Первый кубанский («Ледяной») поход — страница 110 из 206

– Но каким образом мы только в последний момент услышали бронепоезд, когда в царившей тогда тишине его за версту услышать было бы можно?

– Он и не подходил, а попросту там и стоял, и если бы не началась эта бессмысленная ночная стрельба, то, вероятно, мы оттуда и ног бы не унесли. Тем только и спаслись, что он еще в темноте двинулся и нас не заметил. А все Недошивин – пройди мы тогда на три шага в сторону, так на него бы и наткнулись.

– Ну, – возражает Недошивин, – если бы мы об него мордами не ударились, то и тогда бы не заметили: уж очень темно было.

– Успенский, а почему ты мне гранату тогда не дал, да еще и одернул? Я же знал, что у тебя есть.

– А потому и одернул, что больно горяч ты, Рубашкин, а в нашем положении только одна воля могла быть, что я тебе и напомнил. А гранату не дал я тебе потому, чтобы семи лишних трупов не было, и безо всякой пользы.

И. Эйхенбаум[202]Отрывки из книги о 1-м Кубанском походе[203]

Новочеркасск. Декабрь 1917 года

Звонкие дисканты кадет, этих самых убежденных и ревностных спасителей России, уже в поезде и на перроне.

Проверка документов. Вежливо, серьезно. Винтовка в полтора раза больше этого самого спасителя.

Надутые щеки, вздернутые плечи, сдвинутые брови, как и каблуки, как и сами и весь их строй; часто «самокрутка», чтобы выглядеть старше, воинственнее, серьезнее, чтобы люди поверили им, их делу. Сапоги солдатские, большие, шаг – детский – мягкий и малый. И радостно, и стыдно. Больно тоже. Разве не страшно, что детям вместо колыбельной песни поют панихиды; вместо теплой кровати снег Лихой, Зверева (одни названия чего стоят); вместо материнских рук объятия небытия.

– Умирать, конечно, рано и не хочется, – говорят они, – а надо.

И они идут, и делают это просто, как будто идут в субботний отпуск.


Медведовская. 2 апреля 1918 года

На одной повозке сестра милосердия спорит со своим в три места раненным подопечным:

– Слушай, мальчик, а ты ведь вовсе не белобрысый, а седой, как старик… тебе бы уже генералом быть.

– Нет, нет, сестрица! Я не седой, это, наверно, от муки, когда я в колонии (Гначбау) под амбаром сидел и туда разом ударили две гранаты… а генералом я тоже буду, если не умру кадетом…

– Нет, милый, это все-таки не от муки будет, а от му́ки…


Ново-Дмитриевская. 16 марта 1918 года

Опять потери. Сестры милосердия рвут свою последнюю рубашку, чтобы перевязать новые раны, собирают «Христа ради» тряпки у населения. Ледяной поход кончился. Теплеет.

В больших сапогах, куда могут уместиться обе ноги, со стертыми ногами, изможденные, усталые, грязные, они унимают боли, перевязывают, отмачивают от ран портянки и газеты, утешают, кормят, бодрят. Они – сестры милосердия. Они теперь так мало похожи на женщин, но так сильно напоминают человека. В них, мне кажется, нельзя влюбиться, но любить их можно вечно.

Их сила начинается тогда, когда у мужчин иссякает мужество. Как, должно быть, трудно быть такой женщиной и идти таким путем! Как, должно быть, надо в себе много иметь, чтобы быть сестрой милосердия в 1-м Кубанском походе! Их дело – двойное, подвиг тоже – вдвойне, а жертвенность бесконечна, тогда как сами они, хрупкие тонкие женщины, мало знакомые с трудом…

Когда все идут, они тоже идут, на ходу перевязывая и кормя свою «побитую армаду»… Когда все спят, они караулят сон, топят печи и варят чай, чтобы напоить температурных. Когда они сами спят – неизвестно, но что они не спят – это известно.

Опять русская женщина впереди самых больших народных болей и страды. Она вся живет в этой большой человеческой натуге и светлеет в ней челом Богородицы. И она не считает, как мужчина, все это сверхделом, а обычным женским, само собой понимающимся и разумеющимся делом.

Тогда, когда кожа и руки мужчин задрожали, чтобы спасти честь народную и достоинство гражданское, смыть стыд и позор перед историей и потомками, русские женщины, и главным образом порывные девушки, надели тяжелые юфтовые сапоги, вещевой мешок и взяли в руки винтовку, чтобы делать брошенное мужское дело. И не только порывом и жертвенностью, но и умением тоже.

В русской Голгофе, в ее большом хождении по мукам, самой красивой жертвой были эти прекрасные женщины, добровольно понесшие свой тяжелый крест. Если мальчики была самая ранняя и нежная жертва к подножию Родины, то женщины – самая необыкновенная, душевная жертва.

Зимний дворец. Казармы Павловского полка. А потом Дон и Кубань. Я видел этих женщин в боях за Филипповские хутора в первый весенний день 1918 года. Честь и слава!

Шли не хуже бывалых офицеров, а выдержки, бесстрашия и боевого безумства было еще больше. В штыки шли не морщась, стоя под огнем, не кланялись и не моргали. Как стали во весь свой рост за Россию, так и продолжали стоять за нее в бою и перед Престолом Всевышнего.

Рядовые и прапорщики. Эти 18 прапорщиков, выпущенных из военного училища незадолго до большевистского переворота, в Добровольческой армии были почти все, сложили, как и хотели, свои головы тоже почти все. Вечная слава и вечная память им, незабвенным русским героиням!

И. ЭйхенбаумПасха в Лежанке[204]

19 апреля 1918 года, пройдя железную дорогу, разогнав в Горькой Балке большевиков, мы пришли в Лежанку, замкнув после двух месяцев свой путь борьбы за «русский светоч».

Большевики из Лежанки поспешно ушли, забрав с собою несколько сот мобилизованных жителей этого села. Мы здесь еще в недоброй памяти: у жителей много страха, еще не забыт февраль, когда мы с боем брали это большое село и когда человеческая жизнь валилась, как листья в осеннюю пору. Бабы, однако, через пару часов освоили положение и смело начали всякие военные и партикулярные разговоры.

Заняв Лежанку без боя, мы вели себя сугубо мирно, и это очень расположило к нам женское население села.

– Вот, не тронули их, и они никого не трогают, – резюмируют они положение. Они соглашаются, что при большевиках нет жизни, никакого нет закона и порядка; забирают скот, имущество, мужиков; заставляют всех рыть окопы, нагоняют страху и всякого туману… – Но и с вами страшно, – заключают они.

Мы искренне смеемся, и от этого им становится легче. Они даже хлопают нас по плечу и тоже смеются. И страха уже нет. На другой день наша хозяйка откровенничает больше:

– Они все же – свои… да как посмотрю на вас – тоже не чужие… – И улыбается. Потом, переходя на шепот, докладывает: – Бают, что вы и царя везете с собою…

– Нет, царя у нас нет, – отвечаем мы, – а вот князей много, но они тоже, как солдаты, со штыками ходят, и нет у них ничего, кроме вшивой рубашки…

Ну да что там говорить, все равно хозяйка не поверит. Я показываю на Хованского. Хозяйка не то сердобольно, не то недоверчиво качает головой и умолкает.

Когда же на другой день Хованский умывается, хозяйка ему сует чистый ручник.

– Чего же ты князю? – замечаем мы. – Ты что – за старый «прижим», что ли?!

Хозяйка, смущенная, машет рукой и уходит на двор.

Генерал Богаевский со своей бригадой ушел на Дон; оказывается, на Дону действительно восстание казаков. Теперь в арьергарде мы – первая бригада. Большевики, верные себе, чтобы не дать отдыха ни своим частям, ни нам, беспокоят нас своими непрекращающимися наступлениями.

Мы лежим в окопах на околице села и отгоняем большевиков – «беспокойщиков». Накопившись, большевики повели наступление. Мы подпустили их совсем близко, но они не выдержали этого нашего зловещего молчания, залегли и начали пятиться назад.

В это время на их левом фланге появился Черкесский конный полк, и большевистские части побежали. Пехота обрушилась на противника фланговым огнем, и получилась всегдашняя картина большевистского уничтожения. Чтобы окончательно отбить у них охоту к беспокойству, наш взвод сел на повозки и погнался за бегущим противником.

Километров за пять нас встретили довольно организованным огнем. Мы спешились и, не останавливаясь, бросились в атаку на «ура». Красные опять побежали, отстреливаясь и прячась за углы построек и плетни. В одной улочке мелькнула группа тельняшек, одна из них повернулась и из большого маузера дала несколько выстрелов. Кто-то из-за плетня выстрелил под самым ухом. Мы бежали доброй рысью, забыв свои полузакрытые раны. Большевики оглядываются и временами стреляют, но страх и сознание того, что «кадеты» (так они называли добровольцев) преследуют упорно, парализуют точность огня. В результате и маузер, и другие револьверы и пистолеты поступают на наше вооружение. Опять появляются черкесы и преследуют противника на Медвежье.

Хутор Медвежье должен заплатить нам контрибуцию, но, так как жителей нет, разверстку производим мы сами. Берем не впрок, а для пасхального стола. У всех сразу появляются хозяйственные знания и даже таланты.

– Это тебе не на «ура» идти, – заявляет один такой хозяйственник, – здесь надо мозгой ворочать и надо знать, которая мука – крупчатка, а которая – мягкого помола… Для куличей употребляют мягкую.

– И которая курица, и которая утка, – добавляет другой. – Для пасхи очень годится павлин.

Словом, птица всевозможных заглавий и роста, поросята разных величин, сметана, сливки, масло, яйца и еще что-то, и еще – еле вмещаются в возы и быстро и осторожно упаковываются.

– Не хватает только миндаля, изюма и ванили, – замечает длинный варшавянин-кексгольмец.

– Ты вот поминдальничай, так живо попадешь в лапы к «товарищу» Троцкому, – парирует финляндец Меллер[205].

Наша хозяйка и две другие хозяйки нашего постоя пекут и жарят, как для настоящего Светлого Праздника, ожидаемого после семинедельного поста… Находится и краска, и мы не протестуем, когда получаются «красные яички».