сторону. Мы видели лишь их разрывы в небе белыми облачками.
День был солнечный. По прозрачно-голубому небу плыли белые густые облака. Я лежал в повозке, прикрытый одеялом, и глядел на двигающиеся облака, на белые комочки разрывов, на верхушку стога, на который взобрался какой-то человек, на подводы, стоявшие вблизи, между которыми выделялся поднятый кузов коляски, я смотрел с тем безучастием, с которым смотрят на все заболевающие.
Все время отчетливо слышные орудийные выстрелы не переставали греметь. Мы стояли уже час, другой на одном месте. Мне не спалось. Я разглядел каждую повозку, стоявшую поблизости, разнузданных лошадей, уныло жевавших сено, брошенное охапками на землю, раненых, сидевших и лежавших в подводах в том ряду, на противоположной от нас стороне.
По прогалине между рядами подвод прохаживался то тот, то другой знакомый. Пройдет Новосильцев в поддевке, суетливо пробежит кто-то, спешно прошли юнкера с ружьями, за ними, догоняя, пробежали еще двое отставших. Я узнал среди них молоденького князя Туркестанова с его бледным, красивым лицом. Прошла полная пожилая сестра в черной косынке, с большой корзиной, наполненной кусками хлеба, и, подходя к подводам, стала раздавать раненым, каждому по ломтю. Пролетел со свистом снаряд и ударился в болото, брызги взлетели высоко кверху. За ним другой, третий. Усталый юнкер в шинели с винтовкой в руках подошел, прося присесть на повозку, и, тут же усевшись, сразу захрапел, сидя со спущенными ногами.
Напротив нас стоял широкий фургон с парой лошадей в городской упряжке. Поверх сундука сидела баронесса в своей котиковой шубке. Ее рыжеватые волосы выбились, плохо причесанные, из-под барашковой шапочки. Усталая, она согнулась на сундуке, прикладывая то и дело к глазам носовой платок; рука как-то беспомощно упала на колено. Барон, стоя у фургона, что-то говорил, видимо утешая жену. Снаряды уже совсем низко неслись над обозом, слышался скользящий в воздухе свист, раздавался резкий звук разрыва. Юнкер продолжал храпеть, согнувшись и опустив голову. Раздался резкий удар.
Я вздрогнул и приподнялся. В той стороне, где виднелся поднятый кузов коляски, между повозок какое-то движение. Пробежала сестра, еще кто-то. Сказали, что убит кучер генерала Алексеева. Снаряды уже с другой, противоположной стороны, из-за речки, стали пролетать над нами. Слышен протяжный, раздражающий свист. Обоз не трогался с места. Все так же понуро стояли лошади. Раненый, сидя в повозке со спущенными ногами напротив меня, закусывал крутым яйцом и ломтем хлеба. И, глядя, как он очищает яйцо, посыпает его солью и спокойно жует хлеб, и сам как-то спокойно ко всему относился. Баронесса сдержанно всхлипывала.
Между рядами повозок взад и вперед ходил Новосильцев. Я следил за его ходьбою. На ходу он то опускал, то подымал голову. И странная вещь: я, лежа в повозке, совершенно машинально стал делать то же движение головой. Резкий удар заставил меня приподняться. Спавший юнкер встрепенулся и растерянно глядел по сторонам. Сзади нас, в противоположном конце, билась ногами на земле лошадь. Двое людей под руки поднимали бородатого возчика. Слышны были стоны. Мимо нас провожатые пронесли раненого на скрещенных руках. Старый возчик цеплялся за их шеи и стонал. И опять все так же юнкер храпел, уткнувшись в повозку. Новосильцев продолжал ходить на прогалине между рядами обоза, и слышны были всхлипывания баронессы.
Спешно прошла мимо нас группа людей с винтовками. Это уже не были юнкера, а была вызванная из обоза тыловая команда. В самом разнообразном одеянии, кто в штатском, кто в военном, – все, кто был способен носить оружие. Последний резерв. А обоз все продолжал стоять на месте. День уже клонился к вечеру. Косые лучи солнца уже падали не прямо на нас, а с правой стороны. Тень от стога сена прикрывала стоявшие возле повозки.
И вдруг мы слышим крики «Ура!», доносившиеся издалека, все ближе и ближе среди нашего обоза. Сказали, что приехал посланный от генерала Эрдели. «Ура, ура!» – кричали люди, и все поле, где стоял обоз, огласилось громкими криками. Большевики слышали, и эти крики должны были смутить их. Орудийная стрельба как будто затихла, или это так показалось среди радостного возбуждения, охватившего нас. Передавали друг другу, что генерал Эрдели с десятью тысячами в одном переходе от нас, и снова крики «Ура!» подымались в обозе. Кричали раненые, кричали больные, сестры, кричали возчики. И тут пришло известие, что наши части отогнали большевиков и путь очищен.
Обоз тронулся. Мы проехали не более пятисот шагов, как увидели строения какого-то хутора. Офицеры стояли, прячась за стеной хаты, один – на крыше, у трубы. Треск пулемета безостановочно зачастил совсем вблизи от нас. Обоз простоял весь день в пятистах шагах от расположения наших цепей.
Повозки мчались во всю прыть, свернули влево, в лощину между двумя холмами. Снаряды учащенно посыпались, но все в стороне, вправо от дороги, а крики «Ура!», то замолкавшие, то вновь громкие, оглашали скачущий поезд обоза.
Печально и уныло в горах. Туман висит в воздухе, и мелкими каплями моросит дождь. Холодная сырость ощущается всем телом. Нельзя укрыться от нее. Она проникает за воротник, в рукава, под одеяло. Печальный вид окрестностей. Солнце не блещет на зелени луга, и весенняя трава кажется тусклой и темной, не радующей взора. Низкий, корявый дубняк с его оголенными сучьями, уродливый, как карлик-калека, стоит по сторонам, то в одиночку, то редким лесом. Когда-то здесь были дремучие леса, в трущобах скрывалась черкесская засада, и горе казачьему разъезду, неосторожно углубившемуся в чащу. Теперь все вырублено, и карлик-дубняк заменил дубы-великаны.
Унылы горские аулы. Темные дощатые сакли, такая же темная дощатая мечеть с ее башней – минаретом. Дождем политые стены кажутся черными от сырости, чернеют стволы и сучья деревьев, кусты, плетни и дощатые заборы. Все тускло и серо кругом. Не видно стада на лугу. Одинокие бродят мелкие и чахлые коровы и такие же мелкие понурые лошади. И люди такие же невзрачные. Вместо крупного, дородного кубанского казака – черкес-горец, худой, остролицый, не в нарядной черкеске, а в каких-то лохмотьях, без кинжала у ремня.
Когда-то эти аулы долго и упорно боролись с русскими. Позднее всего было замирено маленькое воинственное племя черкесов. Лишь в шестидесятых годах, когда уже Дагестан был покорен и Шамиль доживал свои дни в Калуге, солдаты и казаки проникли в горские аулы. С тех пор черкес перестал быть страшен для окрестных станиц. Он жил в бедности, занимался скотоводством, покупая хлеб, и уходил в отхожие промыслы по хуторам и станицам. Его можно было встретить в отдаленных русских губерниях в качестве лудильщика самоваров и бродячего кузнеца. «Черке-ез называется», – говорил он своим гортанным говором, объясняя русским, кто он такой. И вот это-то нищее, мирное население подверглось всем ужасам революционных насилий. «Мир хижинам, война дворцам» – как это звучит правдиво.
Аул Несшукай был весь опустошен и разграблен большевиками. Вся молодежь, более двухсот человек, схвачена и расстреляна. Скот угнан. Старики, женщины, дети бежали в горы. Когда мы проходили через аул Несшукай, это было мертвое кладбище; бродили одни лишь голодные собаки. Ни души нигде. Пустые, заброшенные сакли. Те же зверства в аулах Панежукай и Шенджий. Везде, где мы останавливались, мы слышали о грабежах, о насилиях над женщинами, истязаниях и убийствах.
Офицер штаба показывал мне забытую записную книжку какой-то большевистской сестры, бывшей с красными в этих аулах. В каждой строчке сквозил ужас отчаяния от соприкосновения с реальностью революции. Видимо, в ней сохранились еще человеческие чувства. Дрожащею рукой записала она, как ей самой пришлось с револьвером в руках отбивать черкешенок, на которых набросились озверевшие солдаты. Записная книжка эта была брошена при уходе из аула и попала к нам в руки.
Аулы были сплошь разграблены. Куска хлеба нельзя было достать. Голодные раненые бродили, заходя в дома просить у знакомых, нельзя ли чего поесть. А у нас у самих ничего не было. Принесут какой-нибудь жидкий суп, и каждый так и глядит на маленький кусочек говядины, плавающий поверх. Тянули жребий, кому достанется. Сахар раскалывали на четыре части и делили между собой. В аулах мы испытали настоящий голод.
В Панежукае, где у нас была дневка, я уже совсем захворал. Я лежал в комнате с крошечными оконцами, на глиняном полу, подостлав полушубок и укрывшись буркою. Мои спутники куда-то разошлись. Я не слышал их голосов за дверью. Наступали сумерки. Стало еще тусклее, чем днем. Чувство одиночества угнетало меня. Я старался заснуть и не мог. В голове стучало, и чувствовалась боль в висках.
Мысли мелькали бессвязно, искрами вспыхивали и исчезали. Закроешь глаза и видишь, как в кинематографе при быстро вертящейся ленте. И больно от этих мелькающих картин. А оторваться, остановить, нельзя. Иногда что-то увидишь ясно. Мост, доски трясутся. Лошадь оступилась и бьет ногами. Жидкая решетка ее не удержит. Вот-вот мы опрокинемся в реку. И страшно сорваться и упасть. Видишь кузов коляски недалеко от стога сена. Снарядом убило кучера. И вдруг вспоминается баронесса с ее рыжими волосами. Как это глупо. К чему в Кубанском походе какая-то баронесса? В жизни всегда так… бессмыслица… «Животы спасаем» – припоминаются слова Кислякова… Все пропало.
И среди этой путаницы мелькающих мыслей и картин вдруг видишь дым, пожар; отчетливо видишь красные языки пламени. Труп убитого, того малого с обезображенной головой, не похожей на человеческую. Свинья грызет его, как она грызет всякую падаль. И ничего в этом нет ужасного. Это не труп большевика. Вот седенькая бородка… убитый полковник… он двигает руками, он еще жив. Свинья подняла морду. И морда эта вдруг растет и растет, становится огромной. Кровь капает. Видишь маленькие прищуренные глазки. Она насмешливо глядит своими глазками, точно смеется, оскалив зубы. И клубы дыма и дыма застилают все…
Но вот подошла она. Я еще не видел ее, но чувствовал, что это она. Она села в углу в той же позе, как я ее видел у избушки. Это была старая калмычка, вся сморщенная, с трубкою во рту, но это была не кто другая, как она. Губы ее, не выпуская трубки, бормотали какие-то бессвязные слова, но я понимал их смысл. Она была ко всему безучастна, угрюма и глухо бормотала, как бы про себя, все те же слова. Слова эти не были обращены ко мне, но я чувствовал боль от ее укоров, острую боль в висках. «