жестяной двухэтажный поднос с дымящимися чашечками кофе. В этой комнате собрались мелкие репортеры из отделов судебной и светской хроники, сочинители всевозможной «смеси», ловкие и тонкие стилисты, авторы заметок в три строки петита, с подтекстом на целую колонку — кого это касается, тот поймет и сделает практические выводы. Они не работают, курят, спорят, обмениваются сплетнями и новостями. Только один — ему за сорок, у него длинное бугристое лицо и нервно двигающийся кадык — сидит за крайним столом, у окна, жует давно потухшую папиросу, листает какие-то бумаги и что-то выписывает, подсчитывает, обдумывает. До него доносится смех, отдельные слова: Решающая Фаза Войны, Черчилль, Балканы, Юлий Маниу, Красная Армия, Новое Правительство, Освобождение Трансильвании. Он не прислушивается, потому что его это не интересует. Новая фаза войны, Черчилль, Маниу, Трансильвания — все это несущественно, он журналист, и по-настоящему его интересует только свобода печати. Он не юнец, не новичок в прессе — он работает в редакции двадцать лет; и он серьезный человек, отец семейства, но о свободе печати он думает, как юноша, мечтающий о первой любви. При немцах и Антонеску, думает он, не было, да и не могло быть свободы печати, не было ее по-настоящему и до войны, каждое правительство вводило осадное положение, военную цензуру, не только министр внутренних дел и цензоры, каждый влиятельный политикан, каждый воротила мог зажать рот прессе. Теперь пришло коалиционное правительство, с диктатурой покончено, теперь обещают отменить цензуру и не вмешиваться в дела прессы — только бы они сдержали слово. Ведь свободная печать — высшее достижение демократии. Без свободной печати нет свободы. Дайте народу свободную печать, и он найдет свой путь.

Жуя потухшую папиросу, он листает толстое досье, в котором у него собраны документы, выписки, протоколы, терпеливо собранные в ожидании свободы печати. Все расположено в образцовом порядке, дела подшиты по алфавиту: Буква «А»: АНТОНИУ ЖАК, архитектор, член архитектурно-планировочной комиссии бухарестского городского самоуправления. Свободная печать молчать не будет. Свободная печать задаст господину Антониу один-единственный вопрос: почему каждый раз после того, как он распределял подряды примарии, его жена, брат, даже престарелый отец-пенсионер приобретали недвижимое имущество? Больше одной заметки не понадобится. Вот список приобретений семьи Антониу — он вряд ли понадобится. Глава семьи не дурак, он понимает силу свободной печати, он прибежит как миленький в редакцию, с ним можно будет договориться. На букву «Б» первым идет БРАНИШТЯНУ КОНСТАНТИН, председатель акционерного общества, владелец бумажных фабрик, цементных заводов, трикотажной фабрики и прочее, — с ним будет посложнее, это бандит с большими связями; но свободную печать нельзя запугать, свободная печать представляет свободное общественное мнение, и чем раньше господин Браништяну пожалует в редакцию, тем лучше для него.

В душной, накуренной комнате звучат голоса, бездельники все еще болтают; для человека, который занят делом и не участвует в разговоре, слова теряют смысл, сливаются, как заголовки наспех перелистываемой газеты: В Переживаемый Нами Критический Момент Ничего Подобного Город Разрушен Мадам Антонеску Патронаж Украден Миллиард Всегда Говорил Генерал Ганзен Официальный Курс Рубля Рузвельт После Гитлера. Человек за дальним столиком не слушает и продолжает листать свои досье. Поглядев на его лицо, на прищуренные, блуждающие глаза, можно подумать, что он мечтает о море, о солнце, о любви. Это не совсем так, он серьезный человек, отец семейства, у него много забот, и он позволяет себе мечтать лишь о самом важном — о свободе печати.

«…Для того чтобы существовал социализм, в Румынии должен существовать румынский народ. Политические идеалы осуществляются людьми и для людей. Для того чтобы румынский народ существовал, он должен покончить с тяжелым наследием прошлого и завоевать себе политическую свободу»[90].

В редакции есть комната, сплошь увешанная театральными афишами и фотографиями известных актеров. В этот поздний час и здесь еще работают, за столом сидит театральный критик и пишет отчет о последней премьере в театре «Джоконда», где вместо «ЛЮБОВНИКОВ ДЖОКОНДЫ» со вчерашнего дня идет новое ревю «СОЮЗНИКИ ДЖОКОНДЫ». На столе лежит программа нового спектакля, украшенная флагами союзных наций — США, Англии, Франции и СССР. Первая Премьера После Освобождения. Потрясающее Ревю в 2-х действиях, 24-х картинах. Самые Красивые Актрисы Румынии. Самая Богатая Постановка. По Субботам и Воскресеньям утренники По Общедоступным Ценам.

Рецензент надевает очки и рассматривает программу. Глядя на длинный список Самых Красивых Актрис Румынии, напечатанный в два ряда, он видит сверкание огней и два ряда женских ног в ажурных чулках — третья пара во втором ряду слева принадлежит Мими, тонкой и гибкой Мими Флореску, которую все еще держат во втором ряду, хотя и без бинокля видно, что таким ножкам место в первом ряду, в центре шеренги. Но об этом потом. Сначала нужно сказать несколько слов на злобу дня: изгнание гитлеровцев, победы Красной Армии, наступление союзников и все такое. В искусстве повеяло свежим ветром, перед нашей сценой открываются замечательные перспективы. Здесь можно упомянуть латинскую поговорку о музах, которые молчат, когда говорят пушки, а вот у нас пушки стреляют, но и музы уже заговорили во весь голос. Премьера театра «Джоконда» — яркое тому доказательство. Зритель может быть уверен, что он увидит спектакль, вполне созвучный тем настроениям, которые мы все испытываем после освобождения от гитлеровских злодеев. Несколько слов об отдельных исполнителях: примадонна мадам Жоржеску, как всегда, блистательно исполнила песенку о первой любви, братья Мелеску смешили публику до слез, танцевальный ансамбль герлс был выше всякой похвалы. Точка, без абзаца — здесь самое подходящее место для Мими: среди молодых дарований танцевального ансамбля мы с удовольствием отмечаем мадемуазель Мими Флореску, которая танцует  п о к а  еще во второй шеренге. Больше  п о к а  ничего не нужно. Еще несколько слов о таланте постановщика — господин Митика Константинеску тонко понимает красоту, музыку, изящество…

Перечитав написанное, рецензент тщательно подчеркнул слова: красота, изящество, свежий ветер в искусстве, — потом снял очки и встал из-за стола, чтобы пройтись по комнате. Он был доволен своей работой, рецензия казалась ему хорошей, хотя, пожалуй, и слишком длинной. Придется воевать с секретарем редакции за место в газете. Они там в секретариате с ума сошли — помещают только военные материалы. Никакого уважения к искусству. Война огрубила людей. Слишком часто забывают о том, что только Красота способна по-настоящему облагородить человека. Жизнь без красоты и изящества — ужасная жизнь. Нет, он не даст секретарю выкинуть ни одной строчки.

Кто же он такой — этот тонкий ценитель красоты и изящества, борец за облагораживание человеческих чувств силой искусства? Сидя за столом, он был похож на школьника в очках. Поднявшись, он оказался довольно страшным; у него короткое туловище с хорошо поставленным горбом, тонкие кривые ножки, длинные руки с длинными волосатыми пальцами. Он шагает по комнате, и его тень, причудливая и страшная, шагает рядом, но он не смотрит на нее. Довольный собой, он напевает веселый мотив из «Любовников Джоконды». В его пении нет ничего веселого — он и этого не замечает. Ему кажется, что он напевает ту самую мелодию, под звуки которой так быстро и так грациозно расходились и снова сходились, выделывая необыкновенные па, две шеренги обнаженных женских ног — третья пара во втором ряду слева Мими, гибкая и грациозная Мими, которая  п о к а  еще танцует во второй шеренге. После появления сегодняшней рецензии можно надеяться, что ее переведут в первую шеренгу; после ее перевода можно надеяться, что она посетит наконец его маленькую, уютную гарсоньеру на тихой и уютной улице Батиштей.

Горбун вернулся к своему столу и перечитал рецензию. Теперь она показалась ему слишком короткой: обстоятельного разговора не получилось, но самое главное сказано: про Мими, про красоту, про свежий ветер и все такое. Горбун наклонился над столом и аккуратно сложил исписанные листки, продолжая мурлыкать веселую арию. Он чувствовал себя здоровым, крепким и счастливым, почти таким же счастливым, как репортер, мечтающий о свободе печати. Великое дело, когда и в искусстве повеяло свежим ветром.

«…Красная Армия выполняет на румынской земле не политическую, а военную миссию. Политическая судьба Румынии касается только нас, румын, и никого больше…»[91]

В самом конце редакционного коридора есть еще одна клетушка, она не принадлежит ни одному отделу, в ней нет окна, лишь изредка сюда забирается какой-нибудь сотрудник в поисках тишины и уединения, для того чтобы срочно подготовить материал в номер. И в этот поздний час здесь сидит человек, запершийся изнутри на ключ, и пишет. То, что он пишет, не предназначено ни для сегодняшнего, ни для завтрашнего номера «Друмул». Это стихи, и пишет их человек, который выполняет, в газете работу репортера. Ему тридцать пять лет, и его зовут Дан Бузня. Стол, за которым он сидит, завален газетами, корзина для бумаг под столом забита старыми гранками, перед Бузней на столе тоже лежат гранки, на обороте одной из них он пишет карандашом слова, вытягивающиеся в ровные, одинаковые строчки. Он пишет, почти не делая помарок, как будто он занят не сочинением стихов, а пением; слова рождаются так легко, как будто это и не слова, а вздохи, свободные и легкие подъемы груди, в которой кипит и бурлит песня. Знаки препинания — запятые, точки, тире — слегка замедляют ее стройный лад, абзацы — это паузы; доходя до конца строчки, Бузня вдыхает воздух, пропитанный кислым запахом типографской краски, и сразу же начинает новую строчку, и песня снова поднимается в его груди, приобретая все более мощную звучность и уверенность. За тонкими стенками клетушки, в которой он сидит, шумит редакционная жизнь, где-то хлопают дверьми, стрекочут пишущие машинки, тревожно гудят в подвале типографские машины. Бузня ничего этого не слышит. Он прислушивается только к тем голосам, которые звучат в нем самом, голосам радости, грусти, они звучат по-разному, но сливаются в одно согласное чувство, которое рождает простые и неожиданные слова:

Как жаль, что я не русский,

Как жаль, что меня не зовут Сеня…

Как жаль, что я не высокий крепкий парень

                                      с голубыми глазами,

Такой же, как двести миллионов…

Песня медлит, словно дивясь столь странному желанию, потом снова течет, поражая самого автора своей твердой уверенностью, ясностью, радостной неожиданностью чувств и желаний:

Как жаль, что я родом не из Калуги

И никогда не слышал с севера гула Москвы,

Не видел кругом степи на тысячу верст

И мою невесту не звали Маруся…

Когда-то и он, Дан Бузня, был здоровым и веселым — теперь он сутулится, покашливает, и нет во всей редакции более молчаливого и более угрюмого человека, чем этот поэт, вынужденный тянуть лямку репортера. Табачный дым и свинец разъели легкие, разочарование, тоска, непонимание окружающего мира всегда разъедали ему душу. Он был скромным, честным и добросовестным репортером, собирателем фактов, и он никогда не мог примириться с фактами. Всякий раз, когда он заглядывал в корреспонденции, письма, телеграммы, прибывшие в редакцию за день, ему казалось, что он заглянул в мусорную яму; весь мир был зловонной свалкой, а он, Бузня, собирателем грязи, и эта мысль превратилась у него почти в физическое ощущение, которое никогда не покидало его. А с тех пор как началась война, к тлетворным запахам выгребной ямы прибавился страшный запах крови. Бузня регулярно просматривал не только сообщения, но и фотографии, прибывавшие в редакцию со всех театров военных действий. Они запечатлели атаки, контратаки, траншеи, дзоты, взрывы, пожары и, конечно, трупы, трупы в ряд, в одиночку, горы трупов, трупы взрослых и детские трупы, иногда изуродованные, иногда неповрежденные, похожие на опрокинутые или сваленные в кучу манекены. Потом фотографии живых людей, которые должны стать трупами, они уже подготовлены, они голые: голые роют себе могилы, голые закапывают других в могилу, голыми стоят они у своей могилы. Медлительный, как бы деревянный, старик Жоржеску из фотоархива хранил сотни таких снимков — их привозили фоторепортеры и военные, присылали почтой анонимные корреспонденты, иногда их приносили курьеры в пакетах с сургучом и печатью правительственных учреждений. Жоржеску ими не интересовался — тридцать лет работы в газете убили в нем любопытство, но Бузня, увидев однажды эти коллекции, уже не мог их забыть.

Он часто приходил в архив, смотрел, мучился и задавал себе вопросы, на которые не мог найти ответа. Он не мог понять, не мог объяснить себе даже такой вещи, как тайна появления этих фотоснимков. Современный фотоаппарат — воплощение чуда человеческого разума и цивилизации — фиксирует действия, на которые не был способен даже пещерный человек. Зачем это делается? Почти ни одно преступление не завершается без того, чтобы кто-нибудь не запечатлел его на пленку — чаще всего один из соучастников. Какой инстинкт, какие темные, неосознанные чувства выражены в этом коротком щелчке фотоаппарата, который раздается каждый раз, когда современный человек совершает то, что ему же самому выгоднее было бы скрыть от человеческих глаз? Бузня не находит ответа. Может быть, убийство не противоречит человеческой природе? Каин убил Авеля, но после этого бежал в пустыню, а современные потомки Каина никуда не бегут — они заставляют бежать свои жертвы. Может быть, современное человечество состоит только из сыновей Каина, его раса завладела человечеством? Но ведь и он, Дан Бузня, человек, и он сказал убийству  н е т! Уже маленький, беспризорный мальчик Дан, выросший в нищей магале, где каждый день случалась поножовщина, сказал насилию  н е т. Однажды он ударил своего товарища камнем по голове, увидел его слезы, перемешанные с кровью, и никогда уже не мог этого забыть. Взрослый Дан Бузня прочел все книги, в которых говорилось  н е т; маленький Дан сидел рядом и радовался: ну конечно же  н е т, кто не знает всего, тот не может взять на себя риск насилия. Потом началась война, и убийств стало так много, что Бузня начал сомневаться. Нежелание участвовать в убийствах заставило его уйти в себя, но он видел, что преступления умножаются, а его молчание бессильно.

Являются ли одиночество, бегство, отречение верным путем к спокойствию? Он знал по себе, что это не так. Вот он всегда молчал, а ему теперь хуже, чем когда бы то ни было. Надо выбирать между молчанием и убийством. Ему казалось, что в обоих случаях это капитуляция. Другого пути он не знал, продолжал говорить  н е т  и все больше сомневался. Сомнения были в нем, сомнения были в окружающих его людях. Только в фактах можно было не сомневаться. Война продолжалась, преступления продолжались — это были факты. И то, что лишь полная победа над Гитлером положит конец преступлениям, а победу несет с собой Красная Армия, — факт. И вот накануне ее вступления в Бухарест Бузня решил как-то выразить к ней свое отношение. Он не знал как. Ему хотелось высказаться, набросать на бумаге неясные, противоречивые мысли, которые бродили в его уме все эти последние месяцы. Запираясь, в уединенной клетушке редакции, охваченный, как никогда, презрением к окружающей его суете, лицемерию, лжи, он еще не знал, что напишет. Он думал о силе, которая идет с востока, об этих чужих, непонятных людях, которые поднялись после стольких ударов и все-таки пришли сюда, — и вдруг почувствовал зависть. Он никогда не видел советских солдат, но каждый день видел тех, кто боялся их больше всего на свете; он мало знал о Советском Союзе, но отлично знал тех, кто метался сегодня в панике и страхе. И он вдруг почувствовал себя частицей той силы, которая разворошила ненавистный ему муравейник. Так родились неожиданные и для него самого строки: «Как жаль, что я не русский… как жаль, что меня не зовут Сеня…» Потом все пошло быстро и закономерно:

Как жаль, что я не капля той волны

Великого восточного океана…

Которая идет теперь на вас,

В то время как вы дрожите от страха в своих

                                             надушенных постелях,

Уважаемые европейцы в шелковых рубашках…

Жалкие обманщики, пытающиеся обмануть историю.

Он писал, чувствуя и радость и грусть, он завидовал тем, кого никогда не видел, грустил о том, что его собственная жизнь прошла в душных клетушках редакции. И в тот самый час, когда директор газеты заканчивал передовую, горбун, собираясь домой, полоскал дурно пахнувший рот «Одолем», репортер подсчитал вероятную выручку от первых шантажей; когда за стенами редакции в сотнях и тысячах бухарестских домов люди ждали утра, строили планы, волновались, думали о будущем; когда за городом на дорогах, идущих с востока, севера и юга, гудели провода, гудела земля и, сонно покачиваясь в такт движению автомашин, пушек, танков, двигались люди, тысячи людей, усталых, запорошенных пылью, спящих на ходу, — «Не спи, старшина, — вот он, уже близко!» — «Кто?» — «Бухарест!» — «А до Берлина далеко?» — в этот час сутулый человек с изможденным лицом и нездоровым блеском в глазах сидел согнувшись над редакционным столом, заваленным старыми гранками, и писал:

О, если бы я был высоким, рожденным в Калуге,

Одним из тех двухсот миллионов, которые идут

                                                                         сюда,

В то время как вы, мерзавцы, дрожите

                                                           от страха,

О, как я хотел бы посмотреть на вас

                                                        с презрением,

Выплюнуть на ваши лысины шелуху от семечек.

И потом рассмеяться, и смеяться так громко,

                                     пока вы не лопнете с досады…

Если бы меня звали Сеня,

Если бы моя возлюбленная была родом из

                                                                 Воронежа…

Дан Бузня писал стихи и понимал, что он стал другим. Человек, который всегда говорил нет, сказал да.

«…Факты сильнее и быстрее всех попыток зафиксировать их на бумаге. Если осталось хоть одно мгновение, когда наш народ имеет возможность присоединиться к другим народам, ведущим на всей земле битву за свободу, если осталась еще хоть одна минута, то это нынешняя минута. И она последняя»[92].

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Они столкнулись на углу Сэриндар и Каля Викторией — Мадан как раз подошел к террасе «Военного клуба» и узнал Бузню сразу, но тот смотрел на внезапно выросшую перед ним дородную фигуру, облаченную в светлый костюм, с таким выражением, как будто он увидел призрак.

— Привет, Бузня, — сказал Мадан. — Какая счастливая встреча.

Бузня не ответил. Он разглядывал этого человека, которого не видел несколько лет, и ему казалось, что от располневшего тела его бывшего знакомого веет трупным запахом. Он не подозревал, что чудовище еще живо и разгуливает по улицам.

— Ты не рад? — спросил Мадан. — А я, признаться, шел по Сэриндар в надежде встретить именно тебя…

— Заткнись, — сказал Бузня.

Мадан посмотрел на него с удивлением. «Бузня изменился, — подумал он. — Кажется, я снова ошибся. Он был когда-то наивным и добрым малым, а теперь с ним что-то стряслось. Уж не записался ли он к коммунистам? Может быть, лучше пожелать ему спокойной ночи?» Но вслух он сказал другое:

— Слушай, Дан, нам нужно потолковать. Ты румын, и я румын. Ты поэт, и я поэт — тебе когда-то нравились мои стихи. Мы с тобой придерживались разных мнений — я знаю, но почему бы нам не поговорить как румын с румыном? Давай поговорим…

— Нет, — сказал Бузня.

— Хочешь, я провожу тебя?

— Нет, — сказал Бузня.

Три года не видел он бывшего завсегдатая кафе «Корсо», чьи стихи ему когда-то действительно нравились. Он знал, как сложилась судьба Мадана. Стихи, появившиеся за его подписью в военные годы, стали для Бузни символом всего ненавистного: диктатуры, служения Гитлеру, войны. От Мадана можно было всего ожидать, он не впервые выходил сухим из воды, только одного Бузня не ждал: встретить палача в Бухаресте в ночь накануне вступления Красной Армии. И ему казалось, что перед ним стоит не человек, а призрак, явившийся из царства смерти — насильственной, страшной, коллективной смерти миллионов жертв фашизма и войны. В памяти Бузни поэт Мадан оставался хотя и полным, но еще не обрюзгшим человеком с одухотворенным лицом. А у стоявшего перед ним призрака были широченные плечи, круглый живот, толстые ноги, голова с давно не стриженными кудрями была похожа на шар, и Бузня подумал, что Мадан использовал свое положение, чтобы побольше жрать и пить; только голос Мадана звучал теперь глухо, с жалобными интонациями; он дрожал и падал.

— Может быть, я и ошибался, — говорил голос. — Ну так что? Кто не ошибался? Надеюсь, ты не станешь меня осуждать. Ты румын, и я румын — румынская интеллигенция должна найти общий язык…

«Он сумасшедший, — подумал Бузня, но тут же сам себя поправил: — Разве смерть бывает сумасшедшей? Смерть бывает слепой. Смерть иногда расчетлива. Смерть всегда жестока и бездарна — разве она может сойти с ума? Или он попросту лишился памяти? От большого страха можно потерять память. Сейчас я это выясню». И Бузня спросил Мадана:

— Где Иорга?

— Иорга? — удивился Мадан. — Какой Иорга?

— Никулае Иорга. Профессор Иорга. Он, кажется, тоже был румыном и интеллигентом. Где он?

— Ну, это ты и сам знаешь, — спокойно сказал Мадан. — Иорга расстрелян в сороковом… Ну и что?

— А Петре Андрей? — спросил Бузня.

— Его тоже расстреляли. Ей ши?[93]

— Его отравили, — сказал Бузня. — Профессора Петре Андрей заставили выпить яд. А где Захария?

— Журналист Захария?

— Да, журналист Захария, с которым мы столько раз сиживали вместе в «Корсо». Где он?

— Не знаю. Кажется, он тоже… — Мадан вопросительно посмотрел на Бузню.

— Расстрелян, — сказал Бузня. — И Захария расстрелян. И ты прекрасно знаешь кем…

«Бузня изменился, — подумал Мадан. — Сильно изменился. Нам не договориться. Я считал его безобидным чудаком и не вставил тогда в список. Захарию я вписал, а Бузню нет. Это была ошибка. Еще одна ошибка. Как много ошибок! Вот и приходится расплачиваться. Мерзавец. Надо сказать ему, что я еще могу вставить его в черный список. Чепуха. Я ничего не могу. У меня нет теперь никаких списков».

И он сказал:

— Зачем вспоминать прошлое, Дан? Не будем говорить о мертвых. Разве наших не убивали? Где Кодряну? Где Моца и Марин? Где Никадоры? Убиты. Все убиты. Ну и что? В политике всегда кто-нибудь должен проиграть. Они проиграли. Если бы они выиграли, никто бы не посмел сказать о них худого слова. В политике все решает победа. Победитель может все оправдать. Вае виктис — горе побежденным. Неужели ты и меня готов осудить? Что я сделал плохого? Я был другом Кодряну — не стану отрицать, я был его ближайшим другом. Ну так что? Как будто только я один с ним дружил? А Маниу? Разве Маниу не был другом Кодряну? Ну и что? Разве это помешало Маниу стать министром именно теперь, когда в Румынию пришла Красная Армия?

Бузня невольно нащупал в кармане сложенную вчетверо гранку — только что написанные в редакции стихи о Красной Армии. Завтра она будет здесь. Завтра утром. Но теперь еще ночь, и улица погружена в темноту. Никогда, никогда еще не было здесь, на углу Сэриндар и Каля Викторией, такой темноты. В темноте оживают призраки. Один из них стоит рядом: толстый, грубый и страшный призрак прошлого, тень того, что ушло, что должно исчезнуть этой ночью навсегда. Утром призраки исчезают. Рассвет растворяет призраки. Солнечный свет убивает их окончательно. Рассвет близок, и Мадан исчезнет. Где гарантия, что навсегда? Он уже исчезал несколько раз и снова появлялся. Где доказательство, что в будущем чудовище никогда больше не появится?

Бузня все еще нащупывал в кармане шершавую бумагу — свои стихи — и вдруг подумал: «А если бы у меня был револьвер? Я никогда не держал в руках револьвер — почему это мне вдруг пришло в голову? При помощи револьвера можно было бы отделаться от него навсегда. А разве я способен стрелять в человека? Но Мадан не человек. Мадан — палач. Крыса. Она вылезает из подполья каждый раз, когда на землю падает ночь, и грызет все живое. Так как я это понимаю, я обязан ее убить. Это логично. От этого никуда не уйдешь. Я хотел уйти, но ничего у меня не получилось. Если я ненавижу смерть и прислужников смерти, я должен его убить. Я могу действовать только в свое время и среди людей, которые меня окружают. Я не выбирал своего времени. Я не выбирал своих современников. В другое историческое время я мог бы оставаться в стороне. Ведь были такие наивные времена, когда убивали только палачи, тираны и грабители. Теперь другое время. В век Маданов, если ты решился действовать, ты решился и на убийство».

Мадан сунул руку в карман и нащупал футляр с револьвером, нежно-твердый футляр, в котором заключалась для него высшая мудрость и решение всех вопросов. «Как жаль, что мы не пришили эту свинью еще в сороковом, — думал он, — но и теперь не поздно. Убивать никогда не поздно. Вытащить эту штуку из кармана и нажать курок. Все так просто. Никто не увидит. Никто даже не услышит. Улица мертва. Бузня, которого я считал хлюпиком, перешел к коммунистам, и он меня выдаст. Если обо мне забыли, он напомнит. Поэтому надо его убить». Но рука Мадана, судорожно нащупывающая револьвер, дрожала. Футляр вдруг скользнул в руке, как живое существо, и он испуганно вытащил руку из кармана. Рука продолжала дрожать. Он весь дрожал. В глазах дрожала темнота, и в ней расплывалась дрожащая фигура Бузни. Мадану вдруг показалось, что перед ним стоит уже не только один Бузня, у окон кафе «Рояль» стоит еще кто-то и там дальше, на углу. Если он и решится, то, пожалуй, не увидит цели. Он не сможет убить потому, что цель расплывается. В кого из них стрелять? Их много. Он не видит цели, все расплывается, он пропал…

Мадан побрел дальше, ни о чем не думая. Что-то стряслось в его мозгу, и он перестал думать. Он брел в полном одиночестве — прошлое отстало от него. Он знал теперь, что прошлого уже нет, все изменилось, изменился город, изменились люди, даже Бузня изменился, наивный и робкий Бузня стал другим. Старое умерло, его старые друзья умерли, все умерли, только он живой бродит по городу. Но разве он живой, если у него отобрали власть? Разве он живой, если он не смог выстрелить в Бузню? Раньше за него стреляли другие, они умерли, ему теперь следует стрелять самому, а у него дрожат руки, и он не видит цели, — значит, он тоже мертв.

И мертвый вступил он на пустынную площадь королевского дворца, мертвый свернул он в первый попавшийся переулок после того, как пересек площадь, и, пройдя несколько шагов, вдруг услышал, как из-под земли пробиваются крики, визг и резкие, механические звуки какой-то дикой музыки. Он вздрогнул и остановился.

Из окна полуподвала, у которого остановился Мадан, пробивался свет, из щелей закрытых ставен на уровне его ботинок валил дым. Уж не стоит ли он у входа в пекло? Он поднял глаза и увидел стеклянные буквы неоновой вывески — она не горела, но букв было всего три, и он прочел слово РАЙ. На мертвом лице Мадана мелькнуло подобие усмешки. Он подумал: «Я, кажется, действительно умер, эта дверь ведет в потусторонний мир, вот каменные ступеньки, по которым нужно спускаться вниз, они грязные и сырые, — а где же Харон?» Мадан хотел нажать ручку двери, но она открылась сама, — а вот и Харон в синей обносившейся ливрее швейцара, одна рука в перчатке, в другой он держал не весло, а стопку водки. Приветствуя вновь прибывшего, он провел его вниз, в прихожую погребка. Пахло вином, одеколоном и уборной — она помещалась рядом, за дверью с плюшевой портьерой. Мадан резко отдернул вторую портьеру, прикрывающую дверь, ведущую во внутреннее помещение кабачка, и то, что он увидел, так его ошеломило, что он хотел опустить портьеру и повернуть назад. В эту секунду налетевший на него сзади официант с графином толкнул его в спину, и Мадан очутился в комнате, сплошь уставленной столиками и утопающей в табачном дыму. Все места за столиками были заняты, табачный дым и пар от дыхания множества людей застилали глаза, и Мадану, показалось, что он действительно попал в пекло: все лица были бледно-восковые или сине-багровые, как сырое мясо, но все равно мертвецы, хоть они и орали, гоготали и что-то выкрикивали хриплыми, пьяными голосами. Вдруг раздался какой-то новый шум, в нем сразу потонули все голоса, — это заиграл оркестр. Музыканты сидели не на помосте — погребок был слишком мал, а здесь же, в углу комнаты, и они тоже были похожи на мертвецов, даже одеты в белые, застегнутые доверху рубахи, подпоясанные черными ремешками с длинными махрами. «Уж не саваны ли это?» — подумал Мадан. Он услышал низкий, грудной голос и увидел выступившую вперед певицу в черном шелковом платье, увидел набеленное мертвое лицо с начерненными и тяжело моргающими ресницами, тонкие, как будто нарисованные тушью брови, слабо нарумяненные губы и пышный убор черных волос; устремив неподвижные мертвые глаза куда-то вверх, она запела на незнакомом Мадану языке что-то жалостное и страстное, дикое и печальное. В плавающем дыму рядом с певицей светилось застывшее стеариновое лицо гитариста с расчесанными на прямой пробор белобрысыми волосами, он залихватски перебирал струны длинными желтыми пальцами и заливался женским голосом, как и певица: «Ах, эти черные глаза… меня пленили…» Мадан узнал наконец песню и понял, что ее поют на русском языке. «Браво, Галя!» — крикнул кто-то резким, звенящим голосом, и в комнате все опять завизжало, загоготало, сидящие за столиками подхватили припев хором: «Очи черные… очи жгучие…»

«Как это я сразу не вспомнил, что в переулке за королевским дворцом есть русский кабачок «Рай», — думал Мадан. Он ведь бывал здесь, в «раю» русских эмигрантов, он приходил сюда пить русскую водку и слушать русские песни, но никогда еще здесь не было так душно, так дымно.

Мадан стал рассматривать публику. Ну конечно же, ведь сегодня особая ночь, завтра в Бухарест войдет Красная Армия. У многих, наверно, есть свои счеты с Красной Армией, старые счеты, и вот эти люди собрались здесь и справляют поминки по самим себе; они мертвые и пьяные и знают, что они мертвы… Мадан смотрел на них с участием и симпатией, ведь они были его товарищами, они тоже проиграли, пожалуй даже больше, чем он; завтра им придется встретиться со своими старыми знакомыми. Может быть, выпить с ними, открыться им? Он схватил с ближайшего столика полную рюмку, водка была холодная, но обожгла рот, горло, и у него защипало в глазах. Кто-то услужливо протянул ему стакан пива, оно тоже было холодным и к тому же ядовитым на вкус и щипало язык. «Я тебя знаю, — сказал по-русски человек с голой, как шар, головой, с рубцом от старой раны на лбу, которая, казалось, кровоточит вновь. — Где мы с тобой виделись в последний раз?» Он попробовал обнять Мадана за плечи. Мадан хотел отшвырнуть его, крикнуть: «Молчать! Как ты смеешь говорить в моем присутствии на большевистском языке?» Но он вспомнил, что перед ним не большевик, а скорей всего камарад, может быть и не член «гнезда», но все-таки камарад, товарищ, и к тому же он мертв, как мертвы они все, как мертва эта развратно изгибающаяся шлюха с восковым лицом, и этот гитарист с бешеными пальцами, и гармонист с разбросанными волосами, который держит в руках толстую змею, лениво растягивает ее и шипит вместе со всеми: «Очи черные, очи жгучие…»

Мертвый Мадан попал к таким же мертвым, как и он сам.

ГЛАВА ПЯТАЯ

Они шли вдвоем — высокий, худощавый юноша, в котором по внешним признакам легко было узнать рабочего человека: обветренное лицо, кепка, мозолистые руки; второй — постарше, с непокрытой головой. Внешность у него была типично интеллигентская: маленький, тщедушный, в очках. Они шли по длинной, как вытянутая кишка, улице, мимо домов казарменного типа, мимо низких заводских строений с деревянными заборами, шли и разговаривали, и вся улица, пустынная и глухая, звучно откликалась на их твердые шаги. Они шли по разбитым тротуарам, не отбрасывая тени, небо над ними было таким же черным, как асфальт под ногами, из-за невысокого забора на них глядела одна-единственная лучистая звезда. Улица, по которой они шли, была для рабочего родным и тесным мирком, еще в младенчестве его носила мать мимо ворот, через которые, повзрослев, он потом проходил на работу каждый день. Но он никогда еще не чувствовал себя здесь так уверенно и легко, как в эту непривычно темную и тревожную ночь, когда за заборами железнодорожных мастерских не летали, как обычно, тысячи огневых пчел, не пыхтели и не маневрировали паровозы, и он шагал по родной Каля Гривицей вместе с одним из тех людей, с которыми прежде можно было встречаться лишь в самых укромных местах; ему было приятно идти и разговаривать громко о том, о чем еще недавно приходилось шептаться, и шагать напрямик там, где он привык всегда оглядываться. Когда они прошли Гранд и справа вместе с теплым ветром потянуло запахом нефти и горящего угля, человек, который шел рядом, спросил:

— Ты давно живешь на Каля Гривицей?

— Я здесь родился, — сказал парень в кепке. — Наш дом стоял слева от моста Гранд, его уже снесли…

«Счастливчик, — подумал первый. — Политика, наверно, давалась ему легко. Интересно спросить, помнит ли он Гривицу». Но он ничего не спросил и задумался. Парень в кепке тоже задумался. «Ах, черт возьми, — подумал он, — я ведь по-настоящему только эту улицу и знаю». Он начал присматриваться к окружающим домам и заборам, и улица казалась ему такой же родной и волновала его не меньше, чем в те времена, когда он был ребенком и впервые слушал здесь раздирающий уши свисток паровоза, восторженно смотрел, как из-за забора обдает и окутывает улицу ослепляющий пар. Он все отлично помнил — детство в старом кирпичном доме, игры на железнодорожной насыпи, мамалыгу с луком, лук с мамалыгой, футбол, скарлатину, «уйте попа ну е попа»[94], помнил школу, она и сейчас на прежнем месте, у кладбища Сфынту Винерь; он закончил три класса примарэ, только три (надо работать, уже не маленький), он помнил всю школьную науку: азбуку, таблицу умножения, деление, «Трэяскэ режеле»[95], Романия Маре состоит из девяти провинций, Его Величество принадлежит к династии Гогенцоллернов-Сигмаринген — и новую науку, которой обучили его в первый же день на работе, всего лишь два слова: «Сэ трэиць![96] — Как тебя зовут, пострел? — Финцеску Ион, сэ трэиць! — Ну-ка убирайся к черту! — Иду, сэ трэиць! — Все остальное было каждый раз новое: пружины, гайки, запах угля, запах олифы, холодный кабель, трепет прирученной молнии на контактах проводов. Но порядки всюду одинаковые, одинаковы холод, жар, пот, блестящие лица товарищей, одинаковы разговоры: — Что делать, братцы? — Терпеть! — Ждать! — Выпей рюмку! — Сходи к девочкам! — Жаловаться! Пока до бога доберешься, тебя съедят апостолы! — Объединяться! — Бастовать! — Поберегитесь! — Забыл Гривицу? — Нет, я не забыл. — И я не забыл. Гривицу все помнили.

«А вот я не помню, — подумал он. — В тридцать третьем мне было восемь лет. Я не помню того, что помнят другие: вой сирены в ночи, красные флаги, мокрый снег, мокрые каски солдат, свирепые лица и резиновые дубинки полицейских, стрекот пулеметов на заре. Всего этого я, конечно, не помню. Но я помню отца, он был высоким и, приходя домой, перетирал пальцы сальной тряпкой, мыл их в тазу с горячей водой, и все-таки у него оставались железные опилки под ногтями. Он ушел тогда в мастерские с вечера и не вернулся, никогда больше не вернулся. Это я помню. И еще то, как я его искал всюду, как шел с матерью по улице, вот по этой же улице, и спрашивал: «Где отец?» — «Тише, мой мальчик. Посмотри вон туда, видишь?» Ну конечно же, он не слепой, он увидел закрытый зеленый автомобиль с надписью «Хердан». Он знал, что в таких машинах перевозят хлеб — длинные тонкие булки, франзоли, сайки, халы, — там нет отца. И все-таки он был там, его тоже перевозили в таком автомобиле, всех убитых рабочих тайком отвозили в крематорий в таких автомобилях. «Смотри, мой мальчик, не забудь».

Он давно уже не мальчик, ему девятнадцать лет, он третий год участвует в движении, у него даже есть партийная кличка «товарищ Ваня», и он ничего не забыл. Он помнит отца, автомобиль «Хердан». …И с т о р и я  в с е г о  п р е д ш е с т в у ю щ е г о  о б щ е с т в а  е с т ь  и с т о р и я  б о р ь б ы  к л а с с о в. Он помнит брошюру К. Маркса и Ф. Энгельса «Коммунистический манифест». Он помнит все книжки, которые прочитал. «Может быть, потому, что их было очень мало?» — подумал он и бросил быстрый взгляд на своего спутника, бывшего студента.

Они приближались к Гара де Норд. Вокзал был затемнен, что-то гремело и грохотало в темноте, где-то близко за забором тяжело пыхтел невидимый паровоз, и, когда из топки вырвался наружу и лизнул небо красный огонь, Ваня неожиданно спросил:

— Сколько вы прочли в жизни книг, товарищ Долфи?

— Не знаю, — рассеянно ответил Долфи. — Я ведь их не считал.

— Больше тысячи?

— Больше, — сказал Долфи без улыбки.

— Вы любите книги? Я читаю все, что мне попадается под руку. А вы?

Долфи промолчал. Всю дорогу он старался держать себя в руках и не думать о том, что так мучило его в последние дни. Он знал, что для этого нужно остерегаться воспоминаний, а вот теперь они нахлынули на него с неожиданной силой. «Как странно, — думал он, — что одно-единственное, случайно оброненное слово может вывести человека из равновесия. Этот милый парень нашел именно то слово, которое открывает секретный замок моей души. Он чем-то похож на меня, товарищ Ваня, он любит читать все подряд. Совсем как я. Впрочем, нет, совсем он на меня не похож, потому что дело здесь не в книгах. То, что я любил книги, еще не беда…»

«Когда началась эта любовь?» — спросил он себя и вспомнил унылую, запущенную библиотеку в городе, где он родился, сырой зал, сверху донизу заставленный книгами, и старика заведующего, почесывающего седую бороду над кадыком. Он вспомнил, что все книги были истрепанные, лохматые, пыльные, но он не мог от них оторваться и вскоре обнаружил, что ему нужны очки. Когда об этом узнал отец-бухгалтер, носивший очки в железной оправе, он ласково потрепал сына по щеке. Но младший брат, Симон, который был на голову выше старшего, срывал с него очки и кричал: «Эй, четырехглазый, бросай книгу, давай боксировать!» Младший брат учился боксу, ходить на руках, курить и совсем не читал книг. Старший возненавидел бокс, мускульную силу, папиросы и продолжал читать до нестерпимой боли в голове, до стука в висках. Когда отец слег и не смог больше работать, Долфи уже читал книги на двух языках и слышал по ночам, как старик жалуется: какой толк в его книжной премудрости, если он не может заработать и пяти лей, а вот Симон уже получает в мануфактурной лавке пятьсот; надо уговорить и Долфи определиться в лавку. Он не дал себя уговорить, уехал в Бухарест, зарабатывал частными уроками, жил впроголодь, но продолжал читать книги, теперь уже на трех языках. Книги были для него работой, и книги были отдыхом. Книги заменяли ему хождение в кино и прогулки с девушками.

«Сколько вы прочли в жизни книг, товарищ Долфи? Больше тысячи?» Милый и наивный Ваня. Если бы он знал, сколько на свете написано книг. Сколько имен, сколько различных систем. Будда, Конфуций, Платон, Лукреций, Бэкон, Спиноза, Гегель, Ницше, Шопенгауэр, Маркс, Фрейд. Все они отвечают на вопросы, которые мы задаем. Но ответы разные. Как решить, какой из них правильный?

«Я никогда этого не мог решить, — подумал он с горечью. — Сколько лет я искал все новые и новые ответы? Кажется, десять. Не меньше десяти, пока не оказалось, что есть только один ответ на каждый вопрос, можно усвоить истину не за десять лет, а за десять часов. Дело вовсе не в книгах, и все не так просто…»

— Где находится штаб «Патриотической защиты»? — спросил Ваня, когда они подошли к перекрестку.

— За Липскань…

— Тогда нам нужно свернуть на Каля Викторией.

— Конечно, — сказал Долфи.

Они свернули на Каля Викторией и начали спускаться по ней к центру города. После рабочей Каля Гривицей фешенебельная Каля Викторией была уже не только другой улицей, но и другим миром. Они шли теперь мимо новых многоквартирных домов, «блокгаузов», похожих на огромные бетонные параллелепипеды с десятками четырехугольных отверстий; мимо зеркальных витрин дорогих магазинов, где было выставлено все то, чего оба они никогда не имели; мимо кондитерских и бодег, которые ни тот, ни другой никогда в жизни не посещали. Чувство бодрой легкости и уверенности не покидало Ваню и здесь, на чужой улице, где сытая и удобная жизнь была надежно скрыта от постороннего взгляда железными ставнями и массивными дверьми с медными ручками и увеличительными стеклышками в медной оправе — каждое из них глазок, за которым дежурит бдительное око лакея или швейцара.

Ваня продолжал забрасывать своего спутника вопросами: о новом правительстве, которое терпит в своей среде одного коммуниста; о войне, которая все еще продолжается — когда же наконец посадят Гитлера в клетку! — о Красной Армии, о том, как нужно себя вести завтра, когда она войдет в город, и что такое Красная Армия, чем она отличается от других армий? Долфи отвечал теперь вяло и неохотно. Он продолжал распутывать болезненный клубок своих воспоминаний и все еще остерегался думать о самом главном, но Ваня как будто нарочно снова затронул больную струну. Они проходили мимо библиотеки Румынской академии, и Ваня неожиданно спросил:

— Товарищ Долфи, вы читали Канта?

— Да, читал…

— Это правда, что Кант доказал существование бога при помощи математики?

— Научно можно доказать только то, что бога нет, — сказал Долфи. — Ты, наверно, вычитал эту чепуху в какой-нибудь религиозной брошюре? Совсем тебе не обязательно все читать.

— Интересно знать все точки зрения, — сказал Ваня.

Долфи вздрогнул и уставился на Ваню так, словно видел его впервые. «Совсем как я, — подумал он. — Надо попросить его рассказать о себе». А вслух он произнес медленно и раздельно, строго, но доброжелательно:

— Только одна точка зрения правильная из тысячи возможных. Есть только один ответ на каждый вопрос. Ты меня понял?

Больше они не разговаривали. Ваня перестал задавать вопросы, а Долфи вспоминал тот короткий, наполненный трагическими событиями день, когда он попал вместе с другими случайно захваченными людьми в Зеленый Дом. Всех пленников заперли в подвал, они думали, что утром их расстреляют, и никто не спал — одни ползали всю ночь на коленях по цементному полу и молились, другие сидели неподвижно и тупо смотрели в одну точку, третьи тихонько плакали. Долфи не мог тогда ни плакать, ни молиться. Он услышал, как где-то наверху палачи распевали «Сфынта тинереце лежионара», представил себе морды этих кровавых парашников, именующих себя «легионерами Михаила-архангела», и задыхался от ненависти. Ничего, кроме ненависти, он в ту ночь не испытывал. А когда ему удалось избежать смерти, он сказал себе: «Ты перестанешь во всем сомневаться. Для подлинного понимания мира нужно только одно: бороться со злом и преступлением. Только это вносит ясность. Есть один правильный ответ на каждый вопрос, только одна точка зрения верна из тысячи возможных».

Это было в сороковом году, в декабре, в дни железногвардейского восстания. А 23 августа сорок четвертого года он снова почувствовал себя несчастным. Все три года войны он работал в подполье, делал все, что ему предлагали: писал для нелегальной печати, участвовал в кружках, собирал деньги для арестованных. Его и самого однажды арестовали, но ему удалось выкарабкаться, и это вселило в него веру в себя. «Наверно, я смогу стать со временем профессиональным революционером, — думал он тогда. — Партийная работа станет моей профессией». Что ж, неплохая профессия, для человека, окончившего два факультета и так и не освоившего никакой профессии, потому что он был слишком занят поисками истины. «Вот я и сделаю своей профессией претворение истины в жизнь», — говорил он себе.

Работа в движении стала для него первейшей необходимостью, как некогда книги. И все шло хорошо, вплоть до 23 августа. Беда приключилась, когда он стоял с товарищами из «Патриотической защиты» перед особняком фашистского министра, которого они пришли арестовать в ночь переворота. Долфи участвовал в такой акции впервые. На улочке было тихо, одни каштаны осторожно шумели листвой от слабого тока летнего ветра. Когда раздались выстрелы — фашист отстреливался из окна, — Долфи увидел, как отлетела планка почтового ящика, прибитого к железной решетке. Он стоял рядом и не сразу понял, что в ящик угодила пуля. Он снова услышал выстрел и снова увидел, как от ящика посыпались осколки, а сейчас же вслед за этим осознал, что бежит очертя голову, бежит по каменной мостовой прочь от страшного ящика.

Сколько времени прошло с той ночи? — думал он теперь, шагая рядом с Ваней по Каля Викторией. Прошло четыре дня, а ему все еще стыдно и все еще кажется, что противное ощущение тошноты, которое он тогда испытал, может вернуться. Он пристально посмотрел на Ваню, на его смуглое лицо с черными, всегда расширенными глазами и подумал, что тот, наверно, никогда ничего подобного не испытал. «Да, пожалуй, так, — думал Долфи, — хоть он и любит книги и даже интересуется разными точками зрения, совсем как я, только не в этом дело. Вот именно, не в книгах тут дело, а в чем?..»

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Вопросы Менгена раздражали священника англиканской церкви. Менген любил ходить взад и вперед по комнате и задавать вопросы, хоть он и был застенчивым, хрупким юношей с испуганным выражением лица и слабым детским голосом. Он родился и воспитывался в Англии, теперь он считался помощником священника англиканской церкви в Бухаресте и все еще не мог привыкнуть к этому городу. Многого он здесь не понимал, многое пугало его и вместе с тем вызывало любопытство, и он засыпал вопросами старого священника, который вовсе не был старым — вряд ли ему исполнилось тридцать пять. Маленький, коренастый, с большой курчавой головой, с твердо сжатыми губами, изобличающими удивительную непреклонность духа, священник казался значительно старше своих лет. Священник сидел на жестком вертящемся стуле у раскрытого окна, у него были глаза фанатика, но теперь они смотрели в темноту с выражением усталости и грусти. Вопросы Менгена вывели его из обычного равновесия, они будили воспоминания, а воспоминания — мука, от которой существует даже молитва. Священнику англиканской церкви в Бухаресте она никогда не помогала.

В церковном саду осторожно трепетали листвой деревья, священник их не видел, в черном квадрате окна ему все время мерещились далекие и все еще четкие картины пережитого, они казались ему не менее реальными, чем нынешняя ночь и этот беспокойный юноша, продолжавший шагать по комнате и задавать вопросы.

— Не знаю, — сказал священник. — К сожалению, я ничего не могу вам сказать по поводу последних событий — я об этом не думал. По правде говоря, меня не очень-то интересует, что случится после прихода Красной Армии в Бухарест…

Менген посмотрел на него с удивлением и зашагал дальше.

«Наверное, он считает меня сумасшедшим, — подумал священник, — но если я сумасшедший, то был им всегда. Если я сумасшедший, то был им уже с детства, когда выводил из себя учителей и лез в драку с каждым, кто был старше и сильнее меня. Зачем я это делал — ради забавы, ради посрамления сильных, ради справедливости? Что знал я тогда о справедливости? Отец всегда толковал о справедливости, он был зачинщиком всех беспорядков в нашем городе и твердо знал, против чего бунтует, а я? В десять лет я уже был весь покрыт ссадинами — следами драк и бестолковых проделок, за которые мне всегда доставалось, потому что я всегда дрался один против десятерых. Отец меня защищал, он даже гордился мною и говорил, что я революционер — сын революционера. Что знал я тогда о революции?

Помню, как волновался я даже в тот день, когда все веселились, — десятого мая. Я терпеть не мог дурацкие праздники, не переносил дисциплины, кривляния учителей. Десятого мая нас выводили на парад, и мы шагали по четверо в ряд: «Раз-два — левой», на мостовой валялся засохший навоз, куры разбегались в страхе, «раз-два — левой»; на пороге своей парикмахерской стоял Ян, похожий на тумбу, наряженную в белый халат; он держал в руках раскрытую бритву и отбивал ею такт: «Раз-два — левой». Я ненавидел шагать по мостовой и смотреть в затылок толстому Чунту, у которого подворотничок был всегда грязный, меня мутило от шагистики, от охрипшего голоса нашего учителя гимнастики: «Раз-два — левой!» Я вам покажу «левой», будьте спокойны, я устрою вам спектакль, ох и взбеситесь же вы все… «Левой, левой…» Вот уже слышна музыка, тротуары полны зевак, флаги, плакаты. «Трэяскэ зече май!»[97] Неизвестный герой колет, как всегда, штыком в небо, а они все стоят внизу, у подножья памятника, расфуфыренные и гордые как индюки, начальник гарнизона в каске, она блестит на солнце, как сковорода, дамы в шляпах с перьями, настоящие индюшки, господин примар похож на свинью, он такой толстый, что не может поднять голову; наш директор снял шляпу и держит ее в вытянутой руке, я вижу только черную люстриновую спину, а он ухмыляется, наверное, подхалимничает вовсю, — сейчас ты у меня перестанешь ухмыляться, «левой-левой»; Чунту выбрасывает ноги, как будто он римский триумфатор, а не сын кабатчика, — сейчас ты у меня зашагаешь, болван. «Левой, левой…» Пора. Все у меня рассчитано заранее: я спотыкаюсь, Чунту вылетает из ряда, не удерживается и грохается о мостовую, наш ряд останавливается, задние напирают, наступают нам на ноги, учитель гимнастики оборачивается, похожий на рака, выскочившего из кипящего котелка; начальник гарнизона усмехается, индюшки хихикают, директор провалился сквозь землю — все пропало, гимназия провалилась на параде. «…Левой, левой…» Как только мы вернемся, они, конечно, на меня накинутся, черт с ними — разве человек не имеет права споткнуться? Разве я виноват, что Чунту не удержался на ногах, он слишком толстый, пусть жрет поменьше. «Левой, левой», теперь можно шагать и правой, я все-таки испортил вам настроение, погодите, в следующий раз я еще и не такое придумаю, «раз-два — левой»…»

— Нет, Менген, я не видел Красную Армию. Революция началась в России, когда мне исполнилось три года. Румыния всегда была во враждебных отношениях с Советской Россией.

«Все-таки я ее видел. В Бендерах на берегу Днестра я видел часовых в красноармейских шинелях и буденовках, — этого любопытного юнца еще не было на свете. Может быть, рассказать ему, что значило жить на берегу реки и видеть на той стороне другой мир? Рассказать, как в шестнадцать лет я решил бежать в СССР? Тогда он уж наверное подумает, что я сумасшедший.

А может быть, я и был сумасшедшим, когда повел ребят ночью на заснеженный берег Днестра, когда поверил, что те двое переправят нас за три тысячи лей? Нет, не сумасшедшим, а трусом. Пожалуй, это единственный раз, когда я вел себя как трус. Вот Дима Гринев не струсил. Ты бы посмотрел на него, Менген, — такого ты в Англии не видел: маленький, слабый, руки и ноги как спички, всегда закутанный в отцовский шарф или башлык, и все-таки он не струсил и бросился на вооруженного бандита, а я стоял как одеревенелый и пришел в себя, только когда услышал крик Димы. Может быть, рассказать эту историю Менгену? Представляю, какие он сделает глаза…»

— Нет, дорогой Менген, — почему это вас так интересует? Священник не должен думать о таких вещах. Священник — это все равно что доктор, он должен оставаться спокойным при любых обстоятельствах. Что бы ни случилось, священнику не следует терять спокойствия духа…

«Если бы он знал, каким неспокойным и одержимым был священник англиканской церкви в Бухаресте. Десять лет подряд я искупал ту ужасную ночь на Днестре. Мне исполнилось семнадцать, восемнадцать, девятнадцать, потом двадцать, двадцать два, двадцать пять, а я все еще не мог забыть Диму Гринева, цыгана, Леню Когана, которые не вернулись тогда с Днестра».

— Да, конечно, я ведь родился и вырос в этой стране. Это длинная история, Менген, боюсь, что я не смогу ее вам рассказать. Во всяком случае, не теперь…

«Как я могу ему рассказать? Он все равно не поймет. И о чем рассказывать? О том, как я приехал в Бухарест, когда закончил гимназию экстерном — я все-таки ее закончил назло им всем, — и записался в университет, но ни разу не ходил на лекции, а только на студенческие забастовки? О том, как вступил в революционное движение, как вставал в пять утра, чтобы успеть на явку где-нибудь в районе шоссе Марашешть, как носился по городу весь день, забыв о еде, как расклеивал по ночам манифесты под носом у полицейских, как в четыре утра, почувствовав острый голод, забирался в какую-нибудь чайную, открытую всю ночь; бездомные бродяги и нищие играли в лото, извозчики пили цуйку, а я смотрел на немытые окна, сквозь которые пробивался серый рассвет, и думал: сегодня… может быть, сегодня мне удастся сделать что-нибудь настоящее?.. То, что я делал, меня не удовлетворяло: манифесты, летучие митинги, заседания ячеек, массовки — все казалось незначительным и недостаточным. Я жаждал решительных действий. Я узнал все, что может делать дисциплинированный член революционного движения. Только одного я еще тогда не знал, что делать и не делать — одно и то же.

В движении меня никто не называл сумасшедшим. Студенты звали меня Дим («Ни одной минуты не теряет даром Дим»). Я был и анархистом, и недисциплинированным мелкобуржуазным элементом, и сектаристом, и левым уклонистом, но сумасшедшим я никогда не был, даже когда в знак протеста выбил головой оконное стекло в полицейском участке («Ничего на свете не боится Дим»). Вот была бы для тебя история, Менген… Уже не помню сейчас, из-за чего произошла драка, в которую я ввязался на улице, и меня задержали. Я всегда вмешивался во все уличные происшествия, всегда против чего-то протестовал. В тот раз меня приволокли в полицейский участок, и я был зол как черт.

— Ты кто такой?

— Неважно. Вы задержали меня незаконно. Требую немедленного освобождения.

— Ты кто такой, что позволяешь себе так разговаривать?

— Кто бы я ни был, вы не имели права меня задерживать. Конституция гарантирует личную неприкосновенность всех граждан.

— Конституция? Вот я тебе сейчас покажу конституцию…

Он встал из-за стола. Он был высокий, бледнолицый, потухший окурок папиросы прилип к его нижней губе. У двери стоял его помощник и гнусно ухмылялся. Если он меня сейчас ударит, подумал я, придется дать сдачи, и тогда они меня окончательно засадят. Вдруг я увидел справа окно. Я давно мечтал о каком-нибудь из ряда вон выходящем поступке, который показал бы всем, как должен себя держать в полиции настоящий революционер, и я решился показать этому бледнолицему хаму, что я сильнее его: в знак протеста я выбью головой стекло.

— Конституция? Сейчас я тебе покажу конституцию!

Прежде чем он успел сделать следующий шаг, я добежал до окна. В первое мгновение я не почувствовал боли. Я был слишком возбужден, чтобы ее чувствовать. Что-то обожгло меня, ослепило, настоящей боли не было — она пришла потом…

Даже после этой истории никто не называл меня сумасшедшим. Старик меня ругал и перевел на работу в МОПР, все меня поругивали, а втайне гордились мною. Сумасшедшим назвал меня товарищ Арон в Бендерах, но это было позднее, когда я уже ушел из движения. Товарищ Арон еще ничего не знал.

Я приехал в Бендеры в последний раз, приехал похоронить отца. Старик лежал на столе, ссохшийся от болезни и смерти, я его не узнавал — все в нем изменилось, тело стало маленьким, жалким, неподвижным, а я никогда не видел его смирным и неподвижным. Мать стояла рядом и не плакала, она отплакалась еще до моего приезда и теперь смотрела больше на меня, чем на отца, и в ее взгляде я вдруг увидел радость — она радовалась, что я хорошо одет, таким она меня еще никогда не видела. В дверях стоял товарищ Арон и делал мне знаки, чтобы я вышел из комнаты. Я долго не мог понять, что ему нужно.

— Мы решили устроить демонстрацию на похоронах твоего отца. Он не был организованным, но все-таки боролся, не верил в бога и ненавидел буржуазию. Словом, ты, как товарищ, обязан нам помочь.

Я сказал, что вышел из движения, теперь я уже не товарищ.

— А кто ты теперь?

— Христианин. Я крестился. Разве вы не слышали?

— Ты сумасшедший, — сказал Арон и ушел не попрощавшись.

По дороге на кладбище было сыро, холодно, ветер срывал с деревьев последние листья, и они падали на землю вместе с хлопьями мокрого снега. На мокрых заборах сидели промокшие вороны и каркали: «Конец… конец…» Последним в похоронной процессии шел служка Лейзер, у него было красное лицо любителя выпить, в руках он держал жестяную кружку, и, выкрикивая простуженным, но веселым голосом: «Ц д у к э  т а ц л  м и м у в э с»[98], он бодро встряхивал кружкой, в которой звенели редкие медяки. Когда носилки с отцом опустили на землю у раскрытой могилы, Арон протиснулся вперед и начал говорить. Я ничего не расслышал, потому что евреи из погребального братства набросились на него: «Замолчи, босяк!.. Кощунство!.. Нахальство!.. Побойся бога!..»

Я смотрел на отца, он лежал на носилках, прикрытый черным покровом, на который падал мокрый снег; отец умер, лежал равнодушный, чужой, и я подумал, что это в первый и последний раз в его присутствии идет спор, в который он не вмешивается. Я тоже не вмешивался. Ветер гнал с Днестра черные ленты облаков, вороны трещали: «Конец, конец…», а Лейзер все еще потрясал своей кружкой и бодро кричал: «Ц д у к э  т а ц л  м и м у в э с…»

Когда я пришел домой и мать осторожно, чтобы не испортить, надрезала в знак траура лацкан моего пиджака, я все еще молчал. В тот же вечер меня арестовали, и пришлось заговорить. Они привели меня в кабинет полицая.

— Ты зачем сюда приехал, большевик, — хоронить отца или устраивать демонстрации?

Пришлось сказать им, что я ушел из движения.

— Ты уже не большевик, а кто ты?

— Я христианин. Я крестился…

— Ты сошел с ума? — спросил полицай.

Они решили, что я издеваюсь над ними, и избили меня. Они кричали, что я симулянт, и били меня, а я молчал. В первый раз в жизни меня били, и я не сопротивлялся и все время слышал звенящий голос Лейзера: «Ц д у к э  т а ц л  м и м у в э с…»

Я и теперь его слышу, хотя Лейзер давно умер, его убили, как и всех краснолицых евреев, членов погребального братства, которые хоронили отца.

Ц д у к э  т а ц л  м и м у в э с…

В тот осенний день на бендерском кладбище я встретился со смертью уже не в первый раз. В заснеженном шалаше на берегу Днестра я не испугался. Мне было шестнадцать лет, и я как-то не представлял себе, что могу умереть. Даже когда Тихий стрелял в меня, я себе этого не представлял. Десять лет спустя в Бухаресте я все понял и ужаснулся.

Смерть оказалась непохожей на безобразную старушку, на скелет с косой, который рисуют в книжках. У доктора Геллера было красивое, благородное лицо, пушистые белые усы, мохнатые брови и добрые светлые глаза. Он просунул голову в окошко операционной, когда я уже сидел на столе и мне делали анестезирующий укол в позвоночник.

— Кураж, молодой человек, все будет хорошо, — сказал доктор Геллер.

В то мгновение я впервые понял, что могу умереть. Немедленно. На этом столе, на котором сидел, на длинном столе с белой клеенкой, кожаными ремнями и никелированными ручками.

— Все будет хорошо, — сказал старый доктор и улыбнулся.

Он пришел подбодрить меня, ему, вероятно, доложили, что привезли студента в тяжелом состоянии — острый аппендицит, может быть перитонит, который требует немедленной операции; возможно, ему сказали, что студент — коммунист, в больнице работали врачи-товарищи. Доктор Геллер не был коммунистом, он носил широкополую шляпу фасона, модного в двадцатых годах, во время всеобщей забастовки. После ее провала доктор Геллер основал больницу «Милосердие», в которой лечили бедняков, имеющих справку о бедности, и председательствовал иногда на лекциях кружка левых социалистов-гуманитаристов, которых мы называли «Фракционистской группой гнилых интеллигентов, льющих воду на мельницу буржуазии».

И вот он пришел посмотреть на студента-коммуниста и успокоить его перед операцией, а я, глядя на него, впервые ощутил, что могу умереть; не когда-нибудь, а сегодня, через минут двадцать или через полчаса. Почему-то я вспомнил, что, когда меня везли по коридору в операционную, молодая женщина в белом халате, в тапочках на босу ногу стояла на коленях на подоконнике и мыла окно. Я подумал, что она еще не успеет его домыть, как меня уже не станет, обратно мимо нее повезут труп.

— Я не боюсь, доктор. Не беспокойтесь за меня.

— Кураж, и все будет хорошо…

Я действительно не боялся. Это не был страх, это было другое чувство, более сильное и куда более мучительное. Рядом с операционным столом стояла ширма, мне вдруг показалось, что она из папиросной бумаги — достаточно ее хоть слегка задеть, она прорвется, и я буду уже  т а м, по ту сторону.

Как тонка, хрупка и незначительна перегородка между жизнью и смертью, думал я, лежа на операционном столе. Как легко, как быстро и непоправимо ее можно сломать. Одно неверное движение, один случайный надрез — и все будет напрасно. Напрасно надели они белые крахмальные халаты и белые шапочки. Напрасно кипятят вот эти хитроумные и страшные иглы, ножницы, скальпели. Напрасно приходил старик Геллер, гладил свои белые усы и говорил: «Кураж, и все будет хорошо»…

Операция делалась под местным наркозом, наступил момент, когда он перестал действовать, и я почувствовал страшную боль, мне казалось, будто у меня отрывают внутренности. Боль была так сильна, так нестерпима, что я пробовал вырвать руки из кожаных петель и встать со стола. Но боль была спасением, она заставила меня забыть о смерти.

Когда меня везли из операционной назад в палату, я снова увидел женщину, мывшую окна в коридоре. Как я и предполагал, она еще не закончила свою работу. Я был жив, но знал, что могу все же умереть через пять минут, через полчаса, через три дня.

С того дня я всегда помнил, что могу умереть через пять минут, через полчаса, через три дня. И никогда уже не забывал седую голову доктора Геллера в окошке операционной и женщину в белом, моющую окно в коридоре, — оба лика смерти выглядели безобидно и ужасно. Ц д у к э  т а ц л  м и м у в э с…

После выхода из больницы я решил уехать из Румынии — я хотел поглядеть на революцию. Черт возьми, я могу умереть и не увидеть революцию. На бухарестских улицах хозяйничали фашисты в зеленых и голубых рубашках, в профсоюзах сидели соглашатели, вожди революционной Гривицы сидели в Дофтане, а на царанистских митингах, куда мы ходили кричать «Долой фашизм! Да здравствует Народный фронт!», Маниу провозглашал: «Да здравствует король — долой Лупеску!» Нет, в Румынии я не надеялся больше увидеть революцию. Я решил изучить английский язык и отправиться бродить по свету. Должна же где-нибудь начаться революция?

Английский язык преподавался бесплатно в Институте английской культуры. Достопочтенный Чарльз Прайс — священник англиканской церкви в Бухаресте и руководитель курса — сразу почему-то обратил на меня внимание и сказал, что у меня хорошие лингвистические способности. Я обратил внимание на светлые, красивые глаза священника, на его крепкое сложение, сильный проникновенный голос и неистощимый запас энтузиазма. У него всегда было хорошее настроение. Все у него было — и крепкое здоровье, и хороший цвет лица, и огромный запас доброжелательства ко всем людям. Он просто ставил меня в тупик и поучал меня, делая это так, что я и не заметил, как он начал вмешиваться в мои дела. Я приходил к нему пить чай, вот сюда, в эту комнату; там, где сейчас расхаживает Менген, ходил взад и вперед Чарльз Прайс. Его глаза излучали веру в будущее, его слова говорили о ясности. Он объяснял мне трудные обороты и старинные английские выражения — в английской грамматике царила ясность. Потом он незаметно переходил к библии, объяснял значение слов «царство божие внутри нас», человек не может знать всех последствий своих поступков, только любовь открывает нам великую тайну — как жить в согласии с самим собой и со всем светом.

— Поймите меня правильно, дорогой Джеймс (он называл меня не Дим, а Джеймс), человек может узнать, что ему нужно делать, только тогда, когда он ясно поймет, чего ему не нужно делать. Есть только одно важное дело для всех людей — жить хорошо. А жить хорошо — значит не столько делать хорошее, как стараться не делать плохого. Зачем делать самые хитрые и трудные вещи для улучшения жизни и не делать самого простого, что доступно всем: воздерживаться от участия в дурных поступках? Если вам не совсем ясно — я поищу другие примеры…

Все было ясно, а главное, ясен был он сам. Я видел, что он не только жизнерадостен и добр, я чувствовал, что он счастлив, и мне вдруг тоже захотелось счастья. Всю свою жизнь я метался, всегда был в разладе с самим собой и со всем светом, всегда что-нибудь делал и мучился оттого, что не знал, что нужно делать, мне всегда казалось, что все, что я делаю, недостаточно, мало, незначительно, и вдруг я увидел человека, который поступал как раз наоборот — и был счастлив. Я думал, что священник — полная противоположность моему характеру, а он смеялся и говорил, что мы братья, что у нас и характеры одинаковые, и рассказал мне притчу о виноградарях, которые принимали призрак жизни — свою личную животную жизнь — за жизнь истинную. И выходило, что главные вопросы решены еще две тысячи лет тому назад, все это знают, христианское учение так ясно, что младенцы понимают его в настоящем смысле, не понимает только тот, кто не хочет понять, кто заинтересован в том, чтобы не понять…

Вот там, где сейчас расхаживает этот юнец, ходил взад и вперед Чарльз Прайс — мой крестный. После моего крещения мы тоже пришли в эту комнату. Помню, мне было холодно и немножко грустно. Когда я стоял у купели в длинной белой рубахе, я вдруг увидел своих бывших товарищей — каким-то образом они пронюхали и явились в церковь. Раду ухмылялся, а Виктор пристально смотрел на меня своими суровыми глазами, у него было такое выражение лица, что я думал — он сейчас крикнет на всю церковь: «Во всем виновата система!» Я отвел глаза, я старался уже больше на них не смотреть. Я понимал, что во мне протестует моя гордость, значит, я еще не поборол себя, еще не научился подлинному смирению, и я стал шептать про себя слова молитвы: «Приди и вселися в ны» — в этом все: как только я умалю себя, в меня вселится бог, чем больше смирения, тем больше счастья…»

Менген перестал наконец шагать по комнате. Он остановился у книжной полки и с удивлением рассматривал книгу, написанную иероглифами, а священник, который следил за ним глазами, подумал: «Вот он сейчас начнет меня расспрашивать, знаю ли я еврейский язык и правда ли, что я еврей по крови. Да, правда, хотя я ничего не смогу ему объяснить. Все не так просто — не только отец, но и мой дед уже считался у нас в городке «апикойрес» — это значит неверующий, пропащий… Нет, то, что я еврей, не сыграло особой роли в моем переходе к христианству, я ведь тоже был неверующим…

А может быть, все-таки сыграло? Я никогда над этим не задумывался, мне было безразлично мое происхождение до того самого дня, когда я встретил еврея-железногвардейца, настоящего железногвардейца, с какими-то заслугами в железногвардейском движении. А он был еврей, с типично еврейской внешностью. Как это объяснить?»

— Да, Менген, я понимаю по-еврейски. Извините меня, у меня что-то разболелась голова. Мы обсудим это как-нибудь в другой раз. А теперь я хочу пройтись…

Он вышел из ворот церкви, свернул за угол и, вступив на Каля Викторией, увидел Ваню и Долфи, молча пересекавших улицу. Он не узнал их и побрел за ними как черный бездомный пес, они слышали за собой его осторожные шаги.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Полномочный посол Германии шагал по своему кабинету, зная, что он уже не посол, а пленник, что посольский особняк на Каля Викторией больше не частица рейха, а ничтожный островок, окруженный румынскими солдатами, подобно тому как и весь рейх теперь — стратегическая позиция, окруженная наступающими враждебными армиями, и Гитлер, смотрящий со стены, для него уже не фюрер, а смерть, грубая и неумолимая смерть, замаскированная под человечка с чаплиновскими усиками. Только револьвер, который лежал на рабочем столе посла, был настоящим — ничуть не изменившийся, всемирно известный механизм, великолепное изделие немецкой фирмы «Вальтер», позволяющее окончательно решить любой спор, разрубить любой узел, покончить навсегда с любым врагом. Сегодня посол вынул его из футляра, чтобы разделаться с самим собой.

Он подошел к столу и проверил обойму. Прежде чем вложить обратно последнюю пулю, он задержал ее в руке. Она была такая, какой ей и надлежало быть: серо-стальная надежная немецкая пуля, способная молниеносно сокрушить мозг, остановить сердце. Подержав ее в дрожавшей руке, посол вдруг подумал, что эта пуля все же  н е  е г о, напрасно он ее разглядывает, его пуля другая, она лежит в обойме не первой, а второй, возможно даже третьей, — уж не станет ли он их рассматривать все подряд? Он поспешно сунул обойму в револьвер, взвел курок и задумался.

Что же еще? Он знал, что ничего больше не осталось делать. Собственно, уже пять дней, как ничего не осталось делать, — ему следовало застрелиться еще вечером 23 августа, когда свершился переворот, о котором он узнал не раньше других, а даже несколько позже: он уже ложился спать, когда его секретарша Ингрид ворвалась в спальню с ошеломляющим известием, переданным по бухарестскому радио. Пока он одевался, ему доложили, что здание посольства оцеплено румынскими солдатами. Мерзавцы! Они застали врасплох его, полномочного посла рейха, они обманули немецкую контрразведку, провели гестапо. Теперь уже ничего нельзя изменить. Стоит ли думать об этих презренных цыганах в последние часы жизни?

О чем же ему думать? Положив револьвер на стол, он снова зашагал по комнате и увидел портрет Гитлера. Думать о Гитлере — значит думать о смерти. Гитлер не простит ему, что он прозевал бухарестский переворот. Из-за Гитлера ему и придется застрелиться, иначе его застрелит Гиммлер. Придет день, когда застрелятся и Гитлер и Гиммлер. Но до этого они успеют застрелить своего неудачливого посланника в Бухаресте, если только он не посмеет убить себя сам. Война проиграна, и многим придется застрелиться. Одним раньше, другим позже. Все дело в очередности и субординации.

Он шагал из угла в угол в такой рассеянности, что даже забыл убрать со стола револьвер, хотя и собирался это сделать. Он чувствовал мучительный стук в висках, в кистях рук он ощущал судорогу — все признаки страха, но, так как он привык считать себя сильным человеком, он в этом не признавался даже самому себе. Он многого действительно не знал в жизни: неудач, болезней, угрызений совести, раскаяния, грусти. За последние несколько дней он кое-что об этом узнал. В страхе он все-таки не признался, ему казалось: он оттягивает конец лишь потому, что еще нужно кое-что сделать, только он забыл, что именно. И вот наступила последняя ночь, и он все еще шагал по кабинету, хотя и знал, что больше уже не удастся оттягивать решительную минуту. Румыния еще не объявила войну Германии, поэтому новое правительство пока только выставило стражу у посольства, но завтра в Бухарест войдут русские, а до утра остались считанные часы. И он шагал по комнате, лицо его было неестественно бледным, взгляд тяжелым и неподвижным, мысли запутанны.

Ему приходили в голову самые неожиданные мысли. Были среди них даже и забавные, от которых он невольно усмехался, были и абстрактные, уж совсем ему не свойственные, одна из них повторялась и увлекала его: почему легко убивать других и трудно убить себя? Он вспомнил, что его всегда удивляло, до чего легко разделаться с человеком: ничтожное усилие, нажать указательным пальцем курок — и нет человека. Навсегда. Он подумал об этом еще в юности, когда вступил в черный рейхсвер и дважды участвовал в акции, которая называлась «ликвидацией предателей». О чем думали они перед смертью? Они не думали, им стреляли в спину, они ничего заранее не знали. Они не боялись смерти, потому что не ждали ее, не боялись боли, все пришло для них неожиданно, а ему все время кажется, что будет очень больно. Он помнит тех, двоих, один совсем еще мальчик, его красивое овальное лицо с высоким и ясным лбом, с густыми белокурыми волосами — оно было таким спокойным, когда он лежал, еще не окоченевший, на хвойной подстилке в лесу, казалось, что в момент смерти он не почувствовал никакой боли. Знай он заранее, он бы ее почувствовал, и у него, наверно, было бы другое выражение лица. Но он не знал. Все в этом. Надо поменьше думать. Совсем не нужно об этом думать.

О чем же ему думать? В романах все герои перед смертью вспоминают свою жизнь. У него была длинная и бурная жизнь, — пожалуй, всего и не вспомнишь, тем более что осталось мало времени. Вспомнить самое важное? А что было в его жизни самым важным? И собственно, что такое жизнь? Почему ее так любят? Он невольно усмехнулся: опять философия? Пусть так. Может быть, это лучше. Что же такое жизнь? Что в его жизни было самое важное? И эта идея увлекла его, он зашагал быстрее, потом вдруг остановился в нерешительности посреди комнаты, — кажется, он нашел ответ. Очень простой и ясный: жизнь — это желания и их удовлетворение. Человек любит жизнь, потому что любит удовлетворять свои желания. Все время появляются новые желания, и надо постоянно что-то предпринимать, чтобы их удовлетворять. Желания меняются. И средства к достижению цели меняются. «Чего стоят все существа земли по сравнению с одним-единственным из наших желаний?» Он не помнит, откуда это, но мысль безусловно верная. Ее не признают лицемеры, сильный человек не должен быть лицемером.

Теперь он шагал по кабинету ровным, спокойным шагом и вспоминал желания, которые он удовлетворил в жизни. Их было немало, приятно вспоминать: служба в армии, первые повышения по службе, поездка в Америку с заданием абвера, первые награды, женитьба. Он женился на той, на ком хотел, хотя о ней, пожалуй, и не стоит вспоминать — брак был неудачным. Он никогда, собственно, не мог понять почему. Теперь поздно об этом думать. Подумать о дочери? Дочь — союзница своей матери. Пожалуй, и о ней не стоит думать — ей нет дела до него. Никому нет до него дела. Никому, кроме соответствующих отделов абвера и гестапо. Значит, никому, кроме смерти. Он снова со страшной ясностью представил себе всю безысходность своего положения. Он был представителем Гитлера в Бухаресте, и он прозевал заговор против Гитлера. Этого ему не простят. После 20 июля Гитлер никого не прощает. Вот я и вернулся к исходному пункту. Как ни вертись, а думать приходится только о смерти.

Он вдруг вспомнил смерть своей няни, единственного человека, которого он любил в детстве. Когда она умирала, ему было четырнадцать лет. Он помнит, как она лежала часами неподвижная, задумчивая, и он спросил ее, о чем она все думает. Ответ ее был неожиданным и странным: «О тебе, мой мальчик, — о тебе и о всех, кого я люблю». Перед смертью няня думала о тех, кого она любит. Он остановился, почему-то пораженный этой мыслью, и потрогал рукой лоб. Ах, да, вспомнил он вдруг, да, это так, конечно, когда он держал в руках пулю, не свою, а  т у, д р у г у ю, он уже вспомнил об этом. Да, да, к черту воспоминания, нужно думать о другом, о  н е й. Он скривил губы в улыбку, лотом вдруг страшно заторопился, подбежал к столу, схватил револьвер и сунул его в карман. Все так же торопливо, словно боясь опоздать, он кинулся к маленькой двери, которая вела из кабинета в спальню, в его вторую спальню, о которой мало кто знал — даже жена о ней не подозревала, хотя несколько раз подолгу жила в посольстве. Он чуть было не толкнул дверь ногой, но в последнюю секунду сдержался, осторожно нажал ручку, и она подалась.

Комната, в которую он вошел, была небольшая, сплошь завешанная коврами, на полу, у широкой тахты, стоял маленький светильник на гнутых ножках, слабый матовый свет, проникающий сквозь вощеную бумагу, падал на лицо женщины, полулежавшей на тахте с закрытыми глазами. Это была Ингрид, его личный секретарь, его любовница и его начальник. Да, начальник, он отлично понимал, зачем ее к нему приставили и сколь многое зависит от ее донесений; а так как он всегда считался с фактами, то и привык думать о ней как о человеке, который в служебных делах стоит выше его самого.

Он сделал два шага к тахте и остановился, глядя на ее лицо с темными бровями, на ее пышные темные волосы, стянутые сзади в тугой пучок. Он не мог удержаться, чтобы снова не подумать о том, о чем думал каждый раз, когда разглядывал ее горячую южную красоту: в ней есть румынская или цыганская кровь, она из Трансильвании, у всех этих фольксдейче примесь низшей расы, возможно, что она даже еврейка. А впрочем, все это чепуха — какое это имеет теперь значение? К черту все лишние мысли, времени осталось так мало…

— Ингрид!

По тому, как быстро и спокойно она открыла глаза, он понял, что она не спала. Он сел на тахту и протянул руку, но она отстранилась, и ему показалось, что он уловил в ее взгляде отвращение. «Она больше не скрывает своих чувств, — подумал он со злостью. — Она их и раньше не очень-то скрывала».

— Уж поздно, Ингрид, — сказал он. — Осталось мало времени.

Она промолчала, все еще не сводя с него неподвижного взгляда, в котором он не мог прочесть ничего, кроме злобного отвращения. Она его презирает. Она молода и хочет жить. Она надеется, что будет жить и после окончания войны. Вынуть из кармана револьвер и нажать спуск. Все очень просто. Как все просто, когда речь идет о других. Даже с ней будет просто. Но потом ему придется нажать еще раз, что будет уж совсем не просто. Почему человек не смеет убить себя? Опять философия? К черту философию. Времени не осталось. А все-таки хорошо, если бы она согласилась добровольно. Они помогли бы друг другу и сделали бы это одновременно. Может быть, стоит предложить? Бесполезно. Она не согласится. А если и согласится, ей нельзя доверять — она его обманет. Надо полагаться только на себя. Он нащупал в кармане револьвер и сказал:

— Давай договоримся, как это сделать…

Она тревожно подалась вперед, но голос ее прозвучал тихо, почти спокойно:

— Вы опять о том же?

— Да, — сказал он почти с наслаждением. — Да, все о том же — о чем же еще? Это нужно сделать сейчас…

— Вздор! — спокойно сказала она. — Кто хочет, пусть стреляется. Я не собираюсь умирать…

— Почему? — спросил он и, почувствовав, что задал глупый вопрос, добавил со злостью: — Другого выхода нет, Ингрид. Завтра здесь будут русские, Ингрид, как же я могу тебя оставить? Я тебе помогу…

— Я не хочу от вас никаких услуг… трус!

— Вот как! — Он вздрогнул и судорожно сунул руку в карман. — Не я трус, а ты — ты боишься боли… Но ее не будет… Это так просто… Я видел много раз…

Она смотрела, как он наводит на нее револьвер, и вся сжалась под халатом. «Я переиграла, — думала она. — Пожалуй, не надо его дразнить — он выстрелит. Нет, не посмеет. Он трус. Надо его обмануть».

— Хорошо, — сказала она, стараясь изо всех сил улыбнуться. — Давай поговорим серьезно.

Наконец-то ей удалось посмотреть на него без ненависти. Но он увидел ее улыбку — мечтательную и чувственную, хорошо знакомую улыбку, которую она будет теперь дарить другим мужчинам, и это решило дело: он весь задергался и нажал курок.


Мадан услышал выстрел и остановился на трамвайных путях — он как раз переходил улицу Лаховари, пересекающую Каля Викторией. Стреляли в доме на углу, Мадан узнал подъезд с каменными ступеньками, фасад с высокими окнами, за ними овальный зал с зеркалами, задрапированными лентами со свастикой. Он видел его не раз в блеске огней, освещающих черные сюртуки и мундиры, увешанные орденами. И Мадан подумал: «Я стою перед зданием немецкого посольства, и там стреляют».

Это была первая ясная мысль, которая пришла к нему после того, как он выбрался из «Рая», из этого странного погребка, напоминающего преисподнюю. Он вышел оттуда пьяный, тяжело дыша и спотыкаясь. Он снова встретил Харона в мундире швейцара, тот бережно поддерживал его за плечи, но он все-таки зацепил буфетную стойку и хотел сорвать со стены зеркало, в котором увидел свое отражение и не узнал себя: опухшее, багровое лицо со вздутыми жилами на лбу. Такое же страшное, как все лица, которые маячили перед ним в табачном дыму «Рая». Очутившись на улице, он побрел, спотыкаясь, по тротуару. Ему все время казалось, что он проваливается, а дома вокруг него куда-то уплывают в тумане; голова трещала, словно собираясь расколоться, мысли запутались — он не знал, куда и зачем идет, не знал, кто идет, он не помнил себя, и все впереди расплывалось, пока не раздался выстрел, который разогнал туман. Теперь он узнал улицу, узнал себя, узнал дом, в котором стреляли. После первой ясной мысли появились другие. Они понеслись в его разгоряченном мозгу, тревожно обгоняя друг друга. Немецкое посольство, посольство рейха. Ейн фольк, ейн рейх, ейн фюрер! Полномочный посол фюрера стреляет. Я знаю, что произошло. Началось наступление. Последнее контрнаступление Германии. Секретное оружие введено в действие. Вперед. Зиг! Хайль! Зиг-хайль! Если началось наступление, надо его поддержать. У него есть револьвер, но он не умеет стрелять. И он не знает, в кого стрелять. Вот бегут люди, это враги, они будут отбивать атаку — их надо во что бы то ни стало задержать…


Долфи и Ваня услышали выстрел и насторожились. Они приближались к зданию немецкого посольства со стороны площади Викторией, и, когда раздался выстрел, товарищ Ваня сказал: «Стреляют в том здании, на углу». — «Это особняк немецкого посольства», — сказал Долфи. «В таком случае нужно поторопиться — они там что-то затевают». Оба ускорили шаг. Долфи шел впереди, он ждал, что вернется ощущение, которое он испытал в ту несчастную ночь, когда так позорно струсил. Теперь он прислушивался к себе, но ничего подобного не чувствовал. Вместо страха появилось сильное желание поскорее добраться до посольства. Там все еще сидят гитлеровцы. Они пока не интернированы. Может быть, они решили прорваться? Долфи вдруг понял, что в нем нет страха. Он словно стал другим человеком. В нем не только нет страха, но он счастлив. Он другой. Такой же, как Ваня. Почему он идет так медленно? Долфи почти бежал. Он не слышал оклика Вани, не видел, как от стены отделилась странная шатающаяся фигура человека, который как будто хотел его задержать. Он ничего не видел и не чувствовал, кроме возбуждения и восторга. Скорей туда, где стреляют, туда, где опасность. Мадан извлек револьвер из футляра. Он чувствовал шум и свист в ушах. Он спотыкался. Но он знал, что нужно сделать. К а п и т а н, т ы  б р о с и ш ь  ж р е б и й, и  м ы  з а  т о б о й  п о й д е м. К черту Капитана. Капитан мертв. Фюрер жив. Фюрер приказывает остановить атаку. Вот этот тип, который бежит, — разведчик. Остановить разведчика. Он никогда не стрелял. Надо же когда-нибудь начать. Если он научится, ему не придется надеяться на других. Только на самого себя.

За окнами посольства раздался второй выстрел, и Долфи побежал быстрее. У него страшно колотилось сердце, но он знал, что это не от страха. Он знал, что никогда больше не испугается. В нем что-то изменилось. Мадан протянул руку с револьвером. Он чувствовал удушье. И не видел цели. Ему хотелось за что-то ухватиться, чтобы не упасть; он весь задергался, нажал спуск, и раздался выстрел. «Я выстрелил, — подумал он. — Я умею стрелять! О, теперь я многих перестреляю. Вот один, кажется, упал. Теперь скорее туда. Вот я прорвусь к остальным и…» Он рухнул на тротуар.

Ваня видел, как упал наземь Долфи, а рядом упал кто-то толстый в сером. И еще один человек все видел и слышал — священник англиканской церкви, который брел по Каля Викторией и все еще не мог справиться со своими воспоминаниями. Когда Ваня подбежал, тот, в сером, еще бился на тротуаре. Ваня направил на него фонарик и увидел сине-багровое лицо, искаженное предсмертной судорогой. Долфи лежал на спине совершенно неподвижный. Лицо у него было бледно и спокойно.

За окнами посольства метались какие-то тени. Во дворе, за железной оградой, забегали солдаты из румынской охраны. Ваня стоял на коленях на мостовой, над трупом товарища. Рядом стоял человек в черном. Священник узнал своего бывшего товарища и подумал: снова оживают призраки прошлого? Но Долфи лежал мертвый, на призрак был похож он сам. Черная тень священника падала на убитого. Над затемненным городом повисло черное небо.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

В тот же час, в пяти минутах ходьбы от немецкого посольства, человек в темном рваном костюме и белых парусиновых туфлях с засохшей грязью подошел к железным воротам двухэтажного особняка. Ворота были заперты. Рядом, у открытой калитки, стоял стражник, высокий человек с висячими усами и автоматом на груди. Человек, который подошел к воротам, показал какую-то бумажку, тот посветил на нее карманным фонариком и сказал: «Проходите, товарищ, в первый подъезд». В подъезде было темно; когда массивная дверь с железной решеткой в виде листьев открылась, сноп света ударил в лицо вновь прибывшему, и он очутился в ярко освещенном холле. Первое, что он увидел, было собственное отражение в зеркале. Он критически посмотрел на страшно худого человека в обтрепанном костюме, и мгновенная озорная улыбка осветила его изможденное, заросшее щетиной лицо.

«Ты не похорошел, — сказал он себе, — но здесь тебя примут и таким. Наконец-то ты дома. Здравствуй!..»

«А дом у тебя шикарный, — подумал он, остановившись в нерешительности посреди холла. — Неделю тому назад ты и во сне ничего подобного не видел…»

Дом представлял собою переделанный под учреждение особняк, в котором следы былой роскоши — лепной потолок, паркет с квадратными фигурами и раззолоченные зеркала — терялись в приметах нового быта: на дверях висели бумажки с написанными от руки названиями отделов, коридоры были загромождены конторками и канцелярской мебелью. В доме царила атмосфера работающего на полном ходу учреждения, хлопали двери, стучали машинки, слышались голоса, а он стоял посреди холла ошеломленный и растерянный, пока к нему не подошел молодой человек в спортивной куртке на молнии и покровительственно не спросил:

— Вам кого, товарищ? Отдел кадров Центрального Комитета помещается на втором этаже.

«Почему у тебя сердце стучит громче трамвая? — спросил он себя, подымаясь по деревянной лестнице с резными перилами на второй этаж. — «Отдел кадров Центрального Комитета помещается на втором этаже». Вот второй этаж. Все очень просто, товарищ, — ты в Цека…»

Он был членом Цека, и, разглядывая теперь карточки на дверях с написанными второпях названиями: «Массовые организации», «Технический отдел», «Агитпроп», он вспоминал о том, как было в Дофтане, где он узнал впервые, что его кооптировали в Цека. Он сидел тогда в штрафной секции «Аш», в двухметровой камере — два метра в длину, два в ширину и высоту, пол цементный, потолок железный, вместо окна зарешеченная форточка, над дверью «визета». Он вспомнил крик «Руку к визете — проверка» и свисток старшего стражника; старший разговаривал с заключенными секции «Аш» только при помощи свистка. Он вспомнил скрежет открывающейся двери, которая имела железную штангу и открывалась два раза в сутки: в первый раз — для выноса параши, на это уходила одна минута; во второй раз — для обыска, на что уходило пять минут. Дверь стояла открытой целых пять минут, и он не отрываясь смотрел в коридор. Когда он видел тоненькую полоску солнечного света, он представлял себе залитую солнцем долину Праховы — она текла в ста метрах от тюремных стен, фиолетовую дымку над вершинами Карпат, — и у него начинала кружиться голова. Теперь он видел коридор, матовые электрические лампочки, привинченные к потолку, объявления, написанные чернилами на белых листах бумаги, прикрепленных кнопками к дверям, и у него тоже кружилась голова.

— Отдел кадров — в конце коридора, секретарь Центрального Комитета товарищ Думитриу — четвертая дверь направо…

Секретарь Центрального Комитета товарищ Думитриу тогда сидел в соседнем карцере, были слышны его шаги и звон кандалов. Они познакомились там же, в Дофтане, когда обоих на короткое время перевели вниз, в общие камеры. В другом карцере, тоже рядом, сидел член Цека товарищ Илие Панку, старый друг, с тридцать второго года. В секции «Аш» слышались не только его шаги, но и голос — член Цека Илие Панку пел в камере и громко разговаривал сам с собой. Иногда Илие кричал. Он начинал стучать в дверь и, когда приходил старший, кричал: «Выпустите меня отсюда — я не рожден для тюрьмы!» Или: «Переведите меня вниз, к товарищам!» Его избивали, но он все равно не успокаивался и продолжал протестовать.

«Секретарь Центрального Комитета товарищ Думитриу — четвертая дверь направо». Сейчас он его увидит. Члена Цека товарища Илие Панку он больше никогда не увидит. «Выпустите меня — я не рожден для тюрьмы!» И он просидел в тюрьмах двенадцать лет, семь из них в Дофтане. Он и теперь в Дофтане, он остался там навсегда, около разрушенных землетрясением тюремных стен, на высоком берегу Праховы. Илие, лежит в крайней могиле слева, над обрывом. Оттуда видна пойма Праховы, клочья тумана и сползающие с гор белые барашки облаков. Над обрывом часто дуют ветры и бешено пляшут ленты облаков, а внизу под ногами вечно журчит вода Праховы, просачиваясь между камнями.

Член Цека, который медленно шел по ярко освещенному коридору, остановился и прислонился к стене. Он почувствовал боль, левая рука онемела, и ему показалось, что в коридоре очень мало воздуха.

«Надо бы принять таблетку, — подумал он. — А ну их к черту, эти таблетки. Ты вернулся благополучно домой — вот что важно. Сейчас ты увидишь Думитриу, Паску, Теодореску. Кого еще? Может быть, Марию Сурду, Ионела Вайда и Ференца Лайоша. Члена Цека Илие Панку ты не увидишь…»

И все-таки он его видел. Все время, пока он шел по коридору, он только его и видел. Не так уж много времени понадобилось, чтобы пройти весь коридор, а увидел он многое. Он увидел Илие молодого, загоревшего, веселого, таким, каким он был в тридцать втором накануне Гривицы, потом сгорбленного, с лихорадочно горящими глазами на сером лице, таким, каким он стал в Дофтане. Он увидел Илие шатающим по карцеру «Аш», хотя этого он никогда не видел. И как Илие устраивает «торжественные обеды» — вот это он действительно видел, когда они жили в общей камере на соседних нарах. Горячую пищу приносили через день, и член Цека Илие Панку учил всех, как нужно обедать. Он стелил свою куртку и раскладывал все так, чтобы ни одна крошка не пропадала. Сначала он выпивал юшку, теплую водицу неопределенного цвета и вкуса, потом приступал к плавающим в ней «твердым элементам» — картофельной шелухе или огурцам. Мамалыгу он съедал в самом конце, страшно медленно. «Самое трудное, — говорил он, — есть медленно, но в одиночке это необходимо. Иногда стараешься продлить обед возможно дольше, но не можешь остановить мысли, они бегут быстро, лихорадочно, и, потеряв над собой контроль, съедаешь обед в одно мгновение, сам того не замечая. Мысли останавливаются тогда, когда уже есть нечего, и остается только голод или тошнота. В такие минуты невольно становишься пассивным, покорным, тебя гложет тоска, и тут можно упасть духом, а это еще страшнее, чем голод».

Илие никогда не падал духом. Ему предстояло провести в тюрьме всю жизнь, а для него было невыносимо сидеть без дела даже час. Целый год он просидел один в секции «Эф», где даже перестукиваться не с кем было, и каждый день он протестовал, требовал перевода в общую камеру. И все время готовился к побегу. Он еще не знал, как ему удастся выбраться на крышу тюрьмы, но уже заранее готовился к тому, чтобы спрыгнуть вниз за наружную стену, и упражнялся в прыжках. Когда его выводили на прогулку, он прыгал со ступенек, все время увеличивая количество ступенек, пока не упал и не вывихнул себе ногу. Пришлось отказаться от прыжков, но он все равно не примирился и вскоре объявил голодовку. Тюремный врач говорил, что Илие сам хочет лишить себя жизни. Когда заключенные узнали, они тоже объявили голодовку, бестия Станеску объявил их бунтовщиками, и тридцать человек были избиты, десять переведены в «Аш». Они потом рассказывали, что на пятидесятый день голодовки Илие сорвался с койки, добрался до двери и начал кричать: «Палачи! Вы меня убили!»…

Из двери, на которой висел листок с надписью «Агитпроп», вышла плотная, краснощекая, черноволосая женщина и, мельком взглянув в лицо человеку, проходившему мимо в глубокой задумчивости, закричала на весь коридор:

— Боже мой, Старик!

— Я теперь помолодел, Мария. Не смей называть меня больше Стариком.

— Старик, Старик, — продолжала она, порывисто обнимая его и не слушая, что он говорит. — Ты сегодня приехал? Откуда? Где ты остановился? Боже мой, боже мой, даже глазам не верю…

— Товарищ Мария, член агитпропа Цека не должен упоминать всуе имени господа бога…

— Боже мой, ты шутишь, ты ни капельки не изменился. А мы думали, что ты в Вапнярке[99] и погиб там… Боже мой, боже мой… — Слезы заблестели у нее на глазах. — Значит, ты не был в Вапнярке? А где же ты был? Ах боже мой, почему я держу тебя в коридоре? Идем скорей к нам. Там Оливия, и Михай, и Анкуца. Идем скорей. Почему ты стоишь?

— Дай мне сначала заглянуть к товарищу Думитриу, Мария…

— Да, конечно. Иди к Думитриу — вторая дверь направо. А я побегу рассказать всем, что ты приехал. Боже мой, как они все обрадуются, когда я скажу, что вернулся — ладно, не буду называть тебя Стариком, — скажу, что приехал… — Она вдруг посмотрела на него расширенными от удивления глазами и замолчала.

«Боже мой, боже мой, она не знает, как меня зовут, — подумал он, глядя на ее сконфуженное лицо. — Славная, толстая Мария, ты ведь никогда не знала моего настоящего имени. Боже мой, я, кажется, тоже заплачу…»

Он не заплакал, он снова почувствовал боль, а она уже оправилась от смущения и вдруг вспомнила, что товарищ Думитриу уехал в город и вернется через час, не раньше. Она обняла его за плечи, от прикосновения ее толстой и теплой руки ему стало легче, и он забыл о своей боли.

В комнате, куда она его привела, было тесно от столов, стульев и блестящих конторок «фише». Все лица, которые его обступили, казались ему одним улыбающимся лицом, все руки, которые он пожимал, казались одной крепкой дружеской рукой. Когда Мария усадила его за стол и сунула в руки дымящуюся чашечку черного кофе, он стал наконец различать окруживших его товарищей. Все задавали ему вопросы, никто не ждал ответа, потому что каждый порывался что-то рассказать сам. Ему все время казалось, что все говорят об одном и том же, потому что каждый начинал с одной и той же фразы: «Помните, товарищи… Помните, как в тридцать третьем… Помните, как в тридцать четвертом… Помните, как зимой тридцать пятого?..» И каждый раз они вспоминали какой-нибудь провал, арест или тюрьму…

Когда минут через сорок Мария проводила его по коридору к товарищу Думитриу, тот уже сидел за своим столом и что-то писал. На нем был темный пиджак и полосатая рубашка без галстука. Лицо у него было простое, с прямым носом, темными задумчивыми глазами, и седина на висках, но волосы не поредели с возрастом. Он встал из-за стола, подошел к вновь прибывшему члену Цека с сердечной улыбкой и протянул ему свою руку, большую, сильную руку с темными, огрубевшими пальцами, как и подобает железнодорожнику.

— Здравствуйте, товарищ Думитриу, — сказал вновь прибывший, протягивая свою худую и чуть-чуть скрюченную руку человека, только недавно вышедшего из тюрьмы.

— Здравствуй, Леон, — сказал Думитриу. — Я жду тебя третий день. — Он пытливо посмотрел на вновь прибывшего и, видя, что тот спокойно улыбается, продолжал: — Я даже приготовил тебе рабочее место — посидишь первые дни здесь, со мной… — Он показал на второй стол. — Как только я закончу письмо, мы поговорим. А пока займись вот этим, — он извлек из кармана несколько листков, отпечатанных на ротаторе. — Стенограмма вчерашнего заседания бюро — она введет тебя в положение дел…

Так встретились два товарища, два революционера и члена Цека Коммунистической партии Румынии, в которой оба состояли со дня ее основания, братья по любви к одному и тому же делу, которому оба посвятили свою жизнь. В последний раз они встречались в тюрьме, а теперь впервые встретились в здании Цека, и оба спокойно уселись за свои столы, как будто ничего неожиданного не произошло. С каждым из них и с организацией, которая составляла смысл их жизни, произошли удивительные перемены, а они сидели спокойно и работали, они всегда встречались для работы, — так было в подполье, так случилось и теперь, в ночь накануне прихода Красной Армии.

В эту ночь во многих бухарестских домах люди не ложились спать, понимая, что они переступают важный рубеж, и вполне сознавая всю необычность своего ночного бдения: так не ждут утра и восхода солнца — так ждут судьбу. Но очень немногие понимали, что судьба в эту ночь была лишь ускоренной формой времени.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ