Первый день весны — страница 16 из 52

нежелательно), и я уложила ее на матрас рядом с собой (немыслимо) и свернулась вокруг нее полумесяцем (непростительно).

Я кормила грудью, пока ей не исполнилось два года. Стивену было два года, когда он умер. Я не знала, кормила ли его мамочка грудью в то время, страдала ли она от набухания груди, от боли и протечек, когда его не стало. Было больно видеть, как Молли пьет из поильничка, и чувствовать себя рассеченной изнутри, и это было правильно. Я заслуживала боли.

Я не перестала сидеть рядом с ее кроватью, когда она прекратила просыпаться по ночам. В Хэверли после отбоя дверь моей комнаты закрывали и запирали на замок, но надзиратели продолжали расхаживать перед дверьми, каждые десять минут открывая заслонку в окошечке, чтобы посмотреть на каждую из нас. Если мне было нужно в туалет, я стучала в дверь, и кто-нибудь отпирал, сопровождал меня в уборную и стоял в уголке, пока я писала. Когда мы возвращались обратно в мою комнату, меня снова запирали и делали в журнале моего поведения запись о том, что я ходила в туалет. Они записывали в этот журнал, что я ворочаюсь во сне, что храплю. У Молли не было такого журнала, зато была я, сидящая по ночам рядом, на матрасе, который стащила со своей кровати. Так присматривают за ребенком. Этому меня научил Хэверли.

В ту ночь я ждала, пока она не заснула, потом забралась в постель рядом с ней. Наши тела не соприкасались, но Молли была теплой, словно миниатюрный радиатор, и это тепло дарило мне чувство единения с ней. Я провела рукой по своему животу. Я тосковала по тому, каким выпуклым и твердым он был, когда она находилась там, — по этой ни с чем не сравнимой близости, по сознанию того, что никто ее не отнимет. Когда Молли поселилась внутри, мое тело было словно тот дом в переулке — сырым, мрачным, гниющим по углам, — но она все равно хотела жить там. Она цеплялась за мое тело с отчаянной решимостью, отказываясь сбежать в фаянсовый унитаз на кровавой волне. Я не понимала, почему она хотела быть со мной, — но точно так же я не понимала, почему по-прежнему хочу быть с мамой.

После Хэверли я тосковала по маме, как голодный по хлебу. Эта тоска представлялась мне той частью меня, которая принадлежит животному миру — мягкой, горячей, состоящей из плоти и меха. Каждый раз, получая от жизни удар, я обнаруживала, что бегу к ней, словно барсук, удирающий в нору. Всякий раз, уходя, я чувствовала себя покрытой таким толстым слоем грязи, что приходилось влезать под горячий душ и тереть кожу, пока та не начинала шелушиться, и говорила себе, что больше никогда не захочу видеть маму. Проходили месяцы. Очередной удар. И я опять к ней. Эта нужда всегда со мной, подобно маринованному лимону, — желтая плоть, идеально сохранившаяся под коркой. Я думала, что на самом деле мама мне вовсе не нужна — такая, какая она есть. И я приползала назад, потому что надеялась: однажды я найду ее изменившейся.

В последний раз я видела ее за три недели до рождения Молли, когда была серой от тошноты и уставшей до мозга костей. Мама открыла дверь и окинула меня взглядом с ног до головы.

— Черт побери, — сказала она. — Ты разжирела.

— Я беременна, — возразила я. — И ты это знаешь.

— Большое тело большому телу рознь. Когда я носила тебя, не была жирной.

Она с радостью притворилась бы, будто вообще не носила меня в своем чреве, будто я выросла в аквариуме на прикроватном столике. Я провела у нее два горьких, изматывающих часа. А когда уходила, она сунула мне в руку листок бумаги. Это уже стало ритуалом.

— Снова переезжаешь? — спросила я.

— Да, — ответила мама. — Место не подходит. Поганые соседи. Совет нашел кое-что получше. Новую квартиру в новом квартале.

— Ясно, — сказала я, потом развернула листок и прочитала адрес. Почтовый индекс был мне знаком: он относился к нашим улицам.

— Почему возвращаешься?

Взгляд ее метнулся из стороны в сторону, словно она надеялась найти ответ где-нибудь углу комнаты. Потом пожала плечами:

— Родные места, не так ли?

Я не перестала тосковать по ней после рождения Молли; напротив, хотела к ней еще больше. В течение девяти месяцев Молли была моим вторым сердцем, но когда акушерки извлекли ее из меня, я думала не о своем теле, лишившемся маятника. Я думала: «Двадцать лет назад я была Молли. Двадцать лет назад мама была мной», — и чувствовала себя ближе к маме, чем в те времена, когда мы жили в одном доме, дышали одним и тем же воздухом. Когда Молли плакала, я хотела подняться на мамино крыльцо — с гудящей головой, ноющей грудью и младенцем на руках. «Ты чувствовала все это? — хотела спросить я. — Ты чувствовала эту горечь? Эту усталость? Тебе казалось, будто у других людей есть секретное руководство, которого никогда не было у тебя? Поэтому ты была такой, какой была? Станет ли она такой, какой стала я?»

Рядом со мной в кровати Молли шмыгнула носом и вздрогнула во сне. Я взяла пряди ее волос и стала водить ими вокруг своих губ. Они были легкими, как перья.

«Я сделала это, — думала я. — Я сделала эти волосы, эту кожу, кровь в этих тонких венах. Я сделала это все. Это все вышло из меня». Я хотела услышать, как мама говорит это — услышать, как она говорит мне: «Да, посмотри на себя, посмотри на нее, ты сделала это. Ты сделала это, Крисси. Ты сделала что-то хорошее». Это должен быть ее голос, царапающий, словно проволочная мочалка для мытья посуды. Закрыв глаза, я видела ее образ, выжженный на внутренней стороне моих век.

Мама.

Крисси

Через день после разговора с полицией я вернулась домой из школы и обнаружила на кухонном столе жестяную банку. Она была синяя, с золотистым спиральным узором на крышке, и когда я открыла ее, то увидела шоколадки, сложенные аккуратными стопками. Я забрала коробку в гостиную, села на диван и стала есть шоколадки. Надо съесть их все, потому что мама купила их мне, а когда мама покупала мне еду, я должна была съедать всё. Если я этого не делала, мама плакала и говорила: «Я специально принесла это тебе, Кристина. Что с тобой не так? Тебе совсем наплевать на меня?»

Когда же мама еду готовила, было уж совсем важно съесть ее всю, потому что иначе мама подумала бы, что мне уж совсем наплевать на нее. Готовила она нечасто. В последний раз это случилось на Рождество, когда мне было семь лет и мистер Годвин, мясник, подарил ей индейку. Не знаю почему. Индейка лежала на кухне несколько дней перед Рождеством, большая, уродливая, покрытая пупырчатой белой кожей. На праздник мама положила ее в глубокую кастрюлю, залила большим количеством воды и варила, варила, варила. Весь дом пропах мясом, а кухонное окно запотело, и все ложки, все поверхности покрылись слоем скользкого жира. Я сидела на полу в прихожей, замотав нос и рот шарфом, который получила в подарок на школьной рождественской вечеринке в воскресенье. На той вечеринке мне совсем не было весело. Она была сразу после спектакля, где тоже не было весело, потому что миссис Идиотка Сэмюэльс не дала мне нужную роль. Я очень хотела быть младенцем Иисусом, но она сказала, что его будет изображать кукла; потом я очень хотела быть Иродом, но она сказала, что его будет играть мальчик; а потом я очень хотела быть пастухом, но она сказала, что это должен быть тот, у кого есть кухонное полотенце, чтобы намотать его на голову. Ангелом Господним должен был быть кто-то красивый, а Марию играла чья-то мамочка, подарившая миссис Сэмюэльс бутылку хорошего вина. Пришлось играть козу. Я совершенно не так представляла себе праздник и показала всем, что мне совершенно не весело — начинала очень громко блеять, когда другие пытались говорить свои реплики. Было плевать, что я порчу всем этот дурацкий спектакль. Папа даже не пришел его посмотреть.

Пока индейка готовилась, я делала бумажную гирлянду, а мама пила виски, и это привело ее в хорошее настроение. Она была так счастлива, что поднялась наверх и принесла из своей комнаты радио. Когда включила его, оно громко зашипело, и я зажала уши, потому что это шипение навело меня на мысль о ком-то, запертом там внутри, и эта мысль мне не понравилась. Но мама покрутила ручки, а потом взяла меня за запястья, подняла на ноги и закружила по комнате, напевая: «Я видела три корабля… я видела три корабля… я видела три корабля…»[6] — потому что остальные слова она не знала. Мне стало так хорошо, что даже было наплевать на то, что папы не было с нами и что мне никто не подарил правильных подарков. Радио начало играть «О милый город Вифлеем», и я обхватила маму руками и прижалась лицом к ее животу. Она вся обрызгалась водой от варившейся индейки, поэтому ее платье было мокрым и пахло костями, но мне было плевать. Она не оттолкнула меня. Позволила мне обнимать ее. Положила ладони мне на спину и гладила меня. Это, наверное, было самое счастливое настроение, в каком мама когда-либо была. Возможно, тогда она была даже счастливее, чем Мария, когда родился младенец Иисус. К тому времени как мама выключила плиту, уже стемнело.

Она велела мне сесть за стол, поставила миску и, положив на стол хлопушку-сюрприз, спросила:

— Разве это не лакомство — индейка на Рождество?

Сама села напротив. Она не стала есть индейку, только допила остатки виски. То, что лежало в миске, ничуть не походило на лакомство. Серое, с противной пеной по краям. Я дула на эту гадость столько, сколько могла, а потом долгое время набирала ее в ложку и выливала обратно в миску.

— Перестань играть и ешь, — велела мама.

— Будешь тянуть хлопушку вместе со мной? — спросила я.

— Ешь.

При первом же укусе мне попалось что-то, что было не совсем костью и не совсем мясом — хрящеватый комок, хрустнувший, угодив между зубов. Со вкусом воска, кожи и средства для чистки туалета. Я выплюнула его обратно в миску. Не смотрела на маму. А смотрела на жирные круги, собравшиеся поверх серой жижи, — они расширялись и сжимались, словно кричащие рты.

— Кажется, что индейка какая-то неправильная, мам, — сказала я. — Наверное, слишком долго лежала в пакете и испортилась. Какой-то не такой вкус.