В забытьи чувствуется острая боль в голове. Какой-то однообразно повторяющийся звук тревожит меня. Ха, ха, ха, хохот. Трах! трах! Кто убит? Я подымаю голову. Темно. Слышен храп. Однообразные звуки не дают мне заснуть. Прижавшись к подушке, заткнув уши, я все-таки продолжаю слышать, и именно это храпение мучает меня. Я провел бессонную ночь. И только под утро, когда стало светать, измученный, забылся тяжелым сном. Когда я проснулся, яркие лучи солнца вливались в окошко. В комнате было светло, как бывает при первом снеге. Я поднялся. В окно виднелся белый, белый снег. «Ну и горазды вы, батенька, спать, – сказал Иван Александрович, – уже четвертый час».
Кисляков только что пришел из штаба с известием, что Ново-Дмитриевская нами взята. Он рассказывает подробности ночного боя. Горная речка разлилась в такой поток, что только на крупе лошадей удалось перебраться на ту сторону. Все орудия остались на этом берегу, их нельзя переправить. Красных накрыли врасплох, спящими в хатах. Генерал Корнилов, взяв винтовку, сам со своим конвоем выбивал большевиков из здания станичного правления. Я уже не слышал всего, что он говорил. Я был охвачен одним чувством – ужасная ночь прошла.
К нашему забору подъехал кто-то верхом. Я узнал Родзянко. Грузный, в черной поддевке и в смушковой шапке, он слез с вороного коня и привязал его к плетню. Кисляков и Новосильцев вышли встречать его на крыльцо. Через минуту его густой бас, столь знакомый по Думе, гудел в нашей комнате. «Да, господа, все, что происходит, можно приписать только чуду. Опоздай вы на день, и мы погибли бы все. Корнилов спас мне жизнь, – сказал он, опускаясь на кровать. – Только Корнилов может спасти Россию. Я всегда это говорил». – «Ночной штурм в снежную пургу – это по-суворовски», – сказал довольный Новосильцев. «Только Лавр Георгиевич мог решиться на такое дело. Ну и спасибо ему. Даст Бог, скоро и в Екатеринодаре будем».
После тревоги и тяжелых ночных впечатлений, измучивших меня, я испытывал только одно – острая боль прошла, и ничего другого я не чувствовал, кроме облегчения от мучительной боли.
Мы простояли три дня в станице Калужской. После радостного возбуждения при первом получении известия о победах жизнь потекла своим обычным ходом, как всегда на стоянках.
Большевики нас не тревожили. Станица не была под обстрелом. С утра хлопотали, где бы достать чего-либо поесть (в Калужской было так же голодно, как и в аулах), радовались, когда удавалось раздобыть кусочек баранины, вылавливали насекомых из рубашек (аулы наградили нас чесоткою), ходили к знакомым, собирали сведения, ругали начальство – кто за беспорядки в лазарете, кто за какие-либо другие грешки или глупость, от скуки играли в преферанс по целым дням.
И эта обыденная повседневная жизнь в походе под обстрелом так же, как и в мирной обстановке, каждый день рядом со смертью, поражала меня, несмотря на всю ее привычность. Были и ухаживания. Немытые руки, грязное белье, небритые лица, зуд от насекомых – ничто не останавливало людей от их влечений: ни тягота похода, ни опасность. Люди играют в карты, пьют вино, забавляются, ухаживают. И вдруг разрыв снаряда среди комнаты – и трое раненых, один убит. Там на площади ехали верхом на прогулку, и осколком шрапнели тяжело ранило одну из наездниц. А жизнь продолжает течь все так же: сегодня, как вчера. Все так же играют в карты, кого-то осуждают, устраивают попойки, ухаживают… вдруг смерть.
Человек, несмотря ни на что, сохраняет все свои привычки, всю свою психологию, свое маленькое «я». Не хочет и не может понять. И поразительно странно было видеть на воротах какой-нибудь хаты в казачьей станице крупными буквами мелом написанную надпись: «Председатель Государственной Думы». Нет уже ни Таврического дворца, ни Белой залы, а за Кубанью в глухой станице все еще на своем посту председатель Государственной Думы.
Кубанская Рада, хотя от своей власти сохранила только извозчичьи коляски, вывезенные из Екатеринодара, все продолжала считать себя правительством, ревниво оберегая суверенные права Кубанской республики, ставила свои условия генералу Корнилову и в Ново-Дмитриевской станице под обстрелом рвавшихся снарядов подписывала договор с командующим Добровольческой армией, забыв, что всего несколько дней тому назад эта самая Рада была бы перерезана большевиками, не приди на выручку генерал Корнилов. Либеральный общественный деятель все так же держался своего мнения на самодержавный режим и на завоевания революции, а писатель-реакционер все так же его обличал.
Давно, казалось бы, нужно забыть о прошлом. Где уж тут спорить о конституции! А выходило наоборот. Чуть сойдутся где на стоянке, и начинаются дебаты на политические темы, как будто мы были не в сакле горного аула, а на собрании Вольно-экономического общества. И как это ни странно, но политические разногласия разделяли людей на два непримиримых лагеря даже во время Кубанского похода. Ничто не меняло людей. Каждый оставался тем, чем был.
Все значительно огрубели. Выработался свой язык: «драпануть», «угробить», «хужее», «извиняюсь», «ловчиться», «загнуть» и т. д. «Сволочь» стало самым обиходным выражением. Были и мелкие интриги, и зависть между людьми, и злословие, и пересуды. Была и рознь, и раздоры. Те, кто стоял за Корнилова, нападали на Алексеева, и обратно. Составлялись заговоры, замышлялись покушения. Развилась какая-то страсть к выслеживанию и доносительству. У каждого был свой излюбленный человек. У кого полковник Кутепов, у кого Неженцев, Гершельман, капитан Капелька[119] и пр. И приверженность к своему выражалась прежде всего в нападках на тех, кто не свой.
Казаки держались обособленно, но то же обособление было и в добровольческих частях между Корниловским и Офицерским полком, даже между ротами одного и того же полка. Третья рота, составленная из гвардейских офицеров, встречала ревнивое к себе отношение со стороны других частей, так же как и кавалерия. Их упрекали за привилегированное будто положение. Какой-то мелкий бес мутил людей. И среди всех этих житейских дрязг, среди обыденщины совершался самый возвышенный и тяжкий подвиг Кубанского похода. Рядом бок о бок и героизм, и человеческая слабость.
В Калужской я встретился с моим школьным товарищем К. Он случайно узнал, что я лежу больной, и зашел меня навестить. «Никак не думал, душа моя, встретить тебя в этих местах, – говорил он, входя в комнату. – Я – другое дело, я – бродячая собака, но какими судьбами тебя занесло в эту трущобу?» Я объяснил ему, что мои два сына в армии, и я не хотел расставаться с ними. Он покачал головой: «Все это, быть может, и красиво, но нежизненно. Где уже тут до красоты среди такой сплошной грязи.
Мне не хотелось бы тебя огорчать, – продолжал он, – но в успех вашего предприятия я не верю. Будь хоть семи пядей во лбу Корнилов. Против рожна переть нельзя. Посуди сам: офицерства 200–300 тысяч, а сколько в вашей армии? 2–3 тысячи самое большее. А где остальные? Тут уж ничего не поделаешь. – Он остановился. – Пропала Россия, погубили, а снявши голову, по волосам не плачут. – И он махнул рукой. – Я никого не хочу обвинять – ни вас, ни Государственную Думу, ни Временное правительство, ни Керенского. Так, видно, нам на роду написано. Ты спросишь, отчего же я воюю. Скажу тебе откровенно, друг. Столько видел я гадости в жизни, столько подлости насмотрелся, так узнал, что такое люди, что нет больше охоты жить. Застрелиться я не хочу. Ну вот и ищешь, чтобы какая-нибудь маленькая пуля с тобой покончила. Умереть так все же лучше, чем от какой-нибудь болезни с докторами, с лекарствами и с сознанием своей полной никому ненужности. Здесь все-таки для чего-то отдаешь жизнь». Он замолчал. Лицо его обрюзгло, под глазами мешки, небритые щеки покрыты щетиной. Мне грустно было его видеть.
Когда-то вместе с ним мальчишками мы ходили в гимназию, сидели рядом на одной скамье. Он был способный ученик, все ему давалось легко. Он был хорошо воспитан. Его мать заботилась о его воспитании. Состояние их было значительное. И я всегда думал, что К. сумеет проложить себе дорогу в жизни. Знал я его и студентом Московского университета, и после, когда он поступил в один из гвардейских кавалерийских полков в Петербурге. Но было в нем что-то, что портило всю его жизнь. Была ли это неуживчивость его характера, или такова его судьба. Но только ему всегда не везло. Нигде он не приходился как-то ко двору и всегда сам себе портил. Он стал много пить. В Японскую войну поступил в забайкальские казаки, но ничем на войне не выделился. И здесь ему не везло. Из него не выработался хороший военный, хотя он и считал военное дело своим призванием.
Бросался он и к бурам в Африку, и к болгарам во время Турецкой войны. Нигде не было удачи. При объявлении войны 14-го года он оказался на немецком курорте, был задержан в Германии и только перед самой революцией был выпущен в обмен на германского офицера. Он оказался неудачником в жизни: холостой, пьющий, без привязанностей и без всякой цели. А он был умный, способный, подававший большие надежды в молодости. Я напомнил ему наши гимназические годы. «Да, да, что и говорить. Хорошее было время, – задумался он. – Единственное в моей жизни». Мне было грустно глядеть на него. «Да, друг мой, тяжело подводить итоги. Вот мы уже с тобой старики, а думали ли мы когда-нибудь, что нам придется кончать жизнь вот так, как сейчас. – Он помолчал. – Давай лучше поговорим о чем-либо другом». И он начал рассказывать, как он попал с Кавказского фронта в Екатеринодар и вместе с казаками сражался против большевиков. «Вот, лезу на пулю, а ни разу ранен даже не был. И тут то же невезение», – сказал он с какой-то горькой усмешкой.
Знакомо ли вам чувство победы? О, какое это радостное чувство. Въезжаешь в селение, занятое с боя. На площади русское знамя, где вчера торчала красная тряпка. Усталости как не бывало, оживленные рассказы, веселые лица. Вот мальчик-кадет перелезает через плетень и, завидев нас, весело машет рукою. Раненые, собравшись на крылечке, пригретые солнцем, шумливо разговаривают между собою. По их громкому говору, по их лицам видно, что и им хорошо. Они оживлены общим чувством бодрости.