Вот Шеншин, предводитель дворянства, в смушковой шапке, в высоких охотничьих сапогах, в куртке с меховым воротником, с торчащим из кармана большим наганом. «La cocarde du roi», – говорит он весело, указывая на свою белую повязку на шапке. Бедный Шеншин, думал ли он о смерти в то время, как, шагая по грязной дороге, радовался своей белой повязке. Через несколько дней его не стало. Он умер от заражения крови в одном из горных аулов.
Вот тихою поступью идет сестра, молоденькая гимназистка из Таганрога. Раненые звали ее тетей Наденькой, и нельзя было иначе назвать эту скромную девушку с ее печальными, кроткими глазами. Я видел ее после с широким шрамом на лбу от сабельного удара. Где она теперь, эта тетя Наденька?
Вот две сестры Татьяна и Вера Энгельгардт – в кожаных куртках и в высоких мужских сапогах. Весь поход они сделали пешком. В Новочеркасске в зале гостиницы я видел их хотя и просто, но всегда изящно одетыми, за столом в обществе наших офицеров. Воспитанность сказывается и в умении себя держать, и в их обращении, и в их речи. Теперь в больших сапогах, в засученных юбках среди пестрой толпы, шедшей с нами, они оказались также на своем месте. А были они институтками, воспитанницами Смольного.
Я мало их знал в то время. Только после я узнал, кто такая Вера Энгельгардт[118]. Все время она не расставалась с армией, мужественно выносила невзгоды в походе, в боях, в отступлении. Никогда я не видел ее упавшей духом. Она искала и шла спокойно на подвиг. Ни малейшей экзальтации, просто и естественно. Она как будто не умела радоваться, но никогда и тени уныния и упадочных настроений. Так должно, а должное она выполняла без колебаний. Она осталась при своем раненом брате на Кубани при десанте во время крымского периода нашей борьбы, была захвачена большевиками и погибла. Она была вся белая во всей своей простоте и в высоком своем духовном подъеме.
Когда я думаю о русских женщинах Белого движения, передо мною встает образ Веры Энгельгардт, этой простой деревенской девушки – героини, замученной большевиками. И сколько их, этих русских женщин, прошло мимо нас незамеченными. И только раненый, больной, умирающий знает, с какой душевной теплотой и участием относились они к тем, кто страдал.
Сколько раз мне приходилось видеть в степи генерала Алексеева. То он шел в сопровождении ротмистра Шапрона, своего адъютанта, то один, опираясь на палку. Я вглядывался в знакомое мне лицо, всегда такое спокойное, и здесь то же спокойствие в выражении его лица, в его голосе, когда он говорил, в его походке. Он шел стороною, вдали от других. Он не мог командовать армией, не мог нести на себе тяжелое бремя боевых распоряжений на поле сражения. Физические, уже слабеющие силы не позволяли ему ездить верхом. Он ехал в коляске в обозе. Как будто он был лишний в походе.
Корнилов относился к нему недружелюбно. Штабные офицеры постоянно подчеркивали, что Алексеев не должен вмешиваться в военные дела, и во время похода не раз заставляли его переживать тяжелые минуты, как будто он своим присутствием только мешал им и лучше сделал бы, если бы остался в Новочеркасске. А между тем попробуйте вычеркнуть генерала Алексеева из Кубанского похода, и исчезнет все значение его. Это уже будет не Кубанский поход. Одним своим присутствием среди нас этот больной старик, как бы уже отошедший от жизни, придавал всему тот глубокий нравственный смысл, в котором и заключается вся ценность того, что совершается людьми. Корнилов один во главе армии – это уже не то. Это отважный, отчаянный подвиг, но это не Кубанский поход.
Судьба послала нам в лице Алексеева самый возвышенный образ русского военного и русского человека. Не кипение крови, не честолюбие руководило им, а нравственный долг. Он все отдал. Последние дни своей жизни он шел вместе с нами и освещал наш путь. Он понимал, когда, уходя из Ростова, он сказал: «Нужно зажечь светоч, чтобы была хотя одна светлая точка среди охватившей Россию тьмы». Никогда в самые тяжелые минуты, когда одинокий, как бы выброшенный из жизни он шел в кубанской степи, – он не терял веры.
Я помню. Обоз спускался медленно по покатости холма на мост через речку. Алексеев стоял на откосе и глядел на далекую равнину, расстилавшуюся на том берегу. О чем он думал? О том, чем была когда-то русская армия и чем она стала в виде этих нескольких сот повозок, спускавшихся к переправе? О том ли, что нас ждет впереди в туманной дали? Я подошел к нему. На душе было тяжело. Наше положение и неизвестность удручали. Он угадал то, о чем я думал, и ответил мне на мои мысли: «Господь не оставит нас Своею милостью». Для Алексеева в этом было все. В молитве находил он укрепление для своих слабеющих сил.
Те три тысячи, которые он вел, – это была армия составом меньше пехотного полка, но это была русская армия, невидимо хранимая Провидением для своего высшего предназначения.
Длинный поезд наших повозок далеко растянулся по дороге. Уныло было кругом. Серые, мертвые поля, обнаженные от снега, мертвые, темные кусты и деревья. Тусклое, серое небо. Вдали виднеются строения какого-то селения. Клубы темного дыма поднимались к облакам, низко ползущим над землею. Когда мы подъехали, мы увидели, что селение горит. Это были Саратовские хутора. Нам сказали, что оттуда все бежали, и из ближайшего болота по обозу открылась стрельба.
Мы остановились. Видно было, как горели дома, скирды сена, кучи соломы. Пламя огня зловеще прорывалось среди густого, то серого, то черного дыма, вспыхивало красными языками и исчезало в дыму. Вдоль дороги тянулись густые заросли высокого засохшего камыша. Из этих зарослей показался казак верхом; он гнал перед собою впереди какого-то мужика. Мужик останавливался, оборачивался и что-то говорил, разводя руками. Казак скинул винтовку со спины, прицелился, не слезая с седла; раздался выстрел, лошадь шарахнулась, мужик повалился на землю. И сразу нельзя было понять, что произошло. Как убил? Мужик лежал неподвижно. Казак отъехал. В камышах была скрыта засада, стреляли по нашему обозу. Казаки верхами объехали болото, поймали прятавшихся там большевиков. Несколько человек было пристрелено.
Я слез с повозки и пошел к селению. На улице было пусто. Ветер гнал клубы дыма низко над землею, вспыхивала ярким огнем солома во дворах, искры сыпались из горящих строений. Испуганные овцы гурьбою метались из одного конца в другой. И среди треска и шума пожара слышно было где-то жалобное мычание забытого теленка.
Я свернул в переулок. Здесь в грязи лежал труп убитого человека. Он был в солдатской серой папахе, с босыми ногами, обернутыми тряпками. Две огромные свиньи уткнулись в труп. Было отвратительно. Я увидел их морды, обрызганные кровью. Я отвернулся и пошел в сторону по огородам. Никого не было видно. Было пустынно. Но вдруг, я почти подошел вплотную, я увидел старуху возле избушки, совсем вросшей в землю. Она сидела у открытой двери на пороге, двумя локтями опираясь на колени согнутых ног. Грозное выражение ее лица поразило меня. Волосы были непокрыты. Худая, с костлявыми босыми ногами, она сидела неподвижно, неподвижно глядели ее черные глаза. И было грустно чувствовать на себе ее остановившийся взор. Она молчала, сжав строгие губы. Я невольно отошел назад. «Зачем царя согнали?» – послышался вдруг какой-то странный голос, точно она говорила про себя, обращаясь к кому-то. «Зачем царя согнали?» – повторила она, подняв голову и прямо глядя на меня.
Было что-то зловещее в этом пожаре, в дыме и пламени горящего селения, в этом трупе убитого человека, которого раздирали свиньи, было что-то роковое в этой безумной – одной, брошенной среди пожара у двери своей избушки. Вскоре я заболел горячкой, и в бреду меня постоянно мучил образ этой старухи. Я даже не помню, выходил ли я действительно на пожар Саратовского хутора или кто-либо рассказывал про старуху и ее слова, но только вся картина пожара, этот труп, эти свиньи с окровавленной пастью и эта роковая встреча в бреду ли или на самом деле врезались в мою память до мельчайших подробностей. Она являлась передо мной то старой калмычкой с трубкою во рту, угрюмой, бормотавшей про себя, то молодой женщиной, но я всегда узнавал ее. Это была все та же старуха у дверей избушки среди пожара Саратовского хутора.
Ко всем трудностям похода присоединялась еще и болезнь. Днем я себя чувствовал бодро. Была слабость, была боль в боку, но я мог ходить; жара не было. К вечеру начинался озноб, потом бред, и я терял сознание. И вот тут в бреду мучительно звучали ее слова: «Зачем царя согнали?»
Мы долго стояли на высоком нагорном берегу. Внизу быстро катила мутные воды вздувшаяся от половодья речка. У моста скопились повозки и медленно, одна за одной, перебирались по дощатому мостовому настилу на ту сторону. Узенький мост на высоких жердях покачивался при проезде груженых подвод, и на него по очереди пропускали по одной подводе. То с одного, то с другого бока, перелетая через мост, падали снаряды, всплескивая столбом брызг мутную воду речки.
А нам все приходилось ждать. На той стороне открывалась широкая низина. Виднелись группы деревьев и зарослей ивняка у берега, почерневшие стога сена, раскиданные темными пятнами по серой поверхности луговой низины. А там подымались возвышенности, занятые, как мы знали, большевиками.
Наконец мы тронулись, спустились с косогора и вслед за перебравшейся повозкой въехали на скрипящий и двигающийся под нами мост. Снаряды все продолжали падать в воду, в болото на том берегу, куда-то в сторону, и ни один из них не попал на жиденький мостик, по которому медленно перебирался длинный поезд нашего обоза. У перил моста на той стороне стоял Корнилов. Он следил за переправой, и на его глазах никто не смел нарушить порядок.
Уже рысью помчались мы по луговине между кустов, болотных ям и торчащих вокруг густых, высоких камышей. Мы остановились у стога сена рядом с другими, уже стоявшими там подводами. Снаряды не падали в нашу