Первый этаж — страница 16 из 36

подушку грызет, ногтями царапает, а он, Леха Никодимов, муж законный, дурак непутевый, сопит себе потихоньку, носом в стенку, будто все уже сотворил и спрашивать с него больше не надо.

Вскочила Клавдея на ноги, голая, яростная, – лицо багровое, волосы дыбом, – сдернула его с кровати на пол, содрала домашнее, напялила больничные кальсоны, вонючий больничный халат.

Проснулся Леха, глазами хлопает:

– Ты чего? Куда это?..

А она его – за руку. Она его – в коридор. Вырвался, убежал в комнату, где пили, прижал дверь телом. Да разве Клавдею удержишь? Плечом ударила – он и отлетел. Схватила намертво, потащила к двери, вытолкнула на площадку.

– Подыхай себе в больнице... Пес! Жалеть не буду!

Долбанула дверью... и сникла. Встала в коридоре у зеркала, поглядела на себя, голую, трепаную, несчастную, и заревела в голос, завыла басом, заколотилась головой о стенку, о знаменитые финские обои в меленький цветочек.


12

Леха вышел независимо из подъезда, поглядел по сторонам. На лавочке у забора спал друг ситный, в пиджаке, галстуке и при шляпе. Где его положили, там он и спал.

Леха сел рядом, вынул из кармана прихваченную в суматохе початую бутылку. Хотел напоить друга, а у того изо рта выпивается. Запрокинул голову, высосал до дна, небрежно стряхнул капельки. Но ударило снизу, кулаком в мозг, брызнули по сторонам дробинки, закружились, завертелись в бешеном хороводе, поплыла вокруг земля, двор, дом, деревья... Выплыл откуда-то сопливый докторишка, заколебался перед глазами во взвешенном состоянии, глядел пристально, жалостливо...


– Да я... – дернулся Леха. – На одну левую...

И замахнулся бутылкой, запустил ее в докторишку, разлетелись осколки по асфальту.

Они пришли в поликлинику, с трудом одолев две улицы с переулком, и Леха Никодимов волок друга, как муравей ветку. Друг ситный только вошел, сразу улегся на скамью у входа, а Леха из последних сил дошагал до регистратуры, примерился – никак не попадал головой в окошко.

– Гражданин! – заблажили оттуда. – Пьяных не обслуживаем...

– И хорошо... – одобрил Леха. – И не надо... – А голова уже выпала из окошка и не засовывалась потом обратно. – Мне бы докторишку... Потолковать кой о чем...

А докторишка – вот он! Тут как тут. Чапает по коридору после многих вызовов на дом, стенки от усталости обтирает.

– А у тебя... – заорал Леха, и руки раскинул, пошел навстречу на подгибающихся ногах. – У тебя... чего на манометре?..

– Не понял, – кротко ответил докторишка и привалился к стенке, тоскливо покосился на очередь в свой кабинет.

– Какое твое давление? – на пальцах пояснил Леха.

– Не понял, – повторил докторишка синими губами.

– Утрируешь... – ласково заметил друг ситный и сплюнул на линолеум.

– Чего не понял?.. – осерчал Леха. – У меня пониженное, а у тебя как?..

– И у меня пониженное, – скорбно ответил докторишка, без удовольствия послюнил чернильный палец.

И тогда Леха Никодимов закричал во все горло, залился обильными слезами, затрясся в рыданиях, как когда-то, в далеком детстве, носом в мамкину юбку, и ревел долго – не мог утихнуть – до самого вытрезвителя...


ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ


Деревню сломать – недолго.

Дом построить – недолго.

Переехать – совсем недолго.

Долго – привыкать...

Тут и навалилось на деревенских! Ну и навалилось!

Дома – высокие.

Улицы – шумные.

Работы – необычные.

Заботы – не приведи Господь!

Нет, чтобы отцам-дедам досталось: они бы на готовенькое явились.

Нет, чтобы на внуков пришлось: они бы в могиле нахохотались.

А оно – хошь не хошь – на них выпало. Им расхлебывать.

Тут уж покрутиться надо, повертеться, пораскинуть вялыми мозгами, попотеть над мудреными загадками.

Приспособиться.

Первое: жить страшно.

Живешь, как на колокольне.

Стоят дома – головой под облака. Птицы и те ниже летают. Глянешь в окно: земля кругом серая, чужая, непривычная. Не суглинок, не чернозем – асфальт, Букашки по нему ползают, таракашки со свистом проскакивают, а у тебя ноги на высоте отнимаются, затылок тяжелит, в животе холодно. К окну подойти – через силу. На балкон – и не думай.

Второе: на улицах боязно.

Хоть из дома не выходи.

Машины быстрые, грузовики ревучие, толчея невозможная. Как на базаре. Только за карманы держись. Только по сторонам косись. Жди напасти с любого боку.

Пока улицу перейдешь, семь потов изойдет.

Стали ошибаться деревенские. Стали промахиваться. Попадать под легковой и грузовой транспорт. Они – к городу непривычные. Их – ошеломить легче.

Третье: работа незнакомая.

Не в поле, не в хлеву, не на пасеке. А где? А где хошь. Город большой, работы полно. Выбирай – не могу.

Пошли в дворники – дело похожее. Пошли в грузчики – дело известное. В уборщицы пошли – тоже не привыкать.

А остальным куда?

Учиться-переучиваться, узнавать-запоминать, жизнь начинать заново. Из специалистов в подсобные. Из мастеров в ученики.

Четвертое: заботы трудные.

Всех и не перечислишь.

Одна ли не главная: привыкай к зарплате. Тоже мудрость, так сразу не освоишь.

Кончились деньги – не пойдешь в огород, не слазишь в подпол, не сбегаешь в лес за грибами, на косогор за щавелем. До ближайшего косогора – долгие версты с пересадками.

Значит, не должны в городе деньги кончаться.

А как же им не кончаться, когда они не у всякого и начинались?

Задача.

И еще одно, далеко не последнее: куда горечь девать, зависть и обиду?

Кругом тебя живут люди, с пеленок к городу привычные. Крутятся волчком, изворачиваются, раскидывают верткими мозгами: кто быстрее, тот и ловчее.

А эти – топчутся на месте, ворочаются медведями, угнаться никак не могут. Вот и выходит: жизнь у всех одинаковая, а живут по-разному.

Те – просто. Эти – с натугой.

Автобус пришел: биток битком. Городской уцепился, деревенский остался.

Товар выбросили: магазин трещит. Городской в кассу, да в очередь, да еще в одну, а деревенский стоит смирно в хвосте, с обиды вянет.

Квартиру обставить, и то не в радость.

Деревенский покряхтел, поднапрягся, скопил средства немалые, купил шкаф-крепость. Все деньги вбил, истратился до копейки: внутрь вешать нечего. А городской прибил две полочки, приладил три жердочки, раскидал картинки по стенам: тут тебе и мебель, и уют, и общая видимость. Да деньги целы.

Как тут не обижаться? Как горечь не скопить?

Ты и крутишься не меньше, и вертишься, вроде, не хуже, а все одно не поспеваешь.

Ты и маскируешься, ты и подлаживаешься, а отличить тебя – пара пустяков.

За сто шагов.

По верным признакам.

Раз – по испугу.

Бегут от машин без оглядки, суматошатся на перекрестках, чудом уходят от верной гибели.

Два – по отдыху.

Сидят вечерами у подъездов, будто на завалинках, грызут семечки, судачат, оглядывают прохожих, рано отправляются спать. К десяти часам – хоть шаром покати. Пустая улица. Пустой двор. Все вымерло.

Три – по толкучести.

Они не злые, деревенские, они к деликатности непривычные. Шагнул – наступил. Повернулся – придавил. Протиснулся – завалил. Вылез городской из автобуса – весь в синяках, Что такое? Отчего в городе толкучесть повысилась? А от того от самого.

Четыре – по одежке.

Долго донашивают старое, не один год. У мужиков – сапоги да ватники, у баб – "плюшки" да сапоги.

Потом обзавелись городскими нарядами, не сразу, вещь за вещью. Она еще в сапогах, да уже в "болонье". Он еще в ватнике, да уже в ботинках на микропоре. Только по дому пока – босиком. Только во двор – в заношенной майке.

Весь туалет сменили, стали почти неотличимы. "Гражданин, вы сходите?" – "Гражданочка, вам порезать?" Были мужики да бабы, стали мужчины и женщины, горожане с горожанками.

Одни бабки оставались деревенскими. Бабки выдавали происхождение. Уж когда дочери первые наряды сносили, бабкам передали донашивать, тогда и те стали городскими.

А что в них, в бабках, городского?

Так, видимость одна.

Сидят бабки у окон, глядят, подпершись кулаком, на шумные улицы. Много их, старых. Что ни этаж, то бабка. Всех забрали в город, какие были, ни одну не бросили. Дедов почти нет, дедов войнами посекло, а бабок – полно. В деревне их и не видно, в деревне они при доме, при хозяйстве, а тут – какое хозяйство? Обед свари, комнату прибери – и все. Весь уклад порушился, вся жизнь перевернулась, и церковь за тридевять земель, и хоронить – неизвестно где. Умели бабки многое, опыт накопили немалый, а тут – приложить некуда. Сиди себе у окна, глазей на улицу. Город бурчит на все голоса, будто животом мается, а они, бабки, из дома ни ногой. Все вокруг чужое, не свое. В крайнем уж случае спустятся во двор, сядут у подъезда, поближе к двери, подозрительно оглядывают всякого. Кто куда идет, кто чего несет. Дивятся бабки боязливо, щурятся молчком.

Самые несмелые поумирали с непривычки.

Самые бедовые пошли в лифтерши.

Вроде устоялось, как надо.

Утряслось.

Умялось.

Притерлось острыми краями.

Тут шум. Крики. Смех и брань. Хохот и слезы.

На главном проспекте...

На высоком этаже...

В отдельной квартире...

Нашли…

Кого?

Корову!

Живую – не игрушечную.

Настоящую – не заводную.

С ногами, рогами, с полным, до краев, выменем.

Они ее, родимую, не продали. Они ее, кормилицу, не проели. Они ее при въезде, ночью, тайком, протащили на веревке вверх по лестнице. Куда сами, туда и ее.

Стояла корова посреди комнаты, ела хлеб городской, справляла надобности на соломенную подстилку, и хозяйка, как раньше, брала подойник в положенные часы, шла доить. А у семьи зато парное молоко, творог, сметана, масло свое, не покупное.

Вывели корову из квартиры, спустили с трудом по лестнице, повели по мостовой, а у нее ноги с непривычки подгибаются. Хозяйка в рев, детишки в рев: уводят кормилицу, угоняют Буренушку.