О да, жара была ужасна, и люди нередко сходили от нее с ума, они были взвинчены, но не имели ни сил, ни энергии, чтобы кричать, ссориться или драться, и нервозность нарастала вместе с жарой, пока не прорывалась наружу в каком-нибудь желтом унылом уголке города, как в тот день, когда на Лионской улице, почти на границе арабского района под названием Марабут, возле красного глиняного холма, где было старое кладбище, Жак вдруг увидел, как из пыльной мавританской парикмахерской вышел араб с бритой головой, одетый в голубую спецовку, и сделал несколько шагов по тротуару, наклонясь вперед и как-то неестественно запрокинув голову. Это и в самом деле было неестественно. Парикмахер, брея его, вдруг впал в безумие и, взмахнув длинной бритвой, полоснул по подставленному горлу: лезвие вошло так мягко, что араб не почувствовал боли, а только удушье от хлынувшей крови, он выбежал на улицу, переваливаясь, как недорезанная утка, а парикмахер, мгновенно скрученный клиентами, надсадно кричал — как кричала сама жара в эти нескончаемые летние дни.
Обрушившаяся с небес лавина воды мощными струями смывала летнюю пыль с деревьев, крыш, тротуаров и стен. Мутные реки грозно бурлили в водостоках, прорывали чуть ли не каждый год канализацию, и тогда вода заливала мостовые, раздаваясь на пути машин и трамваев двумя широко очерченными желтыми крыльями. Даже море в порту и на пляжах становилось грязным. Потом снова выходило солнце, и с первыми его лучами весь город начинал тихо дымиться. Жара могла вернуться, но ее царство кончилось. Дышалось уже легче, небо становилось выше, и, несмотря на всю тяжесть солнца, в дрожащем воздухе уже таилось предчувствие сырости, близкой осени и начала занятий. «Лето длится слишком долго», — говорила бабушка и облегченно вздыхала, когда начинались дожди и Жак отправлялся в лицей: от жары она становилась раздражительной, и ее нервировало, что Жак, изнывая от скуки, целыми днями слоняется по комнатам.
К тому же она не могла взять в толк, почему одно из четырех времен года должно быть целиком посвящено безделью. «У меня никогда не бывало каникул», — говорила она, и это было чистой правдой, потому что она не знала ни школы, ни досуга и все детство трудилась не покладая рук. Ради будущей выгоды она готова была терпеть, что ее внук; пока не приносит в дом денег. Но с первого же дня каникул мысль о трех пропащих месяцах не давала ей покоя, и, когда Жак перешел в третий класс[164], она сочла, что пора положить этому конец. «Этим летом будешь работать, — объявила она Жаку в конце учебного года. — Нельзя столько времени болтаться без дела»[165]. В отличие от нее, Жак считал, что дел у него полно — он купался, ездил на Кубу, занимался спортом, шатался по улицам Белькура, читал иллюстрированные выпуски, дешевые романы, календарь Вермо и неисчерпаемый каталог Оружейной мануфактуры Сент-Этьена[166]. Не говоря уже о магазинах и домашних поручениях, которыми нагружала его бабушка. Но для нее все это как раз и называлось болтаться без дела, поскольку денег в дом он не приносил и не был занят учебой, как в течение всего года. Эта вопиющая праздность жгла ее адским пламенем. Самым простым выходом было найти ему работу.
Однако это оказалось не так просто. Разумеется, газеты регулярно печатали объявления, где предлагались места рассыльных или помощников продавца. Мадам Берто, хозяйка молочной (в ее магазине, расположенном по соседству с парикмахерской, всегда стоял запах сливочного масла, не привычный для тех, кто всегда обходился растительным), читала их бабушке. Но всем требовались, как правило, юноши i ie моложе пятнадцати лет, и тут, чтобы соврать, нужно было большое бесстыдство, ибо Жак выглядел маленьким даже для своих тринадцати. К тому же все стремились получить работника, который связал бы с их предприятием свою судьбу. Первые же наниматели, к которым бабушка (снарядившись по полной программе, включая и пресловутый платок) повела Жака, сочли его слишком юным или просто наотрез отказались брать человека на два месяца. «Значит, надо сказать, что ты у них останешься», — сказала бабушка. — «Но это же неправда!» — «Ничего. Тебе поверят». Но Жака не волновало, поверят ему или нет. Просто ему казалось, что такая ложь застрянет у него в горле. Конечно, он не раз врал дома, чтобы избежать наказания или прикарманить два франка, но чаще просто ради удовольствия наплести что-нибудь занятное или похвастаться. Но если с близкими ложь казалась ему мелким грешком, то с посторонними она была преступлением. Он смутно чувствовал, что тем, кого любишь, нельзя лгать в серьезных вещах, иначе невозможно будет дальше жить с ними и продолжать их любить. Предприниматели могли узнать о нем только то, что им скажут, и вранье в этом случае становилось настоящей ложью. «Пошли», — сказала бабушка, повязывая платок, когда мадам Берто сообщила ей однажды, что в скобяной лавке в районе Аги требуется служащий для сортировки товара. Лавка находилась на одном из подъемов, ведущих к центру города; июльское солнце накаляло узкую улицу, усиливая запах мочи и гудрона. Магазин располагался на первом этаже: он был темный и узкий, разделенный к тому же пополам длинным прилавком, где лежали образцы замков и разных железок, а вдоль стен тянулись ряды выдвижных ящичков с таинственными этикетками. У входа над прилавком возвышалась стальная кованая решетка с окошечком для кассира. Мечтательная краснолицая дама, сидевшая за кассой, предложила бабушке подняться в контору, на второй этаж. Деревянная лестница в глубине лавки привела их в длинную комнату точно такой же планировки, где пятеро или шестеро служащих, мужчин и женщин, сидели вокруг большого стола. Сбоку находилась дверь в кабинет патрона.
В кабинете нечем было дышать, хозяин сидел в одной рубашке с расстегнутым воротом[167]. Крохотное окошко за его спиной выходило во двор, куда солнце не проникало, хотя было два часа дня. Хозяин, низенький и толстый, страдал одышкой и сидел, заложив большие пальцы за широкие голубые подтяжки. Из полумрака, в котором трудно было разглядеть лицо, он хриплым задыхающимся голосом предложил бабушке сесть. Жак принюхивался к запаху металла, царившему здесь повсюду. Он решил, что неподвижность хозяина означает недоверие, и у него задрожали ноги при мысли о том, что придется лгать этому могущественному и грозному человеку. Но бабушка дрожать и не думала. Жаку скоро пятнадцать, пора становиться на ноги, надо браться за дело не откладывая. По мнению хозяина, на пятнадцать лет он не выглядел, впрочем, если мальчик не глуп… кстати, а есть у него свидетельство об окончании школы? Нет, у него стипендия. Какая стипендия? Для обучения в лицее. Так он учится в лицее? В каком классе? В третьем. И что же, он бросает лицей? Хозяин сидел по-прежнему неподвижно, но теперь можно было рассмотреть лицо: его круглые мутноватые глаза скользили от бабушки к внуку. Под его взглядом Жак содрогался от страха. «Да, — сказала бабушка, — Мы слишком нуждаемся». Патрон чуть заметно расслабился. «Жалко, — сказал он, — если мальчик способный. Но хорошего положения можно добиться и в коммерции». Путь к хорошему положению начинался, надо сказать, довольно скромно. 150 франков в месяц за восемь часов ежедневного присутствия. Жак может начать прямо завтра. «Вот видишь, — сказала бабушка. — Он поверил». — «А что я ему скажу, когда буду уходить?» — «Предоставь это мне». — «Хорошо», — ответил Жак, смирившись. Он смотрел на летнее небо и думал о запахе металла, о темной конторе, о том, что придется рано вставать и что каникулы, не успев начаться, уже кончились.
Два года подряд Жак летом работал. Сначала в скобяной лавке, потом у портового маклера. И каждый раз с дрожью ждал пятнадцатого сентября, когда ему предстояло объявить о своем уходе[168].
Каникулы действительно кончились, хотя лето осталось таким же, как прежде, со своей обычной жарой и скукой. Но для Жака было потеряно то, что он больше всего любил, — небо, простор, гудение жары. Теперь он проводил дни не в желтом нищем квартале, а в центре, где дорогой цемент, заменявший здесь дешевую штукатурку, делал дома серыми, что выглядело внушительно, но уныло. В восемь часов, когда Жак переступал порог лавки, где пахло металлом и холодными стенами, свет для него угасал и небо исчезало. Он здоровался с кассиршей и поднимался на второй этаж в большую, плохо освещенную контору. За центральным столом для него места не было. Там сидел старый бухгалтер с усами, желтыми от самокруток, которые он целый день не выпускал изо рта, его помощник лет тридцати, наполовину лысый, с бычьим лицом и торсом, двое служащих помоложе (один, худой, темноволосый, мускулистый, с красивым правильным профилем, всегда приходил в мокрых, прилипших к телу рубашках, распространяя приятный запах моря: каждое утро, прежде чем похоронить себя на весь день в конторе, он ходил на мол купаться; второй был толстый и веселый, и ему стоило больших усилий держать в узде свой жизнелюбивый нрав) и, наконец, чем-то похожая на лошадь мадам Раслен, секретарша хозяина, довольно привлекательная в своих неизменно розовых летних платьях, смотревшая на весь белый свет суровым неприступным взглядом, — впятером они занимали весь стол, загромоздив его папками, бухгалтерскими книгами и пишущей машинкой. Для Жака поставили стул возле кабинета хозяина, и он сидел там в ожидании какого-нибудь дела: чаще всего ему поручали разложить счета или письма по ящичкам картотеки, расположенной по обе стороны от окна, — в первые дни Жаку нравилось выдвигать эти ящички и возиться с ними, нравился запах бумаги и клея, казавшийся ему восхитительным, пока не превратился для него навсегда в запах скуки, — или давали на проверку какие-нибудь подсчеты, и он проверял их, держа бумаги на коленях, а иногда помощник бухгалтера просил его «пройтись» вместе с ним по длинным колонкам цифр, и Жак, стоя рядом, добросовестно делал пометки против каждой цифры, пока тот читал их унылым полушепотом, чтобы не мешать остальным. Из окна видна была улица и дома напротив, но не было видно неба. Иногда, но не часто, Жака посылали за какими-нибудь конторскими принадлежностями в соседний писчебумажный магазин или на п