Между пришлыми и казаками была давняя неприязнь, так же как был антагонизм между линейными казаками и черноморцами. Революция вскрыла этот антагонизм и превратила его в ненависть, не в ненависть бедных против богатых, а в слепую ненависть между людьми, потерявшими сдерживающую их власть. Отсюда ненависть между казаками и неказаками, между русскими и черкесами, между линейцами и кубанцами, между горожанами и жителями деревни. «Homo homini lupus est».
Люди продавали и покупали, общались, дружились и ссорились, но жили в мире между собою. Революция нарушила все соседские отношения и посеяла семена непримиримых ненавистей, внесла войну в мирный уклад жизни. В дикой ярости люди набросились друг на друга, грабили, жгли, убивали. Где тут можно вскрыть классовую борьбу? Где здесь, в глухих горах, социальная революция? За что вырезали целые черкесские аулы, издевались над слабыми, истребляли мирных и тихих кочующих калмыков? При чем тут идеи пролетариата и мировой революции?
Майкоп был центром большевизма на Кубани. Отсюда по окрестным станицам и хуторам разъезжали агитаторы и мутили население. Во многих станицах образовались революционные комитеты, формировались вооруженные отряды из беглых солдат.
При нашем приближении жители из многих селений убегали, прятались в лесах и оврагах. В одной из станиц перед нашим приходом сбежал даже приходской священник со всею семьей. При входе в хату оставшиеся женщины и дети напуганные прятались в углы. Приласкаешь ребенка, дашь ему сласти и видишь, как он начинает сначала робко, а потом уже и совсем доверчиво глядеть вам в глаза. Женщины, видя, что мы за все платим, не делаем грубостей, переставали дичиться и рассказывали, что про нас им наговорили. «Мы думали, черти к нам идут, – говорила мне одна хозяйка. – А вы ничего, такие же люди».
Когда проездом через какой-нибудь хутор забежишь в хату и попросишь хлеба, всегда один и тот же ответ – «нема». Всюду встречаешь у хозяев угрюмые лица, взгляд с каким-то злобным выражением лица, и чувствуешь, что он таит что-то недоброе. По ночам остерегаешься уснуть, прислушиваешься к каждому шороху, наган наготове.
И тяжело было ощущать эту враждебность к себе в каждом прохожем, в женщине и в детях. Не раз при выезде из селения по обозу открывался огонь из садов и огородов. По дороге мы натыкались на скрытую засаду. Я помню, как рано утром мы выезжали из станицы. То тут, то там раздавались ружейные выстрелы.
По выезде на околицу по обозу открылась артиллерийская стрельба. Один снаряд упал где-то в стороне, потом показался совсем вблизи еще столб черной пыли, а там еще и еще (их называли у нас черными дьяволами). Лошади подхватили, и повозки понеслись по пашне. Совсем рядом с нами мчалась двуколка на высоких колесах, сильный вороной конь вез ее по мягкой пахоте во всю прыть. В повозке сидели трое, один правил. Трах! Оглушительный треск. Нас обдало пылью и грязью. Вороной конь упал со всего маха на землю, и трое людей, выброшенные из двуколки со сломанными оглоблями, навалились друг на друга в одну кучу.
Наши лошади продолжали скакать, опять столб черной пыли: снаряд упал рядом с нами, но не разорвался. Ряд повозок, все врассыпную, мчались по пашне, и среди них то и дело подымались высоким столбом черные дьяволы. Уже совсем недалеко от нас, видимо, из наших орудий раздаются один за другим выстрелы, и все затихает. Наше прикрытие отогнало неприятеля.
Изо дня в день повторялась одна и та же картина. Впереди нас, а иногда и в арьергарде начиналась стрельба ружейная и пулеметная и редкая орудийная. Наши передовые цепи большею частью Офицерского полка уходили далеко вперед. Нам приходилось стоять и ждать, когда селение будет очищено от противника, или переправа будет занята, или выбиты большевики из леса на нашем пути. Иногда подолгу приходится стоять в степи.
В обозе часто распространялись тревожные слухи: кто-то говорил, что не удалось выбить противника с другого берега, другой рассказывал, что на Богаевского наседают большие силы и он не в силах их сдержать или что корниловцы нарвались на засаду и понесли большие потери. Прислушиваешься к звукам стрельбы и по их напряженности или затиханию стараешься угадать ход боя. Как будто пулеметы усиленно застучали: значит, они наступают; замолкнет стук – судишь по этому, что наши отбили наступление. К вечеру огонь затихал, приходил приказ обозу выступать; выезжали вперед квартирьеры, и повозки одна за одной трогались по направлению к занятому селению.
Так было каждый день, и мы свыклись с мыслью, что иначе и не может быть: наши всегда одолеют. Вечером, расположившись в станице, мы узнавали в штабе или от раненых о ходе дела. Возвращавшиеся из боя знакомые, офицеры рассказывали про те или другие случаи боевых действий.
Юнкер рассказывал, как они захватили переправу. Весь день противник, занимавший противоположный берег, пулеметным огнем мешал перейти реку. И лишь когда стемнело, пять человек юнкеров переправились вброд. Он рассказывал, как, ползком пробравшись через кусты, они внезапно набросились на большевиков, перекололи людей, тут же повернули пулемет и, открыв по ним огонь, обратили в бегство большевиков, охранявших переправу у моста.
Иные приходили усталые, раздраженные. Кто-то досадовал на нераспорядительность своего командира, который напрасно повел их в лесок, где оказалась скрытая неприятельская засада. «Сколько я ни уговаривал его обстрелять сперва лесок из пулемета, он таки не послушался. Вот мы и потеряли одного убитым и четырех ранеными».
Кавалеристы, для которых служба была особенно тяжела, часто раздраженно говорили, что лошади у них искалечены, спины набиты от седел, остаются нерасседланными по нескольку суток. «Переколеют все, тогда и останемся пешими».
«Ну и народ, – жаловался капитан. – Приходишь усталый, голодный, целый день ничего не ел. А никто куска хлеба не дает: «нема и нема». И зададим мы им за это «нема», придет время, – раздраженно говорил он, – а начальство за каждую курицу угрожает судом. Нельзя клока сена вырвать из стога, бабы вопят благим матом, с вилами лезут. От командира нагоняй». – «А я вот что вам скажу: из брошенных домов взяли теплые одеяла. Скажут – грабеж. А если бы не взяли, то всех раненых переморозили бы на переходе ночью. Вот и рассудите сами». – «Это самое и я всегда говорю, – подхватил Ив. Ал., – гуманность в нашем положении ни к чему. Как большевики поступают? Нужно брать – и берут, и попробуй кто-нибудь пикнуть. А у нас нельзя, все незаконно. Золото увезти из Ростова нельзя, незаконно. Вот и оставляют большевикам. Отобрать подводы тоже незаконно. Вот люди и мучаются по грязи пешком. А посадить всех на подводы, и все бы иначе было. Нет, нельзя». И Иван Александрович разговорился на свою обычную тему.
Жаловались, а все-таки шли вперед, а после какой-либо удачи слышались совсем другие речи. И усталость, и голод, и побитые спины у лошадей, и тяжесть похода – все забывалось, как рукой сняло. И снова бодрость, и веселое расположение духа, и песни. Да, они с песнями входили в занятые с боя станицы.
За выступлением обоза из селения нужно было внимательно следить, так как вас не успевали уведомлять о времени выступления. С раннего утра, когда еще совсем темно, то и дело выбегаешь на крылечко и прислушиваешься, не слышно ли лая собак, всегда сопровождавшего выход из селения нашего поезда. Опоздать было нельзя: это значило бы остаться одним в оставленном селении и быть захваченным большевиками.
Побежишь справляться в соседние хаты, где размещены раненые, не собираются ли они. Нет, там все спокойно, все спят, лошади стоят разнузданные, привязанные к телегам. Возвращаешься назад, приляжешь, а все не спится. Какой-то шум во дворе, выходишь на крыльцо. Ночная темь начинает расходиться, небо светлеет, в темноте двора наши соседи уже возятся около лошадей, запрягают.
Скорей, уже начали выезжать на околицу. Слышишь лай собак и стук колес. Нужно спешить, не опоздать выехать к ветряной мельнице, к назначенному сборному пункту. Будишь своих. Все вскакивают, старик хозяин суетится, помогая запрягать лошадей; полковник Новосильцев надевает тулуп, натягивает рукавицы, берет вожжи и усаживается на передке. Мы садимся каждый на свое место.
Наш серый высокий конь, хотя и с подбитыми ногами, но крепкий, в паре в дышло с вороным, низким и плотным, а на пристяжке киргизенок, который бил ногами всякий раз при выезде из ворот, тронули нашу повозку, и мы среди навозной жижи двора выезжаем на улицу. Кое-где в хатах горят огни, видны выезжающие подводы из ворот, за плетнями во дворах люди, запрягающие лошадей, раненых укладывают в телеги. Вот мы выезжаем на выгон возле большой ветряной мельницы. Темное огромное здание с деревянными крыльями ясно выделяется на светлом фоне утреннего неба.
Повозки выравниваются одна за одной. Тут же стоит в ряды построенный полк, в темноте можно различить едва отдельных людей в шинелях, лишь ружья выделяются штыками в свете зари. Вот виднеется проезжающая группа конных. Всадник с древком в руке, на котором развевается знамя, ясно выделяющееся в окружающей темноте. Ружья сразу заколыхались; отряд двинулся в путь.
Мы едем по пересеченной местности, утром по замерзшему грунту, который к полдню растаивает и образует липкую глинистую грязь. Мы слезаем с повозок и идем пешком, выбирая места по окраине дороги, где глина не так вязко вцепляется в сапоги. Стороною проезжает по более твердому грунту небольшая линейка, запряженная одной лошадью. В ней Н. П. Щепкина везет раненого полковника Хованского. Она сама правит в черной кофте и в городской шляпе. На белом коне едет знакомый кавалерийский офицер. Его конь крупный, с загнутой массивной шеей, грызя удила, крепкими ногами наступает на землю, порываясь перейти на рысь, но, сдержанный всадником, он вскидывает головой, трясет гривой, раздраженно рвется вперед.
Вот Б. Суворин в странном одеянии: в элегантных желтых крагах, в дорожной фуражке английского туриста и в какой-то бабьей кацавейке, из-под которой выступают полы его костюма. С короткой трубкой в зубах, с карабином на плече, он, видимо, нисколько не тяготился трудностями похода и не смущался видом своего костюма, склонный всегда весело шутить, подтрунивая сам над собой.