Первый арест. Возвращение в Бухарест — страница 41 из 41

УТРО И ВЕЧЕР

ГЛАВА ПЕРВАЯ

На рассвете дорога быстро посерела, наша машина как будто выбралась из туннеля, и мы увидели стелющийся над землей легкий туман, слабо прикрывающий местность, искореженную и обезображенную войной: поперек пшеничных полей тянулись длинные ряды колючей проволоки, по обеим сторонам шоссе зияли воронки, за кюветами валялись лошадиные трупы и остовы сожженных машин. Тихое и свежее утро, разгоравшийся небосклон на востоке, где за облаками всходило солнце, лишь подчеркивали страшные отметины недавних боев. Даже с нашего быстро мчавшегося «доджа» видно было, как блестят свежеумытые росой августовские травы, как из перестоявшейся ржи взмывают ввысь перепела, а над опушкой леса мирно тянутся голубые дымки человеческого жилья. На фоне этих радостных признаков пробуждающейся к своим утренним хлопотам жизни было физически больно смотреть на следы разрушений, и мы сидели в машине молча, с похудевшими от бессонной ночи, одинаково запыленными, безжизненными лицами. Казалось, что и мысли у всех были одинаковыми: вот начался новый день, но война продолжается, бомбы, снаряды, траншеи снова изуродуют какой-нибудь прекрасный уголок земли, где-то снова будут гибнуть люди от внезапной, насильственной смерти, и никто не знает, когда этому наступит конец.

Может быть, и не совсем так думали сидевшие со мной в «додже» Игорь Кротов, майор Антонов, Паша Фрумкин и остальные военные корреспонденты, но я мог бы поручиться, что все они были в то утро захвачены глубоким, необычайным настроением, которое нелегко высказать словами. Еще труднее было бы выразить мое собственное состояние после ночи воспоминаний. Сегодня, подумал я, как только рассвело, сегодня я получу ответ на все мои вопросы и сомнения. Думать о них я уже не мог больше. Сухой свет дня обнажил окружающий меня реальный мир и затемнил картины прошлого; осталась одна мысль, словно я только что проснулся с нею: «Нынче! Нынче все выяснится». А на востоке солнце уже выглянуло из-за облаков, придорожная трава засверкала росой — и следы войны, то более, то менее явственные, стали совсем незаметными, когда мы выехали на широкую, бесконечную равнину, перехваченную на севере лиловой цепью гор.

Все чаще стали встречаться на шоссе румынские солдаты — остатки подразделений, ушедших с фронта. Жесткий, казавшийся еще вчера нерушимым порядок королевской армии рухнул, и румыны шли теперь вольными толпами, без офицеров, без приказа, еще не зная, что ждет их впереди, однако отлично сознавая самое главное: кончилась чуждая, ненавистная им война. Многие успели сдать оружие и стали похожи на крестьян, шагающих по степи с котомками за плечами; у тех, кто сохранил винтовки, тоже был какой-то не совсем солдатский вид — в их расстегнутых куртках, в разорванных обмотках с засохшей грязью, а главное, в походке и движениях появилось что-то крестьянское, трудовое. Они брели распоясанные, некоторые даже разутые, широко и вольно ступая по поблекшей траве, а ярко-желтая полоса солнечного света, заигравшая на их торбах, сделанных из ковровых лоскутов, как будто довершила превращение запуганных, вымуштрованных палкой солдат в крестьян, торопящихся домой, чтобы поспеть к уборке, — урожай-то ведь еще не всюду сняли. И они брели, брели, все похожие друг на друга, выкрикивая нам вдогонку где-то пойманные и неправильно заученные приветствия по-русски, даже коверкая свой собственный язык, надеясь, очевидно, что так он станет более понятен.

В одном месте румынские повозки, груженные штабным имуществом, загородили шоссе. Как только раздался гудок нашей машины, солдаты, шедшие поблизости, кинулись освобождать дорогу. «Сторонись, мэй! — свирепо кричал чернявый румын со срезанным подбородком, размахивая автоматом перед лицом опешившего возницы. — Ты что, заснул? Не видишь, что товарищи торопятся? У них есть дела в Берлине!»

Этот озорной и вместе с тем вполне убежденный, даже несколько завистливый крик сразу подхватили остальные солдаты: «Освободите путь! Товарищи торопятся в Берлин!»

Машина покатила дальше, румынские солдаты со своими повозками остались позади, а впереди уже белели колокольни и дома с красными черепичными крышами. Шосся Националэ[100] незаметно сливалось с главной улицей очередного села, и мы увидели уже ставшую привычной картину: у ворот крестьянских домов, на поляне перед деревенским кабачком, где по воскресным дням устраивается «жок»[101], у здания местной примарии — словом, всюду, где только привыкли собираться люди, царило праздничное оживление. Ничего праздничного не было в зрелище двигающихся к фронту войск, но с тех пор, как Советская Армия появилась на румынских дорогах, крестьяне явно забросили свои повседневные дела и с утра до поздней ночи толкались на шоссе. Они словно жили теперь на улице, густая пыль и тяжелый грохот машин на земле, тревожное гудение самолетов в небе, запах бензина и пороховых газов — ничто не могло загнать их в дома. Провожая взглядами двигающееся по всем дорогам сложное хозяйство наступающей армии, они о чем-то возбужденно толковали, что-то друг другу доказывали, энергично жестикулируя загорелыми, огрубевшими от работы руками. О чем спорили они?

Неполадка с мотором заставила нас остановиться. Выбравшись из «доджа», я услышал звуки скрипки и гул множества голосов — наша машина как будто нарочно остановилась на деревенской улице, в нескольких шагах от местной бодеги. Дверь кабачка была открыта настежь, помещение переполнено, скрипач в крестьянской белой рубахе и зеленых солдатских штанах сидел на табуретке; играя, он так согнулся над своей скрипкой, что я не видел его лица, а только разбросанные черные волосы и коричневые уши. Я прислушался к резким и грустным звукам, к словам любовной песенки, которую он не только играл, но, как принято здесь, «выговаривал», сопровождая каждую строку традиционными вздохами «оф-оф-оф!», без которых почти не бывает румынской народной песни.

Лист зеленый винограда,

Оф-оф-оф, Ляна…

Конечно, Ляна была ветреной, как все красавицы, любовь не идиллией, а горечью, влюбленный — раненым, неисцелимым человеком, но деревенский музыкант играл и пел с такой щемящей силой, что конечно же он имел в виду не только то, о чем говорилось в песне. Чувствовалось — человек так обижен, обманут в своих надеждах, так грустит о своих несбывшихся мечтаниях, столько тоски, скорби, безнадежности накопилось в его душе, что за каждым словом, за каждым вздохом о неудачной любви к Ляне стоит пропасть воспоминаний о всей его тяжелой и несчастной жизни.

«Зий, мэй!»[102] — восторженно крикнул чей-то пьяный, визгливый голос, когда музыкант, тряхнув волосами, вырвал из струн особенно жалостный протяжный стон, но большинство тех, кто толпились в комнате, мало обращали внимания на песню. То, что здесь происходило, не было похоже на гулянку, а скорее на беспорядочный митинг, звуки скрипки и тоскливые вздохи музыканта тонули в шуме и гудении многих голосов.

— Что у вас тут происходит, мошуле?[103] — спросил я пожилого румына, который одиноко стоял у стены с сырыми разводами; несмотря на жару, он был в овчинном жилете и барашковой шапке, надвинутой до самых глаз. — Что здесь происходит?

— Ничего, — сказал он, не поворачивая головы, видимо занятый более важными соображениями. — Ничего не происходит. Вот собрались поговорить…

— О чем, мошуле?

— Да так, обо всем. — Он поднял на меня свои пестрые, чуть воспаленные глаза и, увидев, что перед ним стоит советский офицер, не выказал никакого удивления, а только счел нужным пояснить: — Теперь у нас свобода…

Гордость, с которой были произнесены эти слова, совсем не шла к рваному овчинному жилету, качуле, и всему жалкому облику согнутого годами и трудом старика.

— Какая свобода, мошуле?

Он улыбнулся, не то ласково, не то снисходительно:

— Кто что хочет, то и говорит. — Улыбка его стала лукавой, и, показывая на толкавшихся кругом людей, он вдруг рассмеялся козлиным смехом: — Бе-хе-хе! Все теперь говорят, а господин жандарм не слушает. Господин жандарм занят — он на посту. Ну, это я понимаю — ему полагается теперь быть на посту. А где господин примарь? А господин Ионашку? А Гица Калтабош? — Он вертел головой, словно разыскивая их по комнате, и делал знаки, приглашая и меня искать вместе с ним, потом развел руками, как бы показывая, что он очень сожалеет, но так оно и есть: жандарма действительно нет, примаря нет, и остальные важные особы, господин Ионашку и Гица Калтабош, тоже отсутствуют. — Бе-хе-хе!..

— А эти кто? — спросил я, показывая на окружающих.

— Эти? — Он снова осклабился. — Это все голодранцы. Один к одному. Те самые, которым Антонеску обещал землю в России, а теперь вы, русские, пришли к нам. Бхе-хе!.. — Он даже закашлялся от смеха по поводу столь неожиданного оборота событий и снова, без всякой как будто связи с предыдущим, повторил то, что сказал в самом начале: — Теперь у нас свобода…

Люди, одетые в «ицарь»[104] и белые рубахи, одни с непокрытой головой, другие в барашковых шапках, похожих на сахарные головы, в два ряда толпились у стойки, за которой стоял хозяин кабачка, человек с багровым лицом, — родной брат толстяка с рекламы ПЕЙТЕ ПИВО МЮЛЛЕР, висевшей тут же на стене. За стойкой шел беспорядочный, путаный разговор. Кто-то порывался сделать обзор политических событий, употребляя газетные обороты, а другой голос, настойчивый, жесткий, все время перебивал оратора:

— Ты отвечай прямо: будут делить? После той войны тоже обещали, ничего не сделали.

— Постой, постой, человече. Ты не торопись. Дай сказать по порядку. Англия и Америка заключили союз с Россией на основании…

— Какая Англия? Какая Америка? Ты отвечай прямо: будут делить?

— Политическое развитие послевоенной Румынии… — начал было политик, пытаясь вернуть разговор к общим вопросам. Ему снова не дали говорить.

— А ну-ка, замолчи! — Я увидел, как протискивается к стойке широкоплечий детина в порыжевшей от дождя и солнца военной фуражке. Он был весь красный и моргал глазами. — Все вы любите болтать впустую: будут, не будут делить… А я вас спрашиваю: кто будет делить? Бояре? Разве они такие дураки, как мы с вами?

Нетрудно было понять, о чем идет речь, и я снова обратился к старику в овчинном жилете:

— Есть у вас помещики, мошуле?

— У нас в Трифешти? — спросил он с какой-то даже обидой в голосе, как будто я заподозрил его родное село в неполноценности. — А как же! — Он начал загибать пальцы: — Господин Елефтереску — раз. Господин генерал Антониу — два. Госпожа Смаранда Андронаке — три. Потом Гица Калтабош — чем не боярин? Есть и другие: Николау, Друцу, Василиу. Есть у нас помещики, есть! — закончил он почти с гордостью.

Тем временем у стойки разгорались страсти. Широкоплечий детина хватал всех за руки, не давая никому слова сказать:

— Разве они такие дурни, как мы с тобой?

Кто-то пытался оттащить его от стойки:

— Мэй Ионика, — дай людям слово сказать!

— Что сказать? Что он может сказать? Пусть скажет: разве бояре дураки?

— Дайте мне сказать, — неожиданно вмешался в разговор высокий парень; он стоял у самой стойки, и у него были рыжеватые, мокрые от пива усы. — Дайте мне сказать. — Он вытер усы и выпалил единым духом: — Наш генерал кону Алеку выиграл свое имение в карты у грека Мавроматиса!

— Вздор! — сказал хозяин кабачка. — Греки скупые — они в карты не играют.

— А в табле и  д о м и н о н  играют, — сказал рыжий. — Кону Алеку мастер играть в  д о м и н о н  и обыграл грека. Это было еще до той войны, мне дед рассказывал.

— Все враки, — сказал кабатчик. — Никогда такого не было, чтобы грек проиграл имение.

— А я тебе говорю — было. Наша земля от самой речки Фрумушика до балки Инэу вся в карты выиграна. Это так же верно, как то, что я румын.

— А кто тебя знает — румын ты или не румын? У тебя вот усы рыжие…

Все расхохотались.

— Чего ржете, дурни? Какая разница — играл грек в карты или не играл? Земля все равно наша.

— Значит, будут делить?

— А разве бояре дураки? — снова загремел широкоплечий. — Разве они дураки, такие, как мы?

В противоположном от стойки углу толпились другие люди, там звенели другие голоса, и я вдруг услышал возглас по-русски: «Правильно!» По звуку голоса, по интонации нетрудно было определить, что это сказал русский. Так оно и оказалось. За кругом военных картузов и барашковых качул я увидел красноармейскую пилотку. Молоденький солдат с коричневым, словно отделанным под древесную кору лицом, с нашивкой за ранение и медалью на гимнастерке, сидел за столиком перед графином красного вина. Рядом сидели два пожилых румына, остальные стояли, окружив столик и чуть наклонившись вперед. Один из стариков курил трубку, и вокруг его лица стояло неподвижное облако дыма; второй что-то торопливо и сбивчиво говорил красноармейцу.

— Погоди, мэй Никулае, — сказал тот, кто курил трубку. — Ты не торопись. Он же не понимает…

— Как так не понимает? — удивился второй. — По-румынски не понимает? — Он даже привстал с табуретки от удивления при мысли о такой странной вещи, лотом снова сел и, махнув рукой, — дескать, быть этого не может, — торопливо продолжал, обращаясь к русскому солдату: — Значит, вот как у нас тут было с политикой. Сначала правил король Кароль. Он разогнал все партии: не хочу, говорит, никаких партий, я сам главная партия, сам буду делать то, что они делали. Оно и понятно: и Кароль умел воровать не хуже других. Есте?[105]

— Есте! — важно ответил красноармеец.

Глядя на него, можно было подумать, что он действительно все понимает и сидит здесь в привычном и знакомом кругу, хотя вряд ли он прибыл сюда раньше вчерашнего дня, подумал я, вспомнив контрольно-пропускной пост, который мы видели при въезде в село.

— Потом пришел генерал Антонеску и сказал Каролю: а ну-ка убирайся, теперь буду править я. И он прогнал Кароля, посадил на престол Михая, а правил сам, потому что стал сам «кондукатор». Он был еще хуже Кароля, потому что послушался Гитлера и начал войну. Понимаешь, человече?

— Правильно, — сказал красноармеец и ободряюще кивнул рассказчику.

— Видишь? — обрадовался тот, обращаясь к соседу с трубкой. — А ты говорил — не понимает! Он все понимает. У него и медаль есть. Разве он глупее нас с тобой?

Мне не удалось дослушать лекцию до конца, надо было возвращаться к машине. Когда я уходил, вдруг заговорил красноармеец, и я подумал, что с тех пор, как существует этот кабачок, да и за все годы существования села, вряд ли здесь когда-нибудь велась подобная беседа. «Трудовое крестьянство», «рабочий класс», «буржуазия», — решительно гремел солдат и после каждой фразы вставлял подслушанные им здесь же румынские обороты: «Ынцележь омуле?..» — «Есте?..» «Есте!» — отвечали люди в барашковых шапках, слушая впервые в жизни эти еще не совсем ясные слова, но уже чувствуя, что они имеют прямое отношение к их собственному будущему.

Когда я вернулся к «доджу», он был готов к дальнейшему путешествию. Мы снова покатили по бухарестскому шоссе, оставив позади главную улицу села Трифешть. Потом были другие улицы, другие села, на перекрестках стояли толпы людей, и всюду шумел беспорядочный, никем не созванный крестьянский митинг. И хотя мы больше нигде не останавливались, я мог бы поручиться, что всюду говорили об одних и тех же вещах. «Будут или не будут делить?», «А разве бояре — дураки?» В этих двух вопросах было все: и застарелая тоска по земле, и надежда, что после долгих лет войны и фашизма жизнь все-таки переменится к лучшему, и мучительные сомнения, и еще что-то, пожалуй самое важное, выраженное пока лишь косвенно — бояре умнее нас, — но уже само собой говорящее о том, что теперь дело может обернуться иначе. И все красноармейцы, окруженные жадно-любопытными толпами румынских крестьян, напоминали мне случайного агитатора, молоденького солдата в селе Трифешть, который вряд ли хотел сознательно вмешаться в румынские дела. Его спрашивали, и он отвечал так, как был приучен с детства. Здесь, на чужбине, на дорогах войны, которая ушла за сотни километров от родины, все, что он оставил дома, казалось ему замечательным и совершенным. И он охотно излагал те простые, азбучные истины, к которым привык со школьной скамьи; а для слушателей каждое его слово было полно революционного значения, каждое будничное понятие советской жизни таило в себе предчувствие возможной перемены их собственной судьбы.

Наш «додж» продолжал стремительно катить по шоссе, и до самого Бухареста в его ходе, в монотонном гудении мотора и шипении колес мне все время слышался мужественный, не сомневающийся в своей правоте голос русского солдата: «Есте?» — «Есте!» — отвечала измученная, израненная Румыния бойцам армии, которая гнала с ее земли фашизм и войну.

ГЛАВА ВТОРАЯ

Чем ближе мы подъезжали к Бухаресту, тем больше я волновался. Дорога стала просторнее, деревни попадались все чаще, домов становилось все больше, повсюду стояли толпы людей, мелькали белые стены, трехцветные и красные флаги.

— Осталось километров пятнадцать, — сказал Кротов, сверившись с картой.

Я пристально вглядывался в дорогу. Все было как прежде: синий блеск глубокого, прозрачного неба, очистившегося от облаков, желтые поля с редкими скирдами не вовремя убранного хлеба, грачи над дорогой. Но где-то там, в туманной дали, под опрокинутым небесным куполом, мне чудились неясные очертания большого города.

В машине все повеселели: и фоторепортеры, и майор, принявшийся напевать веселый мотив, совсем непохожий на тот, который он пел ночью, и корреспонденты Совинформбюро, сидевшие всю дорогу с каменно-важными лицами, — их было двое, оба молодые, здоровые, в новеньком обмундировании; оба принадлежали к типу благополучных военных корреспондентов, к практичному, всем обеспеченному и самодовольному их сорту. Только лицо нашего водителя сержанта Лаврова, с воспаленными от пыли и бессонной ночи глазами, оставалось бесстрастным; он знал, что и в Бухаресте ему придется продолжать свою монотонно-изнурительную работу, — может быть, поэтому он один не прислушивался к разговорам, которые велись в машине, и не делал никаких предположений о том, каким городом окажется первая европейская столица на пути Красной Армии. Я пытался представить себе, что ждет меня впереди, и почему-то мне казалось, что Бухарест должен выглядеть теперь совсем иначе, чем в мое время. Я попробовал вообразить, как мы минуем Колентину, Обор, въезжаем на шоссе Михай Браву, потом сворачиваем к центру — Бульвард Паке, статуя Братиану, университет, Каля Викторией…

Ну а потом куда? — подумал я, глядя на рекламные щиты бухарестских магазинов, попадавшиеся все чаще на шоссе. Как я найду Анку, Раду и остальных? ПОСЕТИТЕ ГАЛЛЕРИ ЛАФАЙЕТТ — КАЛЯ ВИКТОРИЕЙ, 5. Адрес «Галлери Лафайетт», конечно, не изменился. Но у моих товарищей никогда не было постоянного адреса. Раду даже в общежитии кочевал из одной комнаты в другую и никогда не имел своей койки. Начать поиски с общежития? С таким же успехом я мог бы искать его в мансарде дома, где мы вместе скрывались от ареста. У меня не так уж много времени — вечером мы должны выехать обратно, в штаб фронта. Как мне разыскать всех за один день? ПОСЕТИТЕ ГАЛЛЕРИ ЛАФАЙЕТТ!

Паша Фрумкин старательно читал по слогам каждый плакат.

— Что за гал-ле-ри? — спросил он.

— Парижский универсальный магазин «Галлери Лафайетт», — сказал я. — Ты никогда не слышал?

— Зачем рекламировать в Бухаресте парижский магазин? — спросил Паша.

— Этот находится не в Париже, а в Бухаресте, на Каля Викторией. Я тебе его покажу. В Бухаресте во всем подражали Парижу. Там это есть, вот они открыли и в Бухаресте «Галлери Лафайетт» — универсальный магазин.

И я добавил мысленно: самый большой, самый модный, все как в Париже, последние парижские новинки в ста шагах от мутно-грязной Дымбовицы, от ее мостов, под которыми живут те, у кого нет двух лей на оплату места в ночлежке — она тоже помещается неподалеку, в пяти минутах ходьбы от витрин «Лафайетт»…

Резкий скрип тормозов вернул меня к действительности. Машина остановилась на главной улице бухарестского пригородного местечка Андронаке, и я увидел дома, похожие на ящики из-под мыла, полосы травы и грязи между шоссейным полотном и тротуарами и длинный ряд военных грузовиков, бронетранспортеров, орудий, увешанных букетами цветов, что уже успели поднести красноармейцам местные жители. Игорь остановил машину, чтобы узнать, идет ли стоящая здесь колонна в Бухарест. Корреспонденты ушли с ним, и я остался один со своими мыслями. Я вспомнил, что когда-то бывал в Андронаке, и, глядя теперь на дома, лавки и пышно-наивные вывески, подумал, что здесь все осталось по-старому. Галантерея, скобяные товары, табак, — каждая лавка расположена рядом со своим двойником и конкурентом, каждый дом построен с величайшим презрением к остальным, фасады выкрашены в разные цвета, втиснуты как попало один в другой. Я заглянул в засиженную мухами витрину: манекен, похожий на труп, держал в руке зонтик, примус покоился на подушке с набивным рисунком, среди разноцветных мотков ниток, воротничков, пуговиц на толстой пачке каких-то брошюр спала черная кошка. «Дракула», «Граф Монте-Кристо», «Винету» — прочел я заголовки на брошюрах, разбросанных по всей витрине; эти романы в выпусках издавались еще в мое время — неужели здесь ничего не изменилось?

Игорь вернулся к машине повеселевший и довольный.

— Дорога впереди свободна, — сказал он. — Главная колонна войск идет с севера из Плоешти, а мы въезжаем в город с востока.

— Жаль, что и мы не едем с севера, — сказал майор.

— Какая разница? — спросил один из корреспондентов Совинформбюро.

— Для вас — никакой. Вы так или иначе напишете свои два абзаца. А мне нужен материал для очерка.

Когда все расселись, чтобы ехать дальше, обнаружилось, что исчез Санадзе. Пришлось задержаться, искать его по всей улице, пока кто-то не догадался заглянуть в парикмахерскую. Санадзе был там. Он сидел в кресле уже выбритый, напудренный, а парикмахер, маленький, с блестящими младенческими глазами, но совершенно лысый, почтительно кружился вокруг него, шипел пульверизатором и выливал ему на голову и гимнастерку целый флакон одеколону.

Андронаке остался позади. Перед нами был Бухарест со своими прямыми как линейки пригородными улицами и переулками — весь занавешенный призрачной голубой дымкой, весь серо-стальной, однообразный, как будто выстроенный из одинаковых домов. У заставы стояла толпа.

Когда водитель затормозил, мы сразу же оказались в плотном окружении людей. Со всех сторон к нам бежали люди, они что-то кричали, но я ничего не слышал. Я вдруг увидел полное женское лицо с ямочками на щеках, и все остальные лица превратились для меня в пятна. Это Розика, Розика, рыжая студентка, с которой познакомил меня когда-то Неллу. Не может быть! И все-таки это она, совсем не изменившаяся, пожалуй только располнела. Ну, она и тогда не была худенькой. Пожалуй, и волосы ее потемнели, стали медно-красными.

— Розика! — крикнул я в толпу. Она растерянно оглянулась, не понимая, кто ее окликнул, и я окончательно уверился, что это она.

Розика! Розика! Вот она здесь, рыжая, добрая Розика, у которой прятался Неллу. «Она, конечно, ужасная мещаночка, — говорил он, — но я не обращаю на нее внимания…» Может быть, она знает, где Неллу? Наверное, знает. Ведь она пришла встречать Красную Армию. Она не изменилась. Ну конечно же знает…

— Товарышь, бине аць венит, товарышь![106] — Руки со сжатыми в антифашистском приветствии кулаками среди рук с цветами, с маленькими флажками. Десятки рук тянулись к нашей машине, майор и растерянный водитель кое-как отвечали на рукопожатия, остальные были заняты — они выстроились по бортам «доджа» и лихорадочно щелкали фотоаппаратами.

— Розика, где Неллу? — Я старался перекричать толпу, пока наконец она меня увидела и, по-видимому, узнала, потому что ямочки на ее щеках еще больше расширились. — Неллу в Бухаресте? — крикнул я, сложив руки в рупор.

— Да, да, Неллу здесь! — ответила Розика, силясь пробиться поближе к машине. Она что-то говорила страшно быстро, так что я едва мог разобрать отдельные слова. Ну конечно же она ни капельки не изменилась.

— Ваша старая знакомая? — спросил майор.

— Ох, Вылкован, Вылкован, — щебетала Розика. — Помнишь, я говорила всегда… помнишь? Придет Красная Армия… Я знала, я была уверена…

— Что она говорит? — спросил майор.

Я машинально перевел слова Розики.

— Это правда? Она говорила?

— Да, правда.

— Очень интересно, — сказал майор и полез в сумку за блокнотом. — Приятно, что здесь были такие люди, борцы… Как ее зовут?

— Розика, — сказал я растерянно, вспоминая ее розовый атласный капот и как она болтала, уплетая пирожные: «Немецкие солдаты выкинут красные флаги и повернут танки против Гитлера… Я жду Красную Армию, а вы разве не ждете?» Мне хотелось остановить майора, объяснить ему, что не нужно ничего записывать, тот факт, что она так говорила, еще не доказывает, что она была борцом, но я молчал и не знал, с чего начать. А майор продолжал писать, его воспаленные ночным маршем глаза блестели — он видел ликующую толпу, женщину, которая всегда верила в Красную Армию. Ну как я мог объяснить ему, кто такая Розика и что все не так просто?

— Ура-а! — раздалось где-то в переулке. Из всех домов бежали к нам взрослые и дети.

— Ура-а!.. Трэяскэ!.. — неслось вслед нашей машине, когда нам удалось наконец ринуться дальше по шоссе.

— Бульвард Паке Протопопеску, двадцать два, — крикнула в последнюю минуту Розика, с которой мне так и не удалось поговорить в волнении и суматохе этой первой встречи. — Неллу — там. Мы живем на бульваре Паке, двадцать два!

Значит, они живут вместе? — подумал я, вспоминая, как Неллу говорил, что он не обращает на нее внимания. А вот теперь они живут вместе, наверное поженились. Революционер не должен думать о женитьбе, пока не победит революция, говорил Неллу. Пришлось ему все-таки изменить свою точку зрения. Жилось им, наверное, не легко. А Розика славная девушка. Под влиянием Неллу она, вероятно, стала настоящим товарищем. Хорошо, что я ничего не успел сказать майору. Она все-таки молодец, свято во все верила. Как хорошо, что я ее встретил. Теперь не придется никого разыскивать. Неллу расскажет, где все остальные. Бульвард Паке Протопопеску. Это по дороге к центру. Сейчас мы минуем Обор, выедем на Каля Мошилор, потом будет Паке. Откуда Лавров знает дорогу?

Сержант вел машину к центру города с такой уверенностью, как будто он всю жизнь работал в Бухаресте таксистом. Здесь еще не было ни единого регулировщика Красной Армии, и все-таки мы ехали по сплошной «зеленой улице», румынские полицейские, стоявшие на перекрестках, освобождали нам дорогу, вытягиваясь в струнку и выбрасывая вперед свои резиновые палочки.

Теперь все сидели молча, слегка подавленные открывающимся перед нами зрелищем. Мы видели огромный, грохочущий, колышущийся город, изредка мелькали стены разбомбленных домов, но в целом Бухарест был невредим, магазины все открыты, витрины набиты товарами, улицы свежеполиты, заполнены толпой, звоном трамваев, гудением автомобилей и криками разносчиков. После стольких обезображенных и изуродованных городов с обвалившимися кварталами и ревущими пожарами вид этой живой, шумной, залитой солнцем городской чащи вызывал удивление и легкую грусть.

— Красивый город, — сказал кто-то из военных корреспондентов.

— Главное — целый, — сказал майор.

И совсем не изменившийся, добавил я про себя. Город казался мне таким же, как десять лет назад, когда я увидел его впервые, возмутился его нравами и порядками и все-таки почувствовал, что полюбил его.

Машина свернула на Паке Протопопеску, просторную магистраль с многоэтажными домами и нарядными витринами магазинов, кондитерских, кафе.

— Что они там делают? — спросил один из корреспондентов, указывая на публику, сидевшую за столиками кафе, установленными прямо на тротуаре.

— Пьют кофе и прохлаждаются мороженым, — сказал другой.

— Разве это культурно? — спросил Паша. — На улице пыльно.

— Вот именно, — сказал Игорь. — Это ты точно подметил…

Я рассеянно слушал их разговор, смех, шуточки и внимательно следил за номерами домов. Двадцать второй номер оказался пятиэтажным домом с графитовой крышей и квадратными окнами мансард, глядящими прямо в небо. Я попросил Игоря остановиться, выбрался из «доджа» и направился к воротам, не обращая внимания на целый полк лавочников и приказчиков, высыпавших из магазинов, как только они увидели нашу машину. Ближе всех к воротам был аптекарский магазин, в дверях стоял человек в белом халате и толстых роговых очках. Он воззрился на меня и почему-то снял очки. Проходя мимо, я тоже кинул на него небрежный взгляд, и внезапно улица куда-то провалилась, но необыкновенно резко и отчетливо вырисовалось белое, не по годам толстое лицо. Это был Неллу.

— Вылкован, — сказал он тусклым, несвойственным ему голосом, — Саша Вылкован…

Я бросился к нему.

— Вылкован… — снова пролепетал Неллу. Он схватил меня за руку. Я узнал теперь не только его лицо, но и порывистые, нервные движения.

— Как я рад тебя видеть, Неллу! Я встретил Розику, у заставы. Вы поженились?

— О да, — сказал он. — Розика моя жена. Мы здесь… мы вместе… — Он сбивался и не мог закончить фразу, как будто у него что-то застряло в горле. И я заметил, что он почему-то все время оглядывается на дверь магазина.

— Как ты поживаешь, Неллу? Зачем ты нарядился в белый халат? Ты имеешь какое-то отношение к этой аптекарской лавочке?

— Она не только аптекарская, — сказал он уже другим тоном и показал на стекло витрины с бело-красной надписью: «Дрогерия[107] и галантерея». — На аптекарских товарах много теперь не заработаешь. Вот мы и открыли галантерейную секцию. О да, это была идея Розики…

Я уставился на витрину, потом на лицо Неллу. Я ничего не понимал, все запуталось, и я словно проваливался в колодец.

— Хозяин, — сказал мальчик лет шестнадцати, появившийся; в дверях магазина, у него было желтое нездоровое лицо, а халат блестел свежестью и белизной. — Вас зовут к телефону.

— А, да, сейчас. Ты меня извини, Саша…

Я оглянулся. Вокруг все было просто и буднично. Знакомая, совсем не изменившаяся за годы моего отсутствия бухарестская улица, рекламы, вывески, щиты с плакатами; витрина аптекарского магазина, имеющего и галантерейную секцию, — перед нею стояли теперь мои товарищи и о чем-то спорили. Но хозяином магазина был Неллу, товарищ Неллу из «студенческого ресорта». Это было непостижимо.

— Вылкован, — сказал Санадзе, — спроси твоего коммерсанта, принимает ли он рубли по официальному курсу?

— Конечно, принимает, — сказал майор. — Он ничего на этом не потеряет.

— Если он берет рубли, я куплю бритвенный прибор, — сказал Санадзе.

— А я мыло, — сказал кто-то другой. — Только бы он брал рубли…

Неллу согласился принять рубли по официальному курсу и сам обслужил неожиданных покупателей. Я стоял у прилавка и переводил то, что они говорили. Я не задал ему больше ни одного вопроса. Я стоял у прилавка, смотрел, как Неллу заворачивает покупки, и не мог ни о чем думать. Только стоять вот так, рядом, смотреть на него и помогать пересчитывать леи в рубли.

Когда мы направились к автомобилю и Неллу вышел нас проводить, его сразу же окружили хозяева соседних магазинов. Один из них, тщедушный, но с большими разбойничьими усами, пожал ему руку и поздравил с новой клиентурой. «В добрый час!» — сказал усач. «Спасибо», — сказал Неллу и растерянно улыбнулся. Я смотрел на эту сцену и думал: он ничем не отличается от своих соседей — галантерейщиков и мануфактуристов. А когда-то он клеймил мещан, разоблачал оппортунистов и говорил, что мы слишком мало требуем друг от друга, поэтому у нас так много железно-гвардейцев.

Сержант запустил мотор и дал сильный газ. Неллу помахал нам рукой. После удачной сделки лавочник вежливо прощался со своими покупателями. Но лавочник этот был Неллу, мой товарищ, который когда-то сжимал мне руку так, что у меня перекашивалось лицо, и говорил, что я делаю слишком мало для революционного движения, как бы я не скатился в болото оппортунизма. За годы, что я его не видел, он изменился — лицо расплылось, стало каким-то пустым и бездумным, похоже было на то, что он не знал ни забот, ни горя. Но это все же был Неллу. И я подумал: кто из них настоящий — тот, который говорил, что революционер не имеет права жениться, пока не победит революция? Или вот этот, видимо, вполне довольный жизнью и судьбой муж Розики, который догадался открыть галантерейную секцию при своем аптекарском магазине? Может быть, и тот и другой? В этом все дело. Неллу всегда был лавочником. Просто я не замечал. Ничего удивительного нет. Они тут все такие. Проходимец, которого я встретил ночью, не так уж неправ. Караджале их хорошо знал: себялюбивые болтуны, карьеристы и прохвосты. Воздух тут у них такой. Такая страна. Неллу типичный румынский интеллигент. Он ничем не отличался от Бранковича. Просто я этого не замечал. Бедная Румыния. Тут всегда было полным-полно свистунов. По-румынски это называется ликя. Нет, ликя — это не свистун, ликя — гораздо хуже.

Я так расстроился, что становился несправедливым. Мне хотелось ругать все и всех, но я отлично понимал, что я не прав. Народ-то уж во всяком случае здесь ни при чем. Я любил эту страну и этот народ, говорил я себе, и я не должен быть несправедливым. Я просто не все понимал в юности. Мои представления о Неллу были составлены в девятнадцать лет, а теперь мне скоро стукнет тридцать. Так всегда бывает. В девятнадцать лет видишь одно, а в тридцать начинаешь замечать и то, чего прежде не видел. Я просто не раскусил Неллу в свое время, а теперь я вижу все: и то, что было тогда, и то, что есть сегодня…

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Теперь я все видел. Моя злоба стала утихать, но мне стало грустно, и я почувствовал тревогу.

А вдруг не только Неллу всегда был таким? Не может этого быть. Да, но вдруг и Анка, Раду, Дим? Не может этого быть. Случай с Неллу еще ничего не доказывает. Неллу всегда был таким. Я просто не замечал. Раду совсем другой. Какие могут быть причины, чтобы и Раду оказался лавочником? Раду — не лавочник. А если Анка? Что могло случиться с Анкой? А вдруг и она окажется другой? Любовь помешала мне увидеть ее такой, какой она была на самом деле. А вдруг это так? Что тогда?

Мы выехали на Каля Викторией и медленно двигались по этой узкой извилистой улице, заполненной автомобилями и нарядной толпой. Мы были первыми советскими офицерами, появившимися здесь, в центре города; прохожие останавливались, указывали на нас друг другу и радостно махали нам вслед. Но я знал, что это обитатели и завсегдатаи самой фешенебельной и легкомысленной бухарестской улицы и что они никогда не питали дружеских чувств к Советскому Союзу.

Значит, и эти изменились? — думал я, вглядываясь в знакомые очертания Каля Викторией. Здесь все было по-старому, кое-где только выступали следы недавних событий: вместо Национального театра я увидел закопченные развалины и груду щебня. Я знал, что здесь произошло. В день свержения Антонеску гитлеровские летчики поднялись с пригородного военного аэродрома Отопень и принялись бомбить улицы, на которых лишь накануне разгуливали сами, поджигать отели, где в номерах еще стояли их собственные чемоданы, взрывать дома, где они не раз накачивались пивом и орали «хайль», распевали «Лили Марлен» и блевали. Гитлеровцы превратили бы Бухарест в груду развалин, если бы не подошла Красная Армия. Румынская столица теперь под защитой Красной Армии. На Каля Викторией это знают. Кое-что все-таки поняли и жители этой улицы. Война их научила. Им казалось, что Каля Викторией дальше от Советского Союза, чем от луны. А теперь они смотрят на нас так, как будто встречают близких друзей после тяжелой разлуки. Я вспомнил директора газеты «Друмул». СССР — это азиатская держава, сказал директор. Географическое понятие, а не держава, сказал международный обозреватель. Да, колосс на глиняных ногах, уточнил директор. «Ты и в самом деле коммунист? — спросил маленький журналист с большими ушами. — Значит, ты сумасшедший. В Румынии могут прийти к власти кто угодно — эсперантисты, члены общества вегетарианцев, нюдисты. Все, кроме коммунистов. Ты этого не знаешь, Захария? Где ты живешь — в Туле? В Смоленске?»

— Послушай, Игорь, — сказал я, наклоняясь к переднему сиденью. — Ты, кажется, говорил, что ты из Смоленска?

— Да, я из Смоленска. А что?

— Далеко от Смоленска до Бухареста?

— Нет, — сказал Игорь. — Вот от Сталинграда до Смоленска было чертовски далеко. А отсюда — близко.

Мы въехали на Дворцовую площадь, и я увидел статую, которой здесь не было в мое время: Кароль I на бронзовом коне. Его воздвигнул Кароль II, подумал я. Королевский дворец и площадь сильно разрослись. Кароль II начал их достраивать и перестраивать еще при мне. Тогда он удлинил главный фасад дворца, а потом, для симметрии, построил правый флигель.

Он жаждал расширения и симметрии, думал я, глядя на новый флигель дворца, рядом с которым упала бомба и искорежила мостовую. Он жаждал почестей и богатства, славы и власти, его величество Кароль II, где-то он теперь? Не успели убрать леса с начатой им постройки, как его самого уже не стало. Он бежал из Румынии еще три года назад.

Но это ровно ничего не значит, подумал я, увидев маленький квадратный флаг Гогенцоллернов над главным фасадом дворца. Немецкая династия продолжает править. На флагштоке поднят флаг, — значит, король здесь. Где-то за этими окнами обитает теперь сын Кароля Михай, красавчик с синими глазами, — король, авиатор и хлюст. Говорят, что он увлекается химией и авиацией, но так и не научился разговаривать не заикаясь. В юности он питал симпатию к румынскому фюреру Кодряну, а когда стал королем, заключил союз с немецким фюрером Гитлером. Теперь он порвал с Гитлером, надеясь таким образом удержаться на престоле. Он думает, что королевская карусель будет по-прежнему вертеться в Румынии, как в старое время.

— Товарищи, — сказал я фотокорреспондентам, которые рассеянно смотрели по сторонам, им уже надоело снимать виды Каля Викторией, — внимание — слева королевский дворец.

— Я бы сам ни за что не догадался, — сказал Паша. — А разве король теперь живет здесь?

— Да. Если флаг поднят, значит, король во дворце.

Фрумкин, Синцов и другие немедленно взялись за свои фотоаппараты.

— Давай подальше, сержант! — кричал Паша. — Дворец не лезет в объектив.

Водитель дал задний ход, и мы очутились у чугунной ограды. Наш сержант мог знать кое-что о королях по книжкам, а вот теперь он вертел баранку и маневрировал у ворот дворца, где жил настоящий, живой король, и делал это с таким же бесстрастным лицом, как всегда. Но часовой в пернатой каске, прогуливавшийся у чугунной ограды, увидев нашу машину, мгновенно забыл свои заученные, балетные движения, остановился как вкопанный, явно не зная, что ему предпринять.

— А нельзя ли въехать во двор? — спросил Паша.

— Это можно, — сказал сержант. Он совсем не смотрел на белые колонны и высокие нарядные окна, за которыми скрывался король, его интересовали только ворота, и он прикинул, что вполне можно въехать во двор. В последнюю минуту ему помешал майор.

— Не будем тратить времени попусту, — сказал майор.

— Товарищи, но это все-таки королевский дворец, король и все такое.

— А зачем тебе король, Паша? Король нам не поручен. Поехали дальше…

На площади Викторией мы увидели колонны демонстрантов, которые вышли встречать Красную Армию, по шоссе Киселева среди толпы двигались странные, возвышающиеся над головами трибуны, на которых стояли люди с флагами и транспарантами. Когда мы пробились ближе, оказалось, что это наши танки, на броню которых взобрались встречающие. Каждый танк был буквально облеплен молодыми людьми в белых рубашках, среди них темнели гимнастерки и шлемы танкистов; их загорелые, припорошенные серой пылью лица выражали простодушное изумление и вместе с тем горделивое сознание своей силы. Всего несколько дней назад они вступали в Румынию как во вражескую страну, а теперь они въезжали в румынскую столицу и вокруг них бурлила радостная, благодарная толпа. «Ура-а!..» — перекатывалось с шоссе Киселева на шоссе Жиану, по которому тоже шли войска — танки, самоходные орудия, пехота на машинах, мотоциклисты.

Я смотрел на эту великую и слаженную силу, заполнившую обе северные магистрали Бухареста, и забыл на некоторое время о встрече с Неллу и Розикой. Вот так и должно быть, думал я, вглядываясь в лица солдат, пришедших из глубин России в этот чужой и неизвестный им город. Они пришли сюда через Сталинград, через Курск, Орел, Киев, через Днепр, через Днестр, через Прут, и в этой восторженной встрече, которую им здесь оказывают, они еще раз видят подтверждение своей силы, своей правоты. Вряд ли они многое знают о Бухаресте и его обитателях, и все же они оказали им самую большую услугу, которую только может оказать человек человеку, — они сражались за жителей румынской столицы и теперь прикрывают их своей броней и своими телами.

Я знал, что в толпе встречающих есть люди, которые никогда не питали дружеских чувств к Советскому Союзу, есть и такие, кто, наверно, и сегодня смотрит на вступающую армию с подозрением и недоумением. Есть пролетарии и имущие, есть обманутые и виноватые. И есть логика событий, есть неизбежности времени, когда рушатся старые взгляды и распадаются устаревшие социальные сцепления Все это должно быть, и все это есть.

Но, следя за радостным, возбуждением толпы, я снова незаметно вернулся к своим грустным мыслям. Возможно, что не только Неллу успокоился за прилавком аптекарского магазина, возможно, что и другие ушли из движения, что и они не дождались сегодняшнего дня, не сохранили своей веры и чистоты, возможно, что их восторженность замело сором жизни, их идеалы потонули в будничной и мелкой житейской суете, которая начинает наваливаться на человека, как только он выходит из полосы юности.

Однако во всем, что я видел, в каждом флаге, развевающемся в честь вступающей в Бухарест Красной Армии, в грохоте танков, в реве моторов, в криках и приветствиях толпы встречающих было то, что так явно, зримо доказывало правоту нашей юности. Я стал думать иначе: может быть, Неллу исключение, может быть, я напрасно обобщаю, может быть, я сейчас увижу остальных, может быть, они не прекращали борьбы и победили, — ведь наш приход сюда — это и их победа. Ну где же они? Неужели я больше никого не встречу? Ну где же вы? Где вы?

Я внимательно вглядывался в толпу, и сотни лиц навались мне спрессованными, и вдруг увидел человека, которого меньше всего ожидал здесь встретить. Я увидел его, как-только он появился вместе с колонной, несшей транспарант, украшенный серпом и молотом. Человек этот был высокий, очень высокий, с темным, неподвижным лицом и длинным, разболтанным телом, и я узнал его сразу: мой сосед по восьмому этажу дома, где я когда-то скрывался с Раду, журналист, написавший статью «Ни о чем», поэт, о котором Захария говорил тогда, что он еще не пришел к нам, — Дан Бузня.

Теперь он шел в первой шеренге колонны, над которой был поднят транспарант «Коммунистическая партия Румынии». Колонна пробивалась среди толпы, не смешиваясь с нею; высокая, чуть сутулая фигура Бузни двигалась как раз под транспарантом.

— Бузня! — закричал я, когда транспарант поравнялся с нашей машиной, зажатой толпой у обочины тротуара. — Дан Бузня!

Он увидел меня и, не выказывая никакого удивления, начал проталкиваться к нашему «доджу».

— Вы узнаете меня, Дан? — спросил я, глядя на его некрасивое, но приятное лицо; на нем появились морщины, но оно было спокойным и задумчивым, как и в тот далекий день, когда я увидел его впервые. — Я рад вас видеть, Бузня.

— А я рад видеть тебя, Вылкован, — сказал Бузня.

Мне хотелось забросать его вопросами, и я не знал, с чего начать, и машинально продолжал говорить все те банальные, ничего не значащие слова, которыми обмениваются люди, не видевшие друг друга день или два: как поживаете? рад вас видеть… что нового?

— У меня есть новые стихи, — неожиданно сказал Бузня.

— Стихи?

— Да, фрате миу, я написал новые стихи. Возьми их, Вылкован. Они предназначены вам всем…

Я растерянно смотрел на него, не зная, следует ли это принять за шутку, а он извлек из кармана конверт и быстро сунул мне его в руки. Потом он ушел догонять свою колонну, и я смотрел ему вслед и видел его длинную спину. На углу он обернулся, помахал мне рукой и растворился в толпе.

Я раскрыл конверт, разгладил листок, отпечатанный на машинке, прочел первую строку: «Как жаль, что я не русский, как жаль, что меня не зовут Сеня…» — и почувствовал внезапную радость. На мостовой продолжали гудеть и разрывать воздух моторы наших танков, в дыму продолжали проноситься мимо запыленные, усталые, но освещенные спокойной важностью и достоинством лица наших солдат; крики «Ура-а! Трэяскэ!» по-прежнему неслись им вслед, и к каждой приостановившейся на миг красноармейской автомашине бросались толпы людей с дружески протянутыми руками. А я читал удивительно неожиданные стихи Бузни о том, как он завидует русским людям, как он хотел бы родиться в Калуге и быть каплей волны, которая пришла в его страну, и я радовался той внезапной радостью, которая приходит иногда после долгого уныния: радостью, которая вспыхивает, когда убеждаешься, что твои опасения были неверными, а ожидания хорошего не были напрасными. Так вот что написал Бузня. Вот к чему он пришел, он, который всегда говорил нет. Вот, значит, что с ним произошло. А ведь он не одинок. В своих стихах он выразят то, что думают многие. Бузня — это не Розика, болтавшая о красных флагах, не Неллу, который суетился больше всех, но при первом же испытании занялся галантереей. Бузня шел к нам медленно и трудно. И вот он пришел. Стихи его написаны сегодня. Они не могли появиться вчера.

С этой минуты я перестал тревожиться и впиваться глазами в каждого встречного. Я теперь знал, где я найду своих товарищей. Внезапная легкость, надежда на счастливые встречи снова охватила меня, как и накануне, ночью, когда я поспешно усаживался в автомашину, устремившуюся в Бухарест.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Сделав все то, что нужно было сделать в военной комендатуре, я отправился разыскивать Цека Румынской компартии. Выйдя из подполья всего лишь неделю назад, партия заняла для своего Цека просторный дом в районе шоссе Киселева, на тихой улице с нарядными особнячками, построенными в разных архитектурных стилях, с цветочными клумбами, разбитыми прямо на тротуарах. Здесь был особый мир — тихий, чопорный, очень чистый и очень далекий от городской суеты. А вот теперь в одном из особняков этого аристократического района разместилась частица другого мира — яростного и шумного, и фешенебельная улица заполнилась людьми, которые прежде никогда сюда не заглядывали: бедно одетыми и веселыми, добродушными и решительными в своих действиях. Но главным образом веселыми, — ведь они впервые открыто приходили в свой штаб по делам, которые были для них важнее всего в жизни.

— Кого вы ищете, товарищ? — спросил дежурный бюро пропусков; он сидел в деревянной будке, наскоро сколоченной у ворот особняка и наглядно свидетельствующей о его новой судьбе. — Вы кого-нибудь знаете в Цека?

— Пропустите меня в отдел кадров. Там я все выясню.

— Сейчас позвоню в кадры, — сказал дежурный.

Пока он звонил по телефону, а я смотрел через окно на маслянистую зелень газонов и на отблеск летнего солнца на узорчатой чугунной ограде, в будку вошла девочка лет десяти, с выгоревшими волосами. Она была пухлая, смуглая, улыбка ее шла от самого сердца и хорошо освещала все лицо.

— Здравствуй, Баняса, — сказал дежурный. — Где твоя мама?

— Ох, она все еще разговаривает с кем-то на углу, — сказала девочка, озабоченно вздыхая и сразу же лукаво улыбаясь.

Что за странное имя, подумал я, разглядывая девочку. Почему у нее такое имя? С каких это пор бухарестским девочкам дают имена пригородных лесов?

Дежурный протянул мне трубку, и я услышал низкий, хрипловатый голос, спрашивающий, кого я хочу видеть.

— Старых товарищей из студенческого движения. Когда-то я учился в Бухарестском университете и был членом революционного «студенческого ресорта».

«В каком году?» — спросил голос из трубки.

— В тридцать четвертом. В том самом году, когда «ресорт» был распущен после дела о массовке…

«Какая массовка, товарищ?»

— Массовка в лесу Баняса. В мае тридцать четвертого мы организовали массовку, которая закончилась провалом. Она состоялась в Банясе.

— Я — Баняса, — сказала девочка, которая стояла рядом, слегка открыв рот и улыбаясь.

Я рассеянно улыбнулся ей в ответ и повторил в телефон:

— Дело о массовке в Банясе.

— Меня зовут Баняса, — настойчиво повторила девочка. — Вы меня знаете?

Она продолжала с интересом разглядывать меня своими темно-карими красивыми глазами, и я вдруг почувствовал, как заколотилось мое сердце.

«В агитпропе Цека есть бывшие студенты, товарищ. Второй этаж — шестнадцатая и семнадцатая комнаты. Когда подниметесь наверх, зайдите сначала в одиннадцатую…»

Это говорил голос в трубке, но я был всецело занят девочкой. Я вглядывался в ее карие глаза, я был убежден теперь, что много раз видел их в годы моей юности — природа повторила их полностью, — пожалуй, только выражение было другое: тогда они смотрели на мир сурово, а теперь весело и доверчиво. Теперь они словно говорили всем людям и предметам, на которые смотрели: я знаю, что все вы хорошие и занятные и мы будем друзьями, не так ли? Когда девочка сделала порывистый жест рукой, чтобы поправить сползающий на лоб белый бант, я уже больше не сомневался.

— Как зовут твою маму, Баняса?

— О, у моей мамы много имен, — сказала девочка. — Бабушка зовет ее «пуишор», а папа — старушкой…

— Старушка Санда! — сказал я.

— Нет, — сказала девочка. — Моя мама старая, только она не старушка. Вот моя мама.

Я оглянулся. В дверях будки стояла Санда, все еще стройная и хрупкая, как подросток, но лицо стало прозрачным, а светлые волосы поблекли. За спиной Санды я увидел Виктора, — он неумело прятался, но девочка заметила его и бросилась его ловить. В это мгновение он увидел меня. Матово-смуглое лицо расплылось в улыбке.

— Если я не ошибаюсь, ты Вылкован?

— Да, — сказал я, — ты не ошибаешься. Я Вылкован, а ты Виктор. А это Санда, которая окружила тебя детскими колясочками и пеленками, чтобы ты не мог бороться с системой…

От изумления, от радости, нахлынувшей на меня при виде этого семейства, я заговорил так, будто я все еще студент из четырнадцатой комнаты общежития, который изощряется в остроумии по любому поводу. Виктор смутился, а я уже не мог остановиться и продолжал иронизировать. Санда тоже почему-то смутилась, только Баняса стояла довольная и внимательно смотрела на нас своими темными, чуткими глазами. Ей было сейчас очень весело, она понимала, что здесь происходит что-то хорошее. Виктор обнял девочку, взъерошил ей волосы и спросил:

— Правда, она похожа на меня?

— Да, — сказал я, — конечно, она похожа на тебя, только на тебя, — и прибавил мысленно: и немножко на Санду, потом на Раду, на Пауля, на Старика и даже на меня — ведь и я причастен к этой истории, — не соберись мы тогда в лесу на массовку, из-за чего и арестовали Санду, не появилась бы на свет Баняса; она и мое прошлое… Хотя Баняса уже не прошлое, а будущее. Лес нашей юности стал девочкой, красивой девочкой с веселыми глазами.

Потом мы долго сидели с Виктором в холле особняка, в котором разместился Цека, и о чем бы я его ни спрашивал, он рассказывал о Банясе. Что с Анкой? Где теперь Раду? Где Старик? — спрашивал я. Виктор отвечал, что Анку арестовали, когда Банясе исполнилось семь лет и она должна была пойти в школу, но он не пустил, сам научил ее читать и писать, чтобы ей не внушали с детства разные буржуазные глупости. И Раду хорошо знает Банясу. И Старик, который видел девочку сразу же после ее рождения, он и предложил, чтобы ее назвали Баняса.

Справа от нас на скамейке сидел невысокий, смуглый человек с удивленным лицом. Он вглядывался в людей, которые проходили мимо, словно видел какое-то из ряда вон выходящее зрелище. Я подумал, что он все еще не может оправиться от удивления, что сидит в Цека Коммунистической партии, и мне были понятны его чувства, мне даже казалось, что этого незнакомого товарища я понимаю лучше, чем Виктора, который продолжал говорить о Банясе и уклоняться от моих вопросов. Вскоре я узнал, что жизнь Виктора в эти годы отнюдь не была посвящена только дочери. После ее рождения он был арестован и отсидел в тюрьме три года. Во время войны он работал в подполье в Плоешти и редко виделся с Сандой. Она всегда приезжала на свидание вместе с Банясой, но девочка отвыкла от отца и однажды совсем его не узнала. Когда Виктор рассказывал о Санде, я вспомнил, как он объяснял мне, что такое женщина, и сказал:

— Хорошая у тебя жена, Виктор.

— Какая жена?

— Твоя жена, Санда.

— Санда — мой товарищ, — серьезно сказал Виктор. — У нас свободный брак, без всякого там мещанства и вообще…

Да, знаю. Давно знаю…

Вслух я этого не сказал, а только подумал: он всегда говорил, что не верит в любовь, а когда арестовали Санду, он совсем потерял голову. Можно было предвидеть, что он будет любящим мужем и трогательно заботливым отцом уже тогда, когда он шагал со мной по шоссе Киселева и говорил, что срок для аборта прошел, Санду не выпустили из тюрьмы, — значит, он пропал. Кто связался с женщиной, тот пропал — можно считать, что он продался системе. Виктор не изменился, и Санда не изменилась, они по-прежнему по-настоящему влюблены друг в друга. Ничего не изменилось, если не считать появления на свет Банясы. Да, но в том-то и дело, что теперь есть Баняса, и все изменилось. «Навязывать жизнь невинному существу, дать капитализму еще одного раба? А может быть, все-таки хорошо иметь сына, который будет бороться вместе с тобой против этой проклятой системы?» Виктор подумывал тогда о сыне — хорошо бы иметь, сына. А у него — дочь. Неплохо иметь и дочь, думал я, вспоминая улыбку Банясы, ее внимательно полуоткрытый рот.

Но всего этого я не высказал вслух, потому что Виктор все-таки остался Виктором. Он употреблял слова, которые любил в молодости, и смотрел на меня все теми же суровыми темно-карими глазами, которые жизнь повторила в глазах Банясы, но уже без всякой суровости. И еще потому, что мы сидели в здании Цека, по улицам Бухареста все еще шли танки с нарисованными на броне звездами, а мне нужно было узнать толком, что случилось с Анкой, и успеть вернуться к пяти часам в комендатуру, где меня ждали Игорь Кротов и военные корреспонденты.

— Что все-таки случилось с Анкой? — спросил я.

— Она вернулась в Бухарест.

— Она в Бухаресте? Почему же ты сразу не сказал? Где она?

— Не знаю… Так вот, я начал тебе рассказывать, что Баняса…

— Погоди, Виктор. Неужели ты не понимаешь, что я хочу знать все об Анке? — По выражению его лица я понял, что он отлично это понимает. — Почему ты ничего не рассказываешь? Почему мы не можем сейчас же отправиться к ней домой?

— Я не знаю, где она живет…

— А кто знает?

— Раду, наверное… Надо найти Раду.

— Постой, ты же говорил, что Раду в лагере?

— Он вернулся позавчера…

— Почему же ты молчишь? Где он сейчас?

— Не знаю…

Он что-то скрывает от меня, подумал я. Весь этот разговор и рассказы о Банясе — лишь для того, чтобы отвлечь меня. Он что-то скрывает.

— Послушай, Виктор, скажи мне прямо: что случилось с Анкой? Она действительно в Бухаресте?

— Да, это правда. Она здесь, не беспокойся…

— А Раду? С ним ничего не случилось?

— Нет, Раду здоров. Я его уже видел — он вернулся из лагеря, но он здоров.

— Где же их найти?

— Не знаю. Хочешь, пойдем к Старику. Он член Цека, его комната на втором этаже — тридцать вторая. Может быть, он знает.

Старика не оказалось в комнате, и никто не знал, скоро ли он вернется. В приемной второго этажа на кожаном диване сидел пожилой человек в измятом пиджаке и старых, бесформенных ботинках; рядом на диване лежал новый котелок, а тощую, плохо выбритую шею старика облекал стоячий воротничок. Виктор пристально посмотрел на странного посетителя, пошептался с секретаршей, потом отозвал меня к окну.

— Ты узнаешь его, Вылкован?

— Вот этого старика, похожего на нищего, у которого дома в тюфяке спрятан миллион?

— У него несколько миллионов.

— Да? Кто же он? Что он здесь делает?

— Это отец Пауля…

— Что ты говоришь! Как я сразу не догадался? Я его не узнал, потому что он сбрил усы. Но ты мне ничего не рассказал о Пауле. Где он теперь, наш собственный настоящий капиталист?

— Пауль убит, — сказал Виктор чуть слышно. — Ему страшно не повезло, и он погиб.

— Где? — спросил я.

— В Париже, в начале войны. Пауль сражался в Испании, потом он жил в Париже, а когда туда пришли немцы, он швырнул бомбу в автомобиль с эсэсовцами среди бела дня, на площади Этуаль. Но ему не повезло…

— Его поймали?

— Нет. Бомба разорвалась у него в руках в тот момент, когда он ее бросил.

— И его убило?

— Нет. Когда они окружили его, он еще был жив. Он успел сказать своему напарнику — французу: «Уходи, друг». Тот затерялся в толпе, а Пауля увезли в госпиталь. Они хотели вылечить его во что бы то ни стало, чтобы узнать имена товарищей, и они его даже оперировали, но после операции он сам сорвал с себя повязку…

Виктор замолчал. В комнате стояла тишина, и в мыслях у меня была тишина, пустота. Потом она взорвалась. И этого я не ожидал. Я не ожидал услышать такую историю, не ожидал, что такова будет судьба Пауля. Вот каким оказался наш капиталист, милый, робкий парень, о котором все говорили, что он втянулся в движение «за компанию». Неллу ему не доверял. Принципиальный, неутомимый товарищ Неллу, этот ничтожный обыватель и себялюбивый лавочник, который, наверно, уже торговал галантереей в то время, как Пауль срывал с себя повязку. Господи, да ведь Пауль был преданным и храбрым товарищем уже тогда, когда мы ездили с ним смотреть, как разлагается буржуазия, и он наивно рассуждал, что не боится избиения в сигуранце, потому что его здорово лупили в детстве веником. Он был в сто раз лучше Неллу уже тогда, когда папаша-капиталист, вот этот несчастный старикашка, который сидит теперь на диване и смотрит в окно, дал за него взятку и освободил его из-под ареста. Неллу говорил, что революционер не имеет права оставлять товарищей в беде. Говорил, только говорил. А Пауль, тот и в самом деле считал свое освобождение несчастьем и готов был вернуться в тюрьму, скажи мы ему хоть слово. И вот чем все это кончилось. Я никогда больше его не увижу. И не услышу, как он говорит «братцы, я согласен». Он ведь всегда говорил «братцы» и всегда соглашался с товарищами. А что делает здесь папаша-капиталист? Зачем он явился в Цека?

Отец Пауля обрадовался, когда мы сказали ему, что хорошо знали его сына. Папаша-капиталист по-прежнему страдал одышкой и, разговаривая, брызгал слюной. Он пришел в Цека, потому что клуб коммунистической молодежи был назван именем Пауля, и он принес фотографии сына.

— Вот так, детки, — сказал он, взглянув на нас влажными красноватыми глазами. — Нет больше Пауля, и я остался на старости один, совсем один…

Он замолчал, и мне показалось, что он сейчас заплачет.

— А что вы делаете? — спросил я. — Все еще занимаетесь коммерцией?

— Нет, коммерцию я давно оставил. Во время войны я почти не занимался никакими делами, а вот теперь кое-что обдумываю. Есть у меня одна идея. — Он оглянулся и продолжал чуть слышно: — Вам я могу сказать — вы ведь не конкуренты. У меня замечательная идея. Это сенсация. Я обставлю всех. Уверен, что другие еще не скоро догадаются. На моей идее можно заработать. Я ручаюсь головой, что на этом можно заработать…

— На чем? — спросил Виктор.

— На рублях. Если у вас есть деньги — покупайте рубли.

— Рубли?!

— Да, рубли. Скупайте их по рыночному курсу, вы ничего не потеряете. За них заплатят полностью. Помяните мое слово — на рублях можно заработать.

— Когда-то вы придерживались другого мнения, — сказал я. — Вы говорили, что на рубле нельзя заработать, и если в Бухарест придут коммунисты, то лично вам придется застрелиться в первый же день, но они, конечно, не придут, скорее сюда придут уругвайцы или мексиканцы…

— Я ошибался, — сказал старик. — Дельцы тоже ошибаются. Если бы они не ошибались, прекратилась бы всякая коммерция. Для того чтобы один выиграл, другой должен ошибиться и проиграть. — Он сделал паузу. — Но теперь я не ошибаюсь — на рублях можно заработать!

Я вдруг почувствовал ярость. Ты, ты, бесновался я внутренне, хитрец, спекулянт, буржуй. И прежде всего — болван. Вот именно, болван. Скажите пожалуйста, у него есть идеи, на которых можно заработать. Жалкий болван. Грош цена твоим идеям. И всем твоим заработкам. У тебя есть сын, верней, у тебя был сын. Вот это действительно у тебя было. Замечательный сын. Он погиб, но о нем будут помнить долгие годы. А ты носишься со своими идеями и скупаешь рубли. Рубли тебе пользы не принесут. Ты еще потеряешь свои рубли. И заодно все свои леи. Ты еще останешься без гроша. Ты еще придешь сюда, в Цека, и будешь говорить, что у тебя был сын. Только об этом ты и будешь говорить. О сыне. О Пауле. Ты будешь напоминать всем, что ты был отцом своего сына. Жаль, что этого у тебя никто не сможет отобрать. Потому что у тебя действительно был сын. Ты слышишь, глупый старик? Ты даже себе не представляешь, какой у тебя был сын…

Я еще долго продолжал осыпать его про себя всеми известными мне проклятиями, а он ничего не подозревал и продолжал болтать. Он ковырял зубочисткой в гнилом зубе, сплевывал на ковер и болтал обо всем сразу: о своем одиночестве, о Пауле и о том, как скупать рубли на черном рынке — на рублях можно заработать.

ГЛАВА ПЯТАЯ

Пора мне успокоиться, подумал я после разговора с отцом Пауля. Не надо больше злиться, до вечера далеко. Сколько раз мне еще придется встречать таких, как этот старик? Сколько раз придется выслушивать грустные истории, вроде истории Пауля? Какие сюрпризы ждут меня впереди? Все равно не надо злиться. Злоба ничуть не лучше наивности. Вместо того чтобы злиться на отца Пауля или на Розику и Неллу, надо лучше объездить город и найти Анку. Виктор что-то скрывает от меня, он явно знает больше, чем говорит.

Я предложил Виктору отправиться со мной на поиски Анки. Он сначала не соглашался, потом спросил, нельзя ли нам взять с собой Банясу. Конечно, можно, сказал я. Пусть девочка присутствует при моей встрече с прошлым. Кто может отделить его от настоящего и будущего? Сама Баняса была для меня и тем и другим. На ее лице все время играла улыбка. Я чувствовал, что в ее присутствии легче будет терять иллюзии. Она сама была новой, прекрасной иллюзией без единой фальшивой черты.

И вот наш «додж» снова помчался по бухарестским улицам. На переднем сиденье, там, где сидел майор, теперь сидел я, а между мною и водителем — Баняса. Девочка восхищенно следила за работой крупных, загрубелых рук водителя — она понимала, какие у него умные, сильные и добрые руки. Сержант тоже искоса поглядывал на девочку. Когда их взгляды встречались, у обоих делалось одинаковое выражение лица — можно было подумать, что они старые друзья, что у них даже есть общие тайны. Я смотрел на них, а в мыслях у меня была тишина, спокойствие, сосредоточенное, холодное спокойствие, какое бывает у человека, решившего ничему больше не удивляться. Хватило его ненадолго.

Проезжая мимо Липскань, я вспомнил комнату, где мы скрывались с Раду от ареста. Я не собирался подниматься на восьмой этаж, вряд ли там проживают старые жильцы, да, собственно, зачем мне их разыскивать? Мне очень хотелось взглянуть на дом. Машина остановилась у высокой чугунной решетки Национального банка. Виктор с девочкой остались в «додже», а я отправился взглянуть на памятный мне дом. В подъезде, который ничуть не изменился, валялись какие-то разбитые ящики, на грязно-бурых стенах висели рекламные плакаты, размокшие и слипшиеся от недавнего дождя, а в дверях галантерейного магазина с черно-золотой вывеской останавливались прохожие и с любопытством заглядывали внутрь — там какой-то человек кричал, и его выталкивали из магазина. Когда я подошел ближе, скандалиста уже вывели. Он оказался пожилым человеком с пергаментным лицом и большим носом. «Мы еще посмотрим! — кричал он, оборачиваясь и угрожая тому, кто его вытолкал. — Мы еще увидим! Мы еще поговорим!» Тот, кому он угрожал, стоял в дверях без пиджака, с розовыми резинками на рукавах, и ухмылялся. Я узнал его сразу по бульдожьему лицу с квадратной челюстью. Диоклециан Попеску, мой сосед по восьмому этажу, который при встрече с нами таинственно шипел: «Да здравствует Железная гвардия и Капитан. Тсс!» И умолял вставить его хозяина — галантерейщика Шварца — в «черный список». Пергаментная личность, которая скандалит теперь перед магазином, видимо, и есть Шварц — галантерейщик. Что здесь произошло?

— Вы его видите? — спросил Шварц зевак, собравшихся на тротуаре. — Шесть лет я держал его в своем магазине. За это время можно было бы научиться играть на скрипке, а он еле-еле освоил половую щетку. Но если бы он был только тупицей и лентяем — еще куда ни шло, а он оказался бандитом. Посмотрите на него хорошенько. По сравнению с ним любой вор, громила, налетчик — честный труженик, потому что ему приходится трудиться в поте лица: взламывать двери, пилить замки, открывать сейфы. А за этого трудились другие — его несчастные родители, его крестный отец и поп, который окрестил его Диоклецианом. Его полное имя — Диоклециан Попеску. А меня, между прочим, зовут Хаим Шварц. Теперь вы улавливаете, в чем тут дело? Когда на мою голову свалились Хория Сима, Антонеску и прочие неприятности, этот тип пришел ко мне и говорит: «Ну хорошо, я не гожусь для торговли галантереей, но имя мое годится? У меня ведь чисто румынское, даже латинское имя — перепишите магазин на мое имя, я с вас много не возьму, зато вы сможете торговать спокойно». Он был прав, и мы составили фиктивную купчую, что я продал ему магазин за восемьсот тысяч. Никаких восьмисот тысяч я не видал — у него и восьми лей не было за душой, — но мы подписали купчую, выпили пива, за мой счет, конечно, и разошлись по домам. А на другое утро, когда я пришел в магазин, он встает и спрашивает: «Что вам угодно, господин?» — «Как так — что мне угодно?» — «Вам угодно что-нибудь купить? Если нет — прошу освободить помещение». — «Как так — освободить помещение? Это же мой магазин». — «Магазин теперь мой. Вы мне его продали. Вот купчая. Если вы немедленно не освободите помещение, я позову полицию». Вот и вся история. Видели вы такого разбойника? Говорю вам, что по сравнению с ним аферисты, которые сидят в тюрьмах, — мелочь. Грос-Кажеро — невинный младенец, Попеску-Канталуп — агнец, Гаетан — ангел с белыми крылышками… Но время разбоя кончилось. Мы еще увидим. Мы еще поговорим!

Диоклециан стоял в дверях и вместе со всеми слушал рассказ Шварца. Когда тот кончил, бульдог зевнул и спокойно сказал:

— Господин Шварц, идите-ка вы лучше домой, Никто вам все равно не поверит. У меня есть документы — вы расписались, что получили деньги сполна. Идите домой и не скандальте. Не мешайте людям торговать.

Ну, это уж меня не касается, подумал я. Хорошо, что хоть эта история меня не касается. Но она очень интересна сама по себе. Она проливает свет на то, что здесь произошло. Она дополняет все, что я сегодня услышал. И она не останется без последствий. Фашизм был создан, чтобы спасти частную собственность, и он же на нее посягнул. Если можно было отобрать магазин у Шварца, почему не отобрать его и у Диоклециана? Они сами нарушили свой священный принцип. Пока эти двое будут драться, на сцену выйдет третий. Ему не нужна галантерейная лавочка. Он захочет покончить со всеми частными лавками. Пока Шварц и Диоклециан спорят из-за места у прилавка, кто-то отцепит весь вагон и заведет его в тупик. Драка за места в отцепленном вагоне — вот что здесь происходит.

После остановки на Смырдан мы свернули на Каля Викторией, и она все еще была переполнена, хотя нигде уже не было видно красноармейских машин. Войска прошли через весь город не останавливаясь, но вышедшая их встречать толпа запрудила центральные улицы и не расходилась. Толпа текла сплошным потоком, ветер трепал флаги, висевшие на перекрестках, солнце сверкало — день стоял ясный.

Пока я был занят своими мыслями или перекидывался отрывистыми замечаниями с сидевшим позади Виктором, водитель и Баняса затеяли веселую игру. Девочка робко тянулась к рулю и спрашивала: «Можно?» — «Нельзя», — отвечал сержант, делая свирепое лицо и ловя ее маленькую ручку своей большой загорелой рукой. Глаза Банясы блестели от счастья. Потом сержант прижимал пальцы девочки к рожку, раздавался гудок, и Баняса визжала от восторга.

— Товарищ сержант, — сказал я, — вам нравится Бухарест?

— Да, товарищ капитан. Асфальт здесь что надо.

— Посмотрите, сержант, — бухарестская телефонная станция, построенная американцами…

— Где? Здание с каланчой вроде элеватора?

— Да, пожалуй, вы правы — она похожа на элеватор.

Вот, подумал я, что-то совершенно новое и неожиданное. Сколько бухарестских остряков и фельетонистов изощрялись, придумывая сравнения для этого нелепого небоскреба, а сержант увидел в нем элеватор. Все зависит от точки зрения. Сержант смотрит на город по-своему, и, пожалуй, только эта маленькая девочка по-настоящему понятна ему и близка. С тех пор как они рядом, у него даже раскраснелось лицо. Играя с ней, он забывает о войне, и ему сейчас очень хорошо жить.

А вот тебе плохо, сказал я себе. Плохо потому, что у тебя все еще нет определенной точки зрения на то, что ты здесь видишь. Ты все еще живешь в двух планах, и тебя ошеломляет несоответствие между тем, что ты видел здесь в юности, и сегодняшним днем. Ты все еще не можешь привыкнуть к разнице времени: время, которое ты помнишь, и время, в котором ты предаешься воспоминаниям. И ты не можешь решить, что сейчас происходит: возвращение в прошлое или последнее с ним прощание…

— Вот идет Флориан, — сказал Виктор, когда мы остановили машину у входа в Чишмиджиу. Я поднял глаза и увидел, как из парка выходит человек с высоко поднятой головой. Он шел сквозь толпу, ни на кого не глядя. За годы, что я его не видел, он располнел и даже показался мне теперь выше ростом. Но это, несомненно, был Флориан, наш писатель, который хотел все испытать, чтобы написать роман, в котором будет только правда. Сейчас я услышу, что он стал маклером или мануфактуристом, подумал я, вглядываясь в его лицо. Он хорошо одет и, судя по всему, занят важными делами. Он и теперь что-то обдумывает, улица и толпа его раздражают. Сейчас я услышу его историю, еще одну историю, полезную для моего воспитания.

Я ждал, что скажет Виктор, но, так как он молчал, я спросил сам:

— Чем теперь занимается наш писатель?

— Пишет, — сказал Виктор.

— Да что ты! — Я сразу повеселел. — Он действительно стал писателем? Что он пишет?

— Не знаю. Я не читал.

— Ты не встречаешься с ним? Он переменил свои убеждения?

— Нет. Он остался попутчиком, каким был всегда. Теперь у него есть деньги, и он порядочно помогает МОПРу. Но я МОПРом не занимаюсь. — Флориан шагал мимо, не видя нас, хотя и смотрел в нашу сторону. — Алло, Флориан!

Узнав меня, Флориан искренне обрадовался. Мы разговорились, и я сразу же заметил, что он не задает никаких вопросов. Когда-то он мучил меня своими вопросами, а теперь, когда мы встретились после стольких лет, вопросы задавал только я. На его располневшем, по-прежнему добром лице играла улыбка человека, который занят важными соображениями и далек от собеседника.

— Как ты поживаешь, Флориан?

— Хорошо.

— Как тебе нравятся последние события, Красная Армия?

— Я ее не видел…

— Что? Ты не видел войска, проходившие через Бухарест??

— Я поздно вышел из дому. У меня не было времени…

— Как ты мог пропустить такое зрелище, Флориан? Особенно ты — писатель. Скажи, ты и в самом деле стал писателем?

— Я написал два романа. Заканчиваю третий.

— Помнишь, когда-то ты хотел написать о нашем поколении, роман должен был называться «По волнам жизни». Потом ты изменил название на «Зеркало жизни»…

— Он вышел под другим названием, — сказал Флориан и улыбнулся. — Он называется «Такова жизнь».

— Там описаны, наверное, Старик, Раду, Дим и все товарищи?

— Нет. Они не вошли.

— А парень, который пришел в лес, хоть и был смертельно болен?

— Нет.

— Кого же ты описал? Ты ведь говорил, что нужно писать правду, только правду.

— Я пишу правду, — сказал Флориан. — Мои переживания, мои чувства — разве это не такая же правда, как наши массовки или смерть Боти? Парня, которого ты вспомнил, звали Ботя…

— Да, но ты говорил, что надо наблюдать жизнь и описывать ее такой, какая она есть. А сегодня ты даже не вышел на улицу посмотреть на вступление Красной Армии.

— У меня не было времени. У меня нет времени для наблюдения объективной жизни.

— Понимаю — ты пользуешься свидетельствами других людей?

— У меня мало времени для общения с людьми.

— И ты пишешь романы?

— Вот именно, — сказал Флориан и рассмеялся. — Именно потому, что я стал писать, у меня нет времени. Я встаю в шесть утра и пишу до часу, иногда до двух или до трех. Пишу, пока не исписываю положенное количество страниц. Иногда у меня ничего не получается. — Он сделал паузу, плотно сжав губы, и лицо его приняло усталое выражение. — Ты даже не представляешь себе, что значит иметь перед собой чистый лист бумаги, на котором можно написать все что угодно. Счастливое, неистовое вдохновение, порыв — все это обман. А факты жизни, наблюдения — материал, воск, из которого можно лепить что угодно. Главное тут — работа. Искусства нет, есть выражение, а выражение — это работа, пот. После работы я так устаю, что должен полежать. Потом я обедаю и отправляюсь гулять. Вечером я перечитываю то, что написал утром, и начинаю делать поправки. Так каждый день. Без воскресных дней. У меня нет ни одной свободной минуты. Я нигде не бываю и ни с кем не общаюсь.

— А дома? У тебя есть жена, дети?

— Семья требует внимания, а у меня так мало времени. Я написал только два романа…

— Сколько же ты собираешься написать?

— Не знаю, — сказал Флориан. — Может быть, десять. Может быть, один из них будет настоящий, и мне удастся выразить в нем себя. Ведь я не вправе повторять других. Все, что было до меня, — запрещено. Все писатели мира, все великие книги, все образы, которые когда-либо создавались, — все это табу. Я должен их игнорировать и вместе с тем помнить — чтобы невольно не повторить уже известное. Если я напишу десять книг, может быть, одна будет настоящей. Мне уже тридцать два года, так что времени осталось мало…

Я смотрел на него и вспоминал того Флориана, которого я знал в студенческом общежитии. Я вспоминал, как он набросился на меня, когда я вернулся в общежитие, избитый фашистами: «Расскажи, что ты почувствовал, когда тебя ударили по голове, — только подробно, со всеми психологическими оттенками». Как он потом перестал доверять словам и решил, что нужно описывать только факты и поведение людей. А вот теперь он пишет, и непохоже, чтобы он интересовался фактами и поведением других. Он даже не вышел посмотреть на сегодняшнее событие, потому что был занят — он писал. У него нет свободной минуты, нет времени жениться, нет времени жить, потому что он пишет о жизни…

Флориан дал нам адрес товарища, который знает, где найти Раду. Нужно поторопиться, чтобы застать его дома. Но всю дорогу сам Флориан не выходил у меня из головы. Он собирался выразить мир, но теперь претендует только на выражение самого себя. Ему казалось, что он может все испытать и все узнать, а когда он сел за работу, выяснилось, что он знает только самого себя. Это и есть суть литературы? А что я знаю о литературе? В те годы мы не очень-то интересовались литературой. Мы хотели переделать мир, а литература его только описывала. Да и то не всегда ясно и правильно. Мы спорили о Жиде, Лафкадио, Кестнере. Это было интересно и всегда неопределенно. «Цемент», «Дневник Кости Рябцева» были яснее. Тут чувствовалась цель, которая была нам понятна и близка. Но в этих книгах изображалась чужая жизнь. Куда нагляднее казались нам индексы падения выплавки стали в США. Флориан думал, что можно и в литературе достичь такой же ясности, и ничего у него не вышло. Справедливости ради не стоит упрощать. Я ведь не читал его романов. Может быть, в них что-то есть. Может быть, он что-то понял. Может быть, он знает, что произошло в этом городе, который как будто не изменился. Все, что я помню, не изменилось, улицы, скверы, памятники, вид толпы — все такое же, каким я это оставил, только люди не те.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Пронизанный солнечным блеском город становился все более неподвижным и жарким, толпа схлынула с улиц, но мы еще долго плутали по ним, пока не обнаружили наконец Раду в одном из райкомов компартии. Раду сидел один в пустой комнате, маленький, неприметный человек в облегающем светлом костюме, который делал его еще неприметнее. На нем были новые крепкие бутсы, как и полагается партийному работнику, у которого много явок в разных концах города. Лицо его постарело, но глаза остались прежними — веселые черные глаза с озорным мальчишеским прищуром. Мы обнялись, ощущая близость и радость встречи, но еще не успели друг другу слова сказать, как его позвали на совещание.

— Сколько оно может продлиться? — спросил я.

— Не знаю, — сказал Раду. — От десяти минут до трех часов.

— А нельзя опоздать?

— Конечно, можно. Но мы только начинаем привыкать к легальной работе и новым товарищам, которые не знают подполья. Я не могу нарушать порядок. Я должен подавать пример.

Он все-таки нарушил порядок и послал Виктора с объяснительной запиской к товарищу, который проводил совещание. Когда мы остались наедине, Раду сел за стол, посмотрел на меня, хитро прищурившись, как в былое время в общежитии, и сказал:

— Ну-с, товарищ полковник…

— Я не полковник, Раду.

— Ты будущий генерал, — значит, будешь и полковником. Расскажи, как тебе удалось стать героем?

— Сначала ты расскажи, как тебе удалось остаться в живых.

— Ах, да, — сказал Раду. — Сейчас все расскажу.

Но он ничего не рассказал о себе. Он рассказывал обо всех, кто приходил ему на ум, только не о себе. И он и я — оба знали людей, которые считались «попутчиками», мы помнили, как один врач разрешил устроить в своем кабинете склад нелегальной литературы, но говорил, что он не согласен с программой партии по шести пунктам. Раду рассказал, что во время войны попутчик этот попал в концентрационный лагерь и разделил судьбу старых партийцев, хотя до последнего дня не переставал утверждать, что он принципиально с ними не согласен.

Мы помнили и таких, кто в студенческие годы были всецело поглощены своими занятиями. И молодых людей побогаче, которые прожигали жизнь и не вылезали из ресторанов. С ними тоже случились удивительные вещи. Одни не вернулись с фронта, другие вступили в движение, двое погибли в первом партизанском отряде, в Карпатах.

Потом мы вспомнили и демократов, не пожелавших вмешаться в дело о массовке, журналистов с улицы Сэриндар, адвоката, который просил у нас денег, чтобы дать взятку военному прокурору. Бывший министр-экономист, маленький, похожий на обезьяну, который вздыхал: «Ах, молодость, молодость!» — его уже нет в живых, сказал Раду. Железногвардейцы расстреляли его в дни своего торжества. Те, которым он симпатизировал? Да, те самые, про которых он говорил, что они ошибаются и бушуют, а на самом деле они славные ребята, движимые романтикой молодости, жаркой юношеской кровью.

— А второй? — спросил я.

— Крестьянский деятель, который все болтал о «крестьянском государстве»? Я видел сегодня его белые крестьянские штаны на шоссе Киселева — он был в официальной делегации политических партий, вышедших встречать Красную Армию.

— А я видел у заставы Розику…

— Ну, Розика — это еще ничего. Розика всегда болтала о Красной Армии. На шоссе Киселева стоял один тип, отчаянный скептик, он никогда ни во что не верил, а теперь стоял с плакатом: «Мы вас всегда ждали!»

— А что все-таки случилось с Неллу?

— То, что и должно было случиться.

— А Дим?

— Дим всегда был сумасшедшим. Не будем говорить о Диме.

Я видел, что Раду чувствует себя свободно и легко, когда мы говорим о далеких знакомых, но ему становится не по себе, как только мы вспоминаем близких товарищей. Я понимал, что он чувствует. Слишком много погибших, слишком много арестов, истязаний, иллюзий. Он всегда питал настоящую нежность к своим «связям» в движении. Он давал рекомендацию Паулю, когда его принимали в нашу ячейку, и вот Пауля нет в живых; он же убеждал вечно колеблющегося Долфи, и тот погиб в последнюю минуту, накануне свободы. А Неллу стал лавочником. Но ведь я тоже был учеником Раду, и мне хотелось поскорее вернуть его к той поре, когда мы спали на одной койке в четырнадцатой комнате студенческого общежития, когда вместе заседали в «ресорте» и вместе скрывались от ареста.

— Когда ты наконец расскажешь о себе, Раду? Что было с тобой все эти годы?

— Со мной ничего особенного не было. Меня арестовали в тот самый день, когда Антонеску приказал румынским войскам перейти советскую границу, и освободили на другой же день после того, как советские войска перешли румынскую границу. Как видишь, все очень наглядно и просто…

Мы продолжали разговаривать обо всем на свете, но все еще ничего не было сказано об Анке. Я ждал, чтобы Раду заговорил о ней сам. Я вспоминал, как мы ждали ее вместе в нашей мансарде, как старались скрыть друг от друга, что поглядываем на дверь, как радостно щемило сердце, когда входила она — высокая, длинноногая, с бледным лицом и темными волосами, которые растрепал ветер. Не может быть, чтобы Раду не понимал, чего я от него жду.

Он понимал. И когда я в свою очередь понял, почему он сразу не сказал все, как есть, мне показалось, что мы и в самом деле вернулись к дням нашей молодости и передо мной сидит Раду, который бережет своих товарищей больше, чем самого себя. Анка стала его женой — вот почему он молчал. То же самое хотел скрыть от меня Виктор. Он ведь не верил в любовь, Виктор, вот почему он увиливал от прямого ответа — он не знал, как я отнесусь к такому известию.

— Я рад за тебя, Радуц. Рад и за Анку. — Раду посмотрел на меня растерянно и грустно. — Я действительно очень рад…

«Это правда, — подумал я. — То, что я ему сказал, чистая правда, а он смотрит на меня с удивлением. Может быть, он прав? То, что я сейчас сказал, и в самом деле звучит удивительно. Я ведь любил Анку, она была моей настоящей, единственной любовью, а теперь я рад, что она полюбила Раду. А ведь я действительно рад. Значит, по пути сюда я ошибался? Меня волновали только воспоминания, только мои чувства, только то, что осталось во мне, а не Анка? Значит, мое путешествие сюда — это не возвращение в прошлое, а последнее с ним прощание? День встречи стал днем расставания?»

— Почему ты такой грустный, Раду? Ты не все сказал? Есть еще что-то, о чем ты умолчал?

— Да…

— Что?

— Анка больна…

— Что с ней? Это серьезно?

— Не знаю. Она сильно изменилась. Ты ее не узнаешь.

— Чепуха. Анка не могла измениться. Поедем к ней. Я хочу ее видеть. Я не прощу себе, если не увижусь с ней. — Я посмотрел на часы. — У меня осталось лишь сорок минут свободного времени. Меня ждут к пяти часам. Поедем.

— А может быть, не стоит?

— Не говори глупостей…

Автомобиль мчал нас через весь город, но я теперь ничего не замечал. Быстро промелькнули какие-то улицы, переулки, толпы людей, потом железная калитка дома с графитовой крышей и балконом в старорумынском стиле, темная деревянная лестница, ведущая из холла на второй этаж. Раду осторожно приоткрыл какую-то дверь, и я увидел Анку…

Нет, это была не Анка. Ни лицо, ни волосы, ни даже звук голоса женщины, лежавшей на тахте под коричневым пледом, не напоминали ту Анку, которую я знал. Я остановился у дверей, затаив дыхание, не решаясь шевельнуться. В открытое окно глядела белая колонна балкона, увитая зеленым плющом. Там, за окном, трещали воробьи, кричали дети, звенели трамваи, и все это казалось мне совершенно диким и страшным, потому что здесь, в комнате, на широкой тахте, лежало существо, которое не было Анкой и все-таки смотрело на меня со странной, выжидательной улыбкой. Мне казалось, что я должен сказать что-то решительное, что-то сделать, иначе она поймет мое состояние, но моей решимости, хватило только на то, чтобы подойти к тахте и взять ее за руку.

— Вот я и вернулся, Анка…

— Подумать только, — прошептала она, — подумать только, что ты вернулся с Красной Армией…

Да, сказал я себе, подавленный той невыразимой грустью и безразличием, которые я уловил в тоне ее слабого, словно перегоревшего голоса. Я вернулся, и вот мы встретились, и никто из нас не чувствует радости. Подумать только, что это Анка, та самая девушка, которая потрясла меня, из-за которой я сходил с ума, и вот я смотрю и не узнаю ее; где ее блестящие черные волосы, открытый и ясный лоб, где доброта, сиявшая в ее глазах? Мне вдруг показалось, что она сейчас заплачет, и я вспомнил, что в ту далекую первую ночь нашей близости она тоже плакала. Счастье и печаль были уже тогда соединены вместе…

— Ты останешься здесь надолго? — внезапно спросила она.

— Нет. Но я еще вернусь, и к тому времени ты поправишься.

— Я уже не поправлюсь…

— Глупости. Почему ты так говоришь, Анка? — Я смотрел на ее лицо, во рту у меня пересохло, и я чувствовал, как меня охватывает ужас. Она умрет? Она должна умереть? Нет, она не может умереть. И все-таки она умрет? — Ты хочешь умереть? Почему?

Я не собирался говорить это вслух — слова вырвались помимо моей воли, и я увидел, что они произвели на нее впечатление. Она впервые посмотрела на меня в упор.

— Я ничего не хочу, — сказала она. — Мне безразлично…

— Я тебя не узнаю, Анка. Как ты можешь относиться безразлично к своей жизни?

— А ты знаешь, что случилось со мной, когда тебя здесь не было?

— Да, ты была арестована…

— Представляешь себе, что они со мной делали?

Она сказала это совсем тихо, так, что Раду вряд ли услышал. Лицо ее при этом оставалось бесстрастным, без всякого выражения, но как раз это и делало его страшным.

— Не надо вспоминать, — сказал я, чувствуя, что начинаю кое-что понимать. — Я третий год на войне и видел немало ужасного. Я знаю все, что они делали с людьми. Не надо об этом вспоминать теперь. Ты должна жить и забыть.

— Этого нельзя забыть, — сказала она.

— Мы не знаем, что можно и чего нельзя забыть. Ты забудешь. Ты осталась жива, и ты забудешь…

Я не дал ей больше говорить, сел у ее постели и рассказал о людях, которые прошли через лагеря уничтожения и все-таки не потеряли веру в жизнь; их всячески унижали, но они не считают себя униженными; преступление унижает палача, а не жертву. Потом я рассказал ей о войне, о солдатах нашей армии, о тех из них, кто видел пепелища родного дома, стертые и уничтоженные деревни, где они родились. Именно поэтому они продолжают жить и делать свою солдатскую работу, у них появились личные счеты с врагом, Я рассказал и о бывшем лагернике, которого видел ночью в ресторане захолустного городка, о том, как его заставляли убивать своих товарищей. Заговорив о нем, я вспомнил странную встречу на дороге, румына, назвавшегося Гастоном Попа, его рассказ о Марине Попа и, не удержавшись, спросил Анку, что она думает о Марине, — может быть, именно он предал нашу массовку?

— Да, он, — сказала она, и я вдруг увидел, что глаза ее стали очень большими. — Марин всегда был трусом и ничтожеством. Моя вина, что я этого не поняла сразу…

Она замолчала, но волнение не прошло, и на лице ее появилось выражение, которого я никогда прежде не видел. Воспоминания о Марине тронули ее? Что это за новое выражение на ее лице? Ненависть? Она способна чувствовать ненависть? Тогда еще не все потеряно. Может быть, жизнь в ней начнет защищаться от болезни, когда снова появятся чувства? Пусть даже ненависть…

Сколько времени просидел я у постели Анки? Не более сорока минут, но казалось, что конца им не будет. И что это происходило со мной, с ней, с Раду? Что означала наша встреча? Я сидел как деревянный и не мог сосредоточиться на своих мыслях. А Раду все время отворачивался, делал вид, что ему что-то нужно найти в ящике письменного стола. Я знал, почему он отворачивается.

И вот мое время истекло. Я поцеловал влажную, бессильную руку Анки и посмотрел на нее в последний раз. Больше я ничего не мог сделать. Я знал, что это прощание, но не с той, которую я любил, о которой так много думал. Та, другая, была где-то далеко и глубоко скрыта во мне, в моих воспоминаниях. Теперь я прощался с другой Анкой, над которой совершилось что-то жестокое, может быть окончательное. Я это понимал, и все же она была совсем чуждой мне.

Раду проводил меня в холл. Мы обнялись, я спустился по лестнице, прошел через двор, сел в машину и поехал в комендатуру.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Теперь время шло быстро, и все, что я чувствовал, глядя на знакомые улицы, дома, людей, было лишь слабым отзвуком того, чем я жил когда-то. Мне предстояло провести в городе еще целых полдня, найти дом и типографию для редакции красноармейской газеты на румынском языке. В эти оставшиеся напряженные часы я никого больше из своих старых знакомых не разыскивал, но встречи с ними продолжались, и каждая из них таила в себе печаль. Радость встречи тоже была печальной, но умиротворяющей. «Радость чего? — спрашивал я себя. — Радость понимания людей и событий? Радость, уяснения своей молодости и своего пути?»

На шоссе Киселева уже была вечерняя тень, когда я ехал в Цека, чтобы увидеться со Стариком, — ехал усталый, как бы погруженный в сладкий и горький сон, навязанный встречами этого бесконечно длинного и все еще не кончившегося дня. Вместе с тем я радовался, что еду, смутно надеясь, что предстоящая встреча разрешит мои сомнения, поможет взглянуть на все по-иному — разумнее, правильнее.

Старик встретил меня так, будто мы и не разлучались. Он не предавался воспоминаниям — он не мог бы этого сделать, даже если бы и захотел, потому что у него не было ни минуты свободного времени: беспрерывно звонил телефон, в дверь все время кто-то заглядывал. Старик был весь в настоящем, жизнь его была наполнена делами и заботами сегодняшнего дня, а когда он говорил о будущем, в его словах чувствовался канун новой жизни, еще более деятельной и бурной. Я все-таки попробовал напомнить ему прошлое. Он поднял на меня глаза, в которых промелькнула лукавая искорка, и спросил:

— Ты уже побывал в студенческом общежитии и возложил венок?

В этой шутке была та самая правда, которую я смутно почувствовал сразу же после приезда в город: встреча с юностью не состоится, она так далеко, что легче предвидеть будущее, чем вспоминать прошедшее. Старик так и поступал — он руководствовался будущим больше, чем прошедшим, и призывал меня делать то же самое. Мы говорили о политической борьбе, которая здесь только начинается, о перспективах партии, о войне, и Старик вдруг спросил, не хочу ли я остаться в Бухаресте.

— Остаться в Бухаресте?

Я словно очнулся с ясным сознанием, что нельзя и вообразить ничего более невероятного: отказаться от своей нынешней жизни, от точных и определенных дел, которыми она заполнена, покинуть Красную Армию, не участвовать больше в войне и не увидеть победу над гитлеризмом в самой Германии, может быть даже в Берлине? Остаться в Бухаресте и порвать с тем сложным, но уже ставшим мне родным миром, где есть Москва и Ленинград, никогда больше не чувствовать себя дома в городах России, в таежных лесах Сибири, на Украине, в Средней Азии, и на Черном море, среди раскаленных камней Ялты и субтропических растений Аджарии?

Вспомнив, что Старик ждет, я ответил со всей искренностью:

— Нет, Леон, я здесь не останусь. Я связан с Бухарестом, но это уже теперь не только моя личная связь. Каждый советский солдат из тех многих тысяч, которые прошли сегодня через город, причастен к его будущему, хотя он здесь впервые в жизни. Нет, я не вернусь в Бухарест. Я советский гражданин и солдат Красной Армии…

После этого разговора стало легко, словно я переступил некий рубеж и что-то завершилось в моей жизни. Весь день мне казалось, что я не понял чего-то самого главного, каждая встреча потрясала меня, а теперь я перестал волноваться и, глядя на бухарестские улицы, разговаривая с людьми, думал: не хочется покидать этот город, очень не хочется, и все-таки я покинул его уже давно. Да, все это было со мной здесь, в этом городе. Все это было, и все это есть. Есть память о прошлом, и есть сегодняшний день, день возвращения и расставания. Да, вот еще что: хоть Неллу и стал лавочником, а Дим священником, наша юность себя оправдала. Есть память о делах, которые мы совершали без всяких мыслей о награде. И есть награда, есть последствия наших дел. И есть понимание того, что было и будет. Да, это, пожалуй, для меня самое важное: этот день стоит многих лет, потому что в течение этого дня я понял то, чего не понимал раньше. Все это есть, и все это останется…

Потом была последняя встреча с прошлым и будущим. У статуи «Авиатор» на шоссе Жиану стояла колонна грузовиков румынской добровольческой дивизии «Тудор Владимиреску». Вокруг нее собралась большая толпа. Женщины протискивались к грузовикам с таким волнением, как будто они увидели своих сыновей, мужей, братьев. Да это и могло случиться, потому что в автомашинах сидели румыны, пропавшие без вести на Восточном фронте, те самые, о которых фашистская печать сообщала, что они предпочли смерть пленению, а теперь они вернулись вместе с победителями, загорелые, веселые, вооруженные советским оружием. Один из офицеров дивизии стоял у борта грузовика и что-то торопливо говорил толпе, взмахивая сжатым кулаком. Я узнал в нем Бранковича. Было очень странно видеть «пенсионера», произносящего речь и салютующего, и все-таки я почти не удивился. Вид Бранковича, его аккуратно выбритый подбородок, энергичные взмахи рук и торопливые, горячие слова о том, что румыны обязаны разделаться с фашизмом, прежде чем начать новую жизнь, — все говорило о том далеком, о чем я вспоминал весь день, о том, что Бранкович всегда был честным малым и стоило его расшевелить, как от показного равнодушия и трусости не оставалось и следа. И о том еще, что все в жизни приходит закономерно, в свои сроки, но у нас не всегда хватает умения увидеть вовремя…

Потом был отъезд из Бухареста, поздно вечером, по безлюдным и опустевшим улицам, все еще дышащим теплом после дневного жара. Ночь была тепла, пасмурна, дорога скользкой — моросил мелкий дождь. В эту ночь штаб фронта перемещался куда-то западнее Ясс, и, так как нам нужно было разыскать его к утру, мы снова сидели в машине хмурые, озабоченные, усталые, и только майор Антонов верил, что мы обязательно доберемся до узла связи и все наши материалы вовремя попадут в Москву.

Как только мы выехали на шоссе Колентина, навстречу нам понеслись светящиеся звенья автомобильных фар. С востока шли новые колонны войск, дорога была забита тягачами, бронетранспортерами, грузовиками с пехотой. Наш сильно развинченный за последние сутки «додж» смело объезжал трехтонные грузовики, ловко рулил между тяжело груженными платформами, стремительно проскакивал в случайно образовавшиеся щели и проходы на дороге. Но вскоре мы вынуждены были остановиться. Рядом стоял встречный грузовик, крытый брезентом, и я услышал, как кто-то из солдат постучал в кабину водителя:

— Где мы, старшина?

— Не знаю, — ответил усталый голос из кабины. — Нам еще далеко…

— А это что? Гляди, какие улицы, какие дома… Ты бы посмотрел на карту, старшина, а то едешь, всякое понятие уже потерял…

В кабине зажегся свет, — видимо, там развернули карту, — и тот же усталый голос равнодушно сказал:

— Это населенный пункт Бухарест, а нам нужен Славешти…