Первый декабрист. Повесть о Владимире Раевском — страница 56 из 67

тий номер Кронверкской куртины.

„— Вы извините, но я обязан обыскать вас, — сказал мне плац-адъютант.

— Я знаю это, — ответил я, — но по приезде в Петербург меня уже в Зимнем дворце обыскивали при сдаче и отправке сюда, да при отправке в Петербург также обыскали, но, пожалуй, если вам этого хочется. Я говорил это шутливо, и плац-адъютант не стал обыскивать“.

Арестант с большим опытом…

Проходит несколько дней, и наступает день допроса в Следственном комитете. Мы точно знаем но сохранившимся протоколам, что это было 11 февраля 1826 года.

Раевский:

„Плац-майор Подушкин ночью, часов в 11, пошел ко мне. Он вывел меня из каземата и попросил очень учтиво позволения завязать мне глаза. И, не дожидаясь ответа, каким-то платком туго завязал мне. Мы сели в сани, остановились, он вывел меня за руку и ввел в комендантский дом и посадил за ширмы.

Натурально, находясь один, я приподнял платок и видел, как выходили и входили в эту комнату разные люди, но кто именно, не мог отличить. Через полчаса плац-майор подошел ко мне, взял за руку и привел к дверям другой комнаты. Он отворил дверь, снял с меня повязку и, указав на двери, сказал: „Войдите“.

Я вошел. Передо мною явилась новая картина: огромный стол, покрытый красным сукном. Три шандала по три свечи освещали стол, по стенам лампы. Вокруг стола следующие лица: Татищев, по правую сторону его — Михаил Павлович, по левую — морской министр, князь Голицын, Дибич, Чернышев, по правую — Голенищев-Кутузов, Бенкендорф, Левашов и Потапов. Блудов, секретарь, вставал и садился на самом краю правой стороны“.

Мы имеем редчайшую возможность положить рядом воспоминания Раевского — те самые, которые в 1950-х годах всплыли в Ленинграде и попали к Азадовскому, а также — показания декабриста, записанные в ту февральскую ночь 1826 года. За исключением нескольких подробностей, сибирская память Раевского все сохранила в точности, что заставляет поверить и тем деталям, которые в протокол не попали.

Допрашиваемый быстро освоился и разглядел в руках Блудова знакомую кишиневскую рукопись, написанную прежним командиром Михаилом Орловым; в дверях же Раевский заметил Алексея Орлова, брата Михаила Федоровича: 14 декабря он отличился, действуя в пользу Николая, и за то выпросил у царя снисхождение к недавно арестованному родственнику. Конечно, Алексей Орлов здесь не случайно, он не член комитета, но наблюдает за собственным, „орловским“ делом и волнуется.

На этот раз допрос ведет не генерал Чернышев, как обычно, а начальник Главного штаба Иван Иванович Дибич. Вряд ли это случайно: Дибич — близкий приятель Сабанеева и, можно сказать, представляет в эти минуты командира 6-го корпуса.

Итак, каждый из двух генералов, бывших начальников Раевского, имеет по заступнику в этой комнате. Кто же защитит самого майора?

Его допрашивают о тайном обществе, об Орлове, который будто бы говорил, что Раевский — „один из самых деятельных членов общества“. Обвиняемый чувствует, что Дибич лжет, что Михаил Орлов этого не говорил (разве что Алексей Орлов!), и тут же требует очной ставки со своим бывшим комдивом. Разумеется, очной ставки не дают.

Однако есть опасные показания еще нескольких декабристов о связи майора с тайным обществом: не с тем, ранним, в чем он сам признался, — но с позднейшими, что образовались пред его арестом, а позже поднялись на восстание.

Раевский:

„Я совершенно ничего не знаю. И если господа Юшневский, Бурцев, Постель, Аврамов, Лорер и Майборода называют меня членом, то пусть покажут, кто из них принимал меня в члены, или присутствовал при принятии, или даже при разговорах моих с Филипповичем или Комаровым.

Говорили ли со мною о постановлениях общества?

Были ли со мною в переписке или других непосредственных сношениях в продолжение семи лет?

Видели ли меня во все сие время?

Последних двух, т. е. Лорера и Майбороду, я не только от рождения моего не видал, но имена их в первый раз слышу… Показания их основаны на догадках или слухах. А в России не только Наказом Великой Екатерины, но и Процессом воинским таковое свидетельство не приемлется. Свидетельство двух присутствовавших есть доказательство неоспоримое. Пусть покажет Филиппович или Комаров (не помню, кто из них), кто был при предложении его? О какой цели говорено мне? И знал ли я какие-либо вредные намерения? Я ссылаюсь на самого показателя“.

Да, этого голыми руками не возьмешь…

Вопрос. „Почему у меня в тетрадях названо конституционное правление лучшим?“

Ответ. „Конституционное правление я назвал лучшим потому, что покойный император, давая конституцию Царству Польскому, в речи своей сказал, что „я вам даю такую конституцию, какую приготовляю для своего народа“. Мог ли я назвать намерение такого императора иначе?“

Вопрос. „Почему я назвал правление в России деспотическим?“

Ответ. „В России правление монархическое, неограниченное — следственно, чисто самовластное, и такое правление по-книжному называется деспотическим.

— Вот видите, — сказал Дибич, обратясь к другим членам. Потом, обратясь ко мне, сказал: „У нас правление хотя неограниченное, но есть законы“.

Привязки Дибича начинали меня волновать. Я отвечал, что Иван Васильевич Грозный и… Дибич не дал мне продолжать и громко сказал:

— Вы начните от Рюрика.

— Можно и ближе. В истории Константинова для Екатерининского института сказано: „В царствование императрицы Анны, по слабости ее, в 9 лет казнено и сослано в работы 21 тысяча русских дворян по проискам немца Бирона“.

Я сделал ударение на слова „русских дворян“ и „немца“ (Дибич был немец).

— Вы это говорите начальнику штаба его императорского величества.

Все молчали, Голько великий князь Михаил Павлович отозвался: „Зачем было юнкеров всему этому учить?“

— Юнкера приготовлялись быть офицерами, офицеры — генералами“.

Дибич, очевидно, — почувствовал в словах великого князя некоторый подвох: ведь и начальник штаба, и Сабанеев в свое время учредили школы по войскам; поэтому допрашивающий генерал восклицает:

„Не все же учить только маршировать, но не так учить, как он…“

Дибич отодвинул от себя бумаги к Чернышеву и сказал:

„Александр Иванович! Спрашивайте!“

Тут следователи вцепились в несколько фраз из захваченных когда-то писем Раевского к покойному другу Охотникову: что значит „нам, оживотворенным, стремящимся к одной цели“? Генералы не скрывали, что понимают, о ком, о какой цели шла речь; однако Раевского не сбить:

„И хотя, ссылаясь на законы, я бы мог оградить себя от обвинений тем, что двоемыслие или темный смысл надлежит принимать так, как его толкует ответчик, но здесь местоимение нами глаголы относятся просто как лицо к лицу, как действующее к действующему.

Нигде ни одним словом во всех письмах не упомянуто ни об обществе, ни даже о третьем лице.

Цель же есть то нравственное совершенство, та высокая любовь к добродетели, которая научает нас при всех изменениях судьбы, не преступая обязанностей своих, быть в союзе со своею совестью и, опираясь на чистую веру, не бледнеть в последнюю минуту жизни“.

Последние слова (мы ведь цитируем сейчас не мемуары декабриста, а протокол!) содержат прямой вызов: вопрос генералам-следователям — а вы не побледнеете ли в последнюю минуту жизни?

Вообще-то за грубость карали крепко; заковали на много месяцев Якушкина, Крюкова, Горского. Однако Раевского почему-то не тронули. То ли он говорил достаточно спокойно, без вызова; то ли не слишком уж интересен генералам из комитета. В самом деле, ведь сидит пятый год без приговора и, естественно, не отвечает за последние мятежи. Кстати, майор тут же, как бы между прочим, замечает: „Уверен твердо, что комитет, составленный из столь знаменитых особ в России, не желает обвинить офицера, который всегда служил с честью“.

Еще раз его спрашивают о Северном и Южном обществе.

Ответ. „Я и ныне едва сообразить могу, чтобы патриотическое общество, о коем я знал, составляло одно с тем разрушительным обществом, о коем мне учинены запросы“.

Хитрый: не отрекается, не уклоняется…

* * *

За старые грехи, например за Союз благоденствия, распущенный в начале 1821 года, иных декабристов даже не арестовывали; других берут, но отпускают, если нет каких-нибудь дополнительных „обвиняющих фактов“.

Допрашивая Раевского и сводя его на очных ставках со многими другими, следствие в лучшем случае дознается, что майор многое себе позволял — но много лет назад.

Некогда им заниматься такими пустяками. Однако раз уж привезли Раевского в Петербург, надо с ним как-то разобраться. Сабанеев, 2-я армия, Главный штаб, царь Александр за четыре года так и не сумели приговорить — случай уникальный!

Раевский, правда, готов писать новые „диссертации“, но комитету сие совсем не нужно, ибо в эти недели он настойчиво терзает сотню членов Северного и Южного общества. Поэтому майора опять оставляют в покое и милостиво разрешают подготовить новые оправдания — по старинному его делу.

Снова он — писатель, мастер особой тюремно-оправдательной прозы. Подробно, логично, настойчиво, математически-настырно обосновывается, что его, Раевского, осудили за слова и мнения. По этому поводу используется даже цитата императрицы:

„Ничего нет труднее, как судить слова, коим можно дать всегда другой толк, другое значение; часто один взгляд, одно движение бывает сильнее многих слов“, — говорит Екатерина Великая в „Наказе“ своем.

Более того, приводится неожиданный аргумент против включения в дело прозаических и стихотворных текстов обвиняемого: