Первый день весны — страница 31 из 52

— С днем рождения, — сказал он.

— Спасибо, — ответила я.

— Теперь ты взрослая.

— Ага.

— Ты выросла.

Я ничего не ответила.

— У тебя тут всё в порядке? — спросил он, взмахом руки указывая за окно. Снаружи маячило десятифутовое ограждение.

— Все отлично, — сказала я.

Папа провел ногтем большого пальца по зубам, и мы сели смотреть телевизор, укрепленный на стене в углу. Я чувствовала внутри теплый, упрямый язычок огня, согревавший меня. Папа пришел повидать меня. Он пришел повидать меня и принес мне конфеты. Он пришел повидать меня и принес мне конфеты на мой день рождения. Папа выглядел и говорил точно так же, как мне помнилось, и мне хотелось перескочить через стол и уткнуться лицом ему в основание шеи, туда, где кожа была прохладной и чуть липкой.

Когда телевизионная передача закончилась, папа откашлялся.

— Наверное, мне пора.

— Но ты только что пришел.

— Я пробыл тут почти полчаса.

— Нет, меньше.

— У меня еще есть дела.

— Но я хочу, чтобы ты остался.

Папа сел, поднял конфету, развернул ее и положил в рот. Я слышала, как она хрустит у него на зубах. Мы посмотрели еще одну передачу по телевизору. Когда она завершилась, папа положил ладони на стол.

— Ну, до скорой встречи, — сказал он.

— Ты еще придешь?

— Да, скорее всего.

— Я пробуду здесь еще два года, а потом мне придется уйти. Ты навестишь меня до этого?

— Конечно, навещу. Конечно.

— Спасибо, — сказала я, зная, что он больше не придет.

Но все же я была признательна за то, что смогла провести почти час рядом со взрослым, которому не платят за общение со мной. Папа отодвинул свой стул, и я обошла вокруг стола и прижалась к нему. Когда я обнимала его в детстве, то утыкалась лицом в мягкую выпуклость его живота, но теперь мой нос соприкасался с его верхними ребрами. Я повернула голову, потершись щекой о его рубашку. Он погладил меня по спине, потом чуть отстранил, взяв за плечи, но не так, будто хотел, чтобы я ушла, а так, как будто ему нужно было обеспечить между нами некоторое расстояние. Иногда приходится устанавливать расстояние между собой и кем-то другим, даже если этот человек тебе небезразличен, даже если ты очень его любишь — как если тебе слишком жарко рядом с ним или не хватает воздуха. Но папа отстранил меня не поэтому, а потому что не хотел, чтобы мое тело прижималось к его телу. Потому что я выросла — проросла и вытянулась, — но так и осталась дурным семенем.

— Он несколько раз навещал меня, — сказала я маме. — И не был таким уж плохим.

— Был, — возразила она.

— Он был лучше тебя.

— Когда это? Когда? Он никогда не бывал дома.

— Бывал. Иногда бывал.

— Раз в сто лет.

— Ну, это не его вина. У него были другие дела. Это ты должна была заботиться обо мне, а не он.

— Почему?

— Потому что ты моя мама. — Она не возразила ни словом, и в этом пустом молчании мои собственные слова эхом отдались в голове — лживые, хнычущие, — и это разозлило меня сильнее, чем все, что она могла бы сказать. — Ему не нужно было быть дома, чтобы быть лучше тебя. По крайней мере, когда я видела его, он был добр ко мне.

Она фыркнула.

— Да. К тебе он был добр.

Еще одно воспоминание, серо-прозрачное, как фотонегатив. Мне семь лет, я вижу папу через окно своей комнаты и выбегаю из дома прямо в его руки. Мама у дверей, на дорожке; она окликает нас, когда мы идем по улице, держась за руки. «Папа, ты ей нужен». — «Идем, идем, не отвлекайся». Когда в тот вечер он возвращается, мама дома, она сидит на лестнице, прислонясь к стене. «Ступай в постель, Крисси». — «Я не хочу спать». — «Ступай в постель, чтоб тебя!» Я стою в своей комнате и прислушиваюсь к крикам. «Так ты просто собираешься уйти?» — «Я повидал ребенка, выполнил свой долг». — «А как насчет меня?» — «Не позорься». — «Как насчет меня?» — «Ты как маленькая, Элинор». Скрипят ворота, теплое дыхание в холодном воздухе, папа уходит прочь, мама босиком выбегает за дверь. «Вернись, вернись, пожалуйста, вернись…» Голос искалеченный, со рваными краями. Шаги на лестнице. Мама в моей комнате, мама бьет меня по лицу; оглушительная боль и громовой хлопок. «Это все из-за тебя!» Ладонь на моей щеке, горячая и мягкая, как свежее мясо. «Да. Все из-за меня. Все ради меня. Он вернулся ради меня. Не ради тебя. Разве ты не слышала, что он сказал?»

Стул заскрипел, когда я поднялась из-за стола и сказала:

— Пойду проверю, как там Молли.

Она сидела там, где я оставила ее, — на диване; лицо освещали отблески экрана, на котором шла передача на исторические темы.

— Ты в порядке? — спросила я. Молли не оглянулась, когда я присела на подлокотник дивана.

— Почему она говорит «Крисси»?

— Так меня звали, когда я была маленькая.

— А теперь тебя так не зовут?

— Нет.

— Почему?

— Просто поменялось имя.

— А мое имя тоже поменяется?

— Нет, — сказала я, хотя до меня дошло: я не знаю, что случится с ее именем, когда она попадет к новым родителям.

Отчасти я надеялась, что они могут сменить его. Мне было противно, что кто-то другой будет произносить эти мягкие слоги: «Мол-ли». Я гадала: быть может, когда окажусь в тюрьме, мне по-прежнему нужно будет выговаривать ее имя сколько-то раз в день, чтобы почувствовать себя целой. Я представила, как произношу это имя, скорчившись в одиночестве на тюремной койке.

По пути обратно на кухню я остановилась возле комнаты, соседствующей с гостиной. Там было больше беспорядка, чем во всей остальной квартире, на кровати валялись кучей колготки и блузки. В середине постели было продавлено углубление в форме человеческого тела, и я представила, как мама гнездится в этом углублении, точно мышка в норке.

Она по-прежнему сидела возле кухонного стола, подперев голову рукой. Проходя мимо разделочной столешницы, я провела рукой по коробкам с хлопьями, выстроившимся вдоль стены.

— Теперь ты покупаешь еду, — повторила я, усаживаясь на стул.

— Почему ты все твердишь об этом? — спросила она.

— Потому что ты не утруждала себя этим, когда я жила с тобой.

— Разве?

— Да. Мне никогда не хватало еды. Я голодала. По ночам я совала в рот угол простыни, чтобы хоть что-нибудь пожевать.

— Но я помню, как покупала тебе всякое. Лакомства и прочее. Помню.

— Как часто? Раз в месяц? В остальное время в доме не было ни крошки.

— Ну не знаю… Не помню, чтобы я оставалась голодной.

— Ты и не оставалась.

Это была правда: даже когда в шкафах было пусто, у мамы всегда была еда. Иногда, когда она возвращалась домой ночью, я выжидала, пока она затихнет у себя в комнате, а потом спускалась вниз и рылась в сумке, которую она бросала в прихожей. На дне всегда обнаруживалось что-нибудь: хрустящая упаковка или картонка из-под фастфуда. Я всегда надеялась, что это будет картонка. С нее можно слизать кетчуп или майонез. Мы были словно неправильное птичье семейство, я и мама. Она рыскала в поисках пропитания, я сидела в гнезде. Но лишь иногда она уделяла мне кусочек-другой червяка, и каждый полученный кусочек я жадно проглатывала. Думая об этом сейчас, я испытывала холодное чувство унижения.

— Я голодала.

— Ладно, — отозвалась мама. — Поняла. Слушай, это всего лишь еда.

Я ощутила укол ярости в мягком месте, где челюсть переходит в шею. Не знала, как выразить словами то, что еда перестает быть «всего лишь едой», когда у тебя ее нет, какое огромное значение она обретает по мере того, как твой желудок ссыхается. Она становится точкой отсчета времени, способом отличить хороший день от плохого, тем, что ты запасаешь, когда оно есть, и по чему тоскуешь, когда нет. Я не знала, как объяснить этот голод, и не была уверена, есть ли смысл даже пытаться объяснить. Такой голод нельзя понять, не испытав. Я хотела рассказать ей, как голод сформировал меня, создал меня, потому что он был огромным, а я — крошечной, и он всегда был со мной, неотвязный и грызущий. Безумие утверждать, что я убила из-за голода, но и голод был формой безумия. Движущей силой столь многого из того, что я сделала тогда. Иногда я гадала: не помешал ли голод моему мозгу развиться так, как развиваются нормальные мозги, потому что я никогда не получала достаточно питания для образования новых клеток серого вещества?

В Хэверли мы ели все вместе, сидя на длинных скамьях по обе стороны обеденного стола. Стол был достаточно широким, чтобы мы не могли пнуть тех, кто сидел напротив, и вместо этого мы пинали сидящих сбоку. Нас пытались усаживать рядом с теми, кто нам нравился, чтобы мы не пинали их, но я не нравилась никому и потому пинала всех. Когда приносили еду, я всегда прекращала пинаться. Надзиратели ставили посередине стола тарелки с сэндвичами, и я нагребала столько, сколько могло уместиться в руках, складывала на тарелку, нагребала еще, накладывала все больше, заслоняя локтями от остальных, а потом начинала запихивать в рот. В Хэверли я не распознавала вкус еды: смысл был не во вкусе и даже не в поедании ртом. А в том, чтобы схватить, удержать и набить желудок. Иногда, когда нас допускали на кухню, чтобы мы помогали готовить еду, я пробиралась в чулан. Ступни мягко шлепали по застеленному линолеумом полу, и я с тихим шорохом открывала дверь. Я не думала, застукают меня или нет — меня всегда застукивали, — а думала, сколько смогу съесть, прежде чем у меня над головой вспыхнет чертова люминесцентная лампа. Разная еда по-разному проходила по пищеводу: кукурузные хлопья царапали, варенье сочилось, масло скользило. Когда надзиратели обнаруживали меня, они громко вздыхали — громче, чем шуршала дверь. Тащили меня в ванную и смывали с моих рук липкие перчатки. Я кричала.

— Тише, Крисси.

— Но мне больно!

— Где больно?

— У меня живот болит! Живот болит!

— Конечно, болит. Ты же объелась. Не следует так сильно набивать желудок.

— Мне больно! Больно! Больно!

Они вздыхали еще громче, а я кричала еще громче, потому что они не понимали. Мой живот болел тошнотворной, глубинной болью, как будто внутренности сдавливал железный кулак, а потом я начинала испытывать боль в других местах, потайных местах, и в горле, и в голове, и в груди. Мне было больно, потому что я тосковала по папе, по Линде, по стенке для стоек на руках и по стеклянному шарику. Я кричала так сильно, что меня начинало тошнить, а потом я умолкала. Когда я блевала, мне становилось лучше. А надзирателям обычно нет, потому что я, как правило, блевала на них. Спустя некоторое время на дверь чулана повесили замок, поэтому я стала воровать еду со стола. Прятала ее в свой шкафчик и ела под одеялом по ночам.