Первый декабрист. Повесть о Владимире Раевском — страница 37 из 67

И Пушкин начинает. Мы присутствуем при интереснейшем, очень сложном диалоге.

„Не тем горжусь я…“

Диалог 1822 года, во многих отношениях неясный, непонятный, где кое-что не завершено или пропало: поэтому несколько поколений о нем не знали, и лишь в конце 1930-х годов выдающийся пушкинист Мстислав Александрович Цявловский услышал и расшифровал старинные речи.

На 48-м листе записной книжки, которая заполнялась на юге, Пушкин начал стихи —

Недаром ты ко мне воззвал

Из глубины глухой темницы.

Хотя майор „из глухой темницы“ продолжает опровергать юного приятеля, — тот сразу же признает особое право узника: „Недаром ты…“

Значит ли это, что Пушкин сразу соглашается, и уж готов „оставить другим певцам любовь“?

На том же 48-м листе, чуть ниже, начинаются новые стихи (или, может быть, продолжение первых двух строчек?).

Некоторые строки идут легко, порою — мысль не дается, слова и целые фразы зачеркнуты.

Не тем горжусь я, мой певец,

Что привлекать умел стихами

Вниманье пламенных сердец,

Играя смехом и слезами,

Не тем горжусь, что иногда

Мои коварные напевы

Смиряли в мыслях юной девы

Волненье страха и стыда…

Все понятно: Раевский уверен, что Пушкин пишет не о том; занимается лирикой, когда дело идет о великих гражданских вопросах. Пушкин же, как видим, убеждает „друга в темнице“, что вовсе не гордится своим умением вызывать смех, слезы, любовь. Так и ждешь, что в следующих строках поэт обрушится на тиранов и обратится к „царю-народу“, то есть „пойдет путем Раевского“.

Однако 23-летний Пушкин уже много ведь написал и в этом духе — „Вольность“, „К Чаадаеву“, „Деревню“, „Кинжал“; он торопится сообщить Владимиру Федосеевичу, что этими своими сочинениями он теперь тоже не гордится —

Не тем, что у столба сатиры

Разврат и злобу я казнил,

И что грозящий голос лиры

Неправду в ужас приводил,

Что непреклонным вдохновеньем,

И бурной юностью моей,

И страстью воли, и гоненьем

Я стал известен меж людей, —

Иная, высшая награда

Была мне роком суждено

Самолюбивых дум отрада!

Мечтанья суетного сна!..

Иначе говоря, твое, Раевский, „пора воззвать!“ — для меня уже пройденный опыт.

Но чем же тогда Пушкин гордится или хотел бы гордиться, если оспаривает оба жребия, описанных Раевским (и любовь, и кровь)?

Отвечая на этот вопрос, Цявловский писал в своей статье, опубликованной в 1941 году:

„Стихотворение не окончено, но и в том, что написано, нельзя не видеть одного из самых значительных, глубоко интимных признаний поэта в его размышлениях о своем призвании. Нам кажется, что зачеркнутые последние два стиха намечают тему бессмертия поэта в потомстве“.

Осмелимся предположить, что один из лучших пушкинистов не хотел или даже опасался слишком подробно развертывать эту мысль на глазах чересчур внимательных и напуганных редакторов предвоенных страшных лет. В самом деле, в 1937-м, когда очень торжественно отмечалось 100-летие со дня гибели поэта, постоянно писали о Пушкине-революционере, враге самодержавия, стороннике народа.

О том, что взгляды поэта были в действительности много сложнее, что не следует позднейшие идеологические установки переносить на первую треть XIX века, — все это лучшие пушкинисты более или менее отчетливо понимали всегда; однако раньше 1960-х годов подобные мысли было высказывать рискованно…

Так или иначе, но Цявловский не стал в 1941 году подчеркивать, что Пушкин „не гордится“ перед Раевским ролью сатирика, непреклонного обличителя.

Не уточнялся и ответ на главнейший вопрос — чем же поэт склонен гордиться?

Последние строки начатого послания — „самолюбивых дум отрада! Мечтанья суетного сна“ — зачеркнуты; но перед тем ведь сказано: „Иная, высшая награда была мне роком суждена“.

Пройдет четырнадцать лет, и незадолго до смерти Пушкин эту строчку „возобновит“ в одном из последних cтихотворений:

Иные, лучшие, мне дороги права;

Иная, лучшая, потребна мне свобода:

Зависеть от царя, зависеть от народа —

Не все ли нам равно? Бог с ними. Никому

Отчета не давать, себе лишь самому

Служить и угождать; для власти, для ливреи

Не гнуть ни совести, ни помыслов, ни шеи;

По прихоти своей скитаться здесь и там,

Дивясь божественным природы красотам,

И пред созданьями искусств и вдохновенья

Трепеща радостно в восторгах умиленья.

Вот счастье! вот права…

Нельзя, конечно, по совпадению одной строки („иная, высшая…“, „иные, лучшие…“) делать вывод, будто юный Пушкин в Кишиневе думал так же, как в 1836-м; но нельзя и совсем отбрасывать сравнение.

В самом деле, чего же все-таки хотел Пушкин? Споря c Раевским, чем гордился? В чем „иная награда“?

Если дело не в лирике и не в политике, то остается, кажется, лишь одна „самолюбивая отрада“ — сам поэт, его высокий дух, внутренняя свобода!

Не углубляясь сейчас в дебри творческой психологии, заметим только, что и в самые его бурные, революционные годы Пушкина не оставляла мысль о высшей ценности, которая „внутри нас“; об этом, как само собой разумеющемся, скажет Александр Блок, когда в своей речи „О назначении поэта“ обратит внимание на раннюю пушкинскую строчку —

Сокроюсь с тайною свободой…

В своем последнем стихотворении Блок снова ее вспомнит:

Пушкин! Тайную свободу

Пели мы вослед тебе!

Тайная свобода — „царство божие внутри нас“ — вот чем готов был гордиться Пушкин, отвечая Раевскому. Вот о чем не мог писать Цявловский в годы, когда ничего не оставалось, кроме тайной свободы…

Впрочем, эта важнейшая мысль только начала созревать в первых стихах и поэмах. Пушкин не готов еще отстаивать ее с той силой, как несколько лет спустя; как в строках —

Ты царь: живи один. Дорогою свободной

Иди, куда влечет тебя свободный ум,

У совершенствуя плоды любимых дум,

Не требуя наград за подвиг благородный.

Они в самом тебе… В 1822-м Пушкин на самом деле еще многим гордится из того, чем будто бы „не гордится“, — и сам проговаривается, ибо уж очень сильно звучат строки поэта о том, как ему „безразлично“ —

Что непреклонным вдохновеньем

И бурной юностью моей,

И страстью воли, и гоненьем

Я стал известен меж людей…

Нет, не поверим, что здесь — отречение, равнодушие. Скорее отыщем здесь некоторую неправду, кокетство. Да к тому же уместно ли сообщать узнику, пострадавшему за свободу, что ты не гордишься собственной борьбой и даже „гоненьем“?

Думаем, что по этим причинам начатое пушкинское послание останавливается, замирает. Ответ не идет, и этот факт требует не менее серьезных размышлений, чем пушкинское желание отвечать…

Ответ задерживается, в то время как в тюрьме уже сочиняется второе послание.

В июле 1822-го Иван Липранди ночевал в Тирасполе у своего брата Павла, адъютанта Сабанеева. Ему хотелось увидеться с Раевским, и брат советовал:

„Просить мне позволения у самого Сабанеева, который близко знал меня со шведской войны, и отказа, может быть, и не было бы; но я, знавши, как Раевский дерзко отделал в лицо Сабанеева на одном из допросов в следственной комиссии, не хотел“.

Удалось договориться с комендантом крепости, и рано утром, в то самое время, когда Раевского повели на прогулку, Липранди пошел навстречу:

„Я вышел из экипажа и провел с ним полчаса, опасаясь оставаться долее. Он дал мне пиесу в стихах, довольно длинную, под заглавием „Певец в темнице“, и поручил сказать Пушкину, что он пишет ему длинное послание, которое впоследствии я и передал Пушкину, когда он был уже в Одессе“.

„Длинное послание“ нам неизвестно, и по его поводу строятся разные догадки; а вот „Певец в темнице“ через два дня был Пушкину вручен:

„Александр Сергеевич зашел ко мне вечером и очень много расспрашивал о Раевском, с видимым участием. Начав читать „Певца в темнице“, он заметил, что Раевский упорно хочет брать все из русской истории, что и тут он нашел возможность упоминать о Новгороде и Пскове, о Марфе Посаднице и Вадиме, и вдруг остановился“…

Почему Пушкин вдруг остановился, узнаем чуть позже. Пока же он комментирует вот какие строки:

Во прах и Новгород и Псков,

Конец их гордости народной.

Они дышали шесть веков

Во славе жизнию свободной.

Погибли Новгород и Псков!

Во прахе пышные жилища!

И трупы добрых их сынов

Зверей голодных стали пища.

Но там бессмертных имена

Златыми буквами сияли;

Богоподобная жена,

Борецкая, Вадим, — вы пали!

Липранди, напомним, вел дневник, где фактические, даже мелкие подробности фиксировались довольно точно. Поэтому мы верим, что Пушкин, начав читать „Певца в темнице“, как оы вернулся к старым спорам с Раевским о Новгороде и Вадиме. Пушкину, по-видимому, надоели риторические обращения к старинным русским вольностям; он вроде бы не очень верит, что в Древнем Новгороде и Пскове было так уж хорошо, и нам, сегодняшним, нужно им подражать…