Проснувшиеся гуси один за одним продвигались по двору. Поросенок возился, похрюкивая, в куче навоза. Женщина вышла с ведрами из хаты так же, как каждое утро. И только протяжный, тревожный гул, врываясь извне, нарушал покой и тишину мирного, повседневного пробуждения тихого уголка казачьей станицы. Подошла старушка хозяйка; мальчонок плелся за нею, держась за подол юбки. Она остановилась. Грохот орудий гудел в воздухе. «Господи Иисусе Христе. – Она стала креститься. – Матерь Божья, помилуй нас». У нее был там сын.
По слухам я знал, что убит знакомый – князь Туркестанов и баронесса Боде. Говорили, что Корниловский полк понес большие потери. Убит полковник Неженцев. Екатеринодар еще не взят. У наших не хватает снарядов и патронов. Офицерский полк без выстрела пошел в атаку и взял артиллерийские казармы. Раскаты орудийных выстрелов все усиливались и усиливались. «Матерь Божья, помилуй и спаси!» – твердила старушка в каком-то оцепенении, глядя в ту сторону, откуда несся этот страшный, неумолкающий гул.
Солнце уже поднялось, и яркие лучи радостно полились сквозь чащу сучьев фруктовых деревьев на свежую зелень, на песчаный двор, на белые соседние хаты. В узенькой улице показалась между изгородями группа всадников; впереди на высоком донском коне полковник Тимановский, сухой, жилистый, в кожаной куртке и, как всегда, с трубкой во рту. Следом за ним офицеры – кто в бурке, кто в офицерском пальто, кто в полушубке, в папахах и в фуражках. Всадники шагом проехали мимо нашего двора по переулку и скрылись на повороте за деревьями. Раздались звуки песни. Тех, кто пел, не было еще видно, но их звонкие голоса пронеслись в свежем воздухе утра, вливая бодрящие настроения в душу. Ребятишки повыбегали из хат: кто карабкался на плетень, кто лез на перекладины. Окна растворялись. Казачки выглядывали на улицу. У ворот останавливались люди.
Но вот показались и они: не больше сотни, по четверо в ряд. Они шли бодрым шагом. Над головами колыхались штыки, то вспыхивая на солнце, то потухая. Песнь звучала молодым, жизнерадостным задором. «За Царя… за Родину» – отчеканивалось каждое слово. «За Веру!» – гремело в воздухе. И чувствовалась в звонких голосах, в их бодром виде, в загрубелых темно-бронзовых лицах и сила молодости, и ее отвага. Не было для них ни усталости, ни тяжести двухмесячного похода, а впереди не страшил отчаянный приступ Екатеринодара.
«За Царя… за Родину, за Веру», – разносилось далеко по станице. Весеннее солнце светило на белые хаты, на чуть-чуть распускающиеся зеленым пухом ветви деревьев, на пробившуюся зелень у дороги, на оживленные лица ребятишек, вскарабкавшихся на плетень, и на сотню молодежи, бодро под звуки песни проходившую в узеньком переулке Елизаветинской станицы.
Прошла рота Офицерского полка, последняя остававшаяся на том берегу Кубани для прикрытия обоза с ранеными. Замолкли звуки песни и снова стал слышен протяжный гул, доносившийся со стороны Екатеринодара. Знакомый артиллерийский капитан в рубашке с расстегнутым воротом, опираясь на палку, зашел к нам в хату. Старушка принесла испеченные ею жирные пышки, нарезала белого хлеба и поставила кувшин молока на стол.
Капитан Рахманов в это утро был как-то особенно в бодром настроении духа; даже нашу хозяйку он сумел вывести из постоянной тяжелой думы о сыне. Сокольницкий был не в духе. Он все ворчал. Даже ласковость нашей хозяйки его раздражала. «Родненькие, родненькие, а придут большевики и тоже будут родненькие».
– Под Катеринкой бой шел, – стал он рассказывать. – Большевики подступили к самому селению. Шрапнели рвутся, пули свистят, а у бабы теленка снарядом убило, так такой вой подняла на всю станицу, хоть все бросай и беги, заткнув уши. Ее гонят, а она кричит, лезет, требует уплаты.
Да и не бабы одни, – продолжал он раздраженно, – а и мужики и те же казаки не лучше. Ни вразумить, ни растолковать, за что мы боремся, нет никакой возможности.
На пакость на какую угодно подбить можно. Погромить, поджечь, ограбить сейчас готовы, а поднять их, хотя бы на защиту самих себя, не то чтобы родины, этого никак нельзя. Вот и извольте за таких людей воевать.
Как вы думаете, капитан, – спросил он, – стоит за русский народ собой жертвовать или не стоит? Мы вот все с партизаном спорим.
– Да я за русский народ воевать и не намерен, – ответил капитан, – а я воюю потому, что если бы не воевал, то считал бы себя подлецом, – глядя на Сокольницкого, заявил он.
– Вот это так, – обрадовался Гриша тому, что капитан высказал то, чего он не умел высказать. – Вот это именно так и есть.
Нет для нас никого. Генерал Корнилов, и баста, и больше никого знать не хочу. Все остальные сволочь – и наплевать, пусть сволочью и остаются, и мне дела до них нет! – кричал партизан.
Славный малый был этот Гриша Петренко, с его открытым выражением лица, с наивными карими глазами и с краской, заливавшей все лицо до ушей, когда он волновался. Я знал его еще в Новочеркасске. Из старшего класса реального училища он ушел в отряд Чернецова, участвовал во всех его удалых набегах, попал в плен вместе со своим школьным товарищем и сумел убежать, сбив с ног ударом кирпича по голове сторожившего их красноармейца и захватив у него винтовку. Он ушел с нами в поход, отличался безрассудною храбростью и был ранен в ночном штыковом бою под Ново-Дмитриевской.
– Нет, нет, Александр Семенович, что вы там ни говорите, голубчик, – говорил Гриша Петренко, остыв от пыла своего гнева, – а мы ваших большевиков угробим, всю сволочь, какая ни на есть.
Среди разговора я увидел в окна, как во двор въехала подвода. Женщины выбежали из хаты. Привезли раненого зятя нашей хозяйки. Я вышел во двор.
– Ох, ох, – стонал раненый, когда его стали подымать с подводы и переносить в соседнюю с нами хату.
– Сыне, сыне, а где сыночек мой? Где он, жив, жив, что ли? – сама не зная к кому, обращалась старушка.
Какой-то казак, стоя у ворот, шептался с нашим возчиком. Они замолкли при моем приближении.
На мой вопрос, о чем они говорят, возчик, старый Андрей, смущенно ответил: «Так брешет, генерала убили». Он не назвал Корнилова, но я понял, что речь шла о Корнилове, а не о каком-либо другом генерале. Пришли два офицера и, отведя меня в сад, передали, что они только что из штаба. Корнилов убит сегодня утром снарядом, разорвавшимся внутри его комнаты, на хуторе, в трех верстах от Екатеринодара. Тело его уже привезли в Елизаветинскую. В смущении они передавали слухи, что из Темрюка по Кубани плывут пароходы с красными войсками; с часа на час можно ожидать нападения.
Пришел доктор. По лицу его видно было, что он в полной растерянности. Он предлагал разбиться и отдельными группами переправиться через Кубань, а там, через перевал, на Туапсе. Он знал дорогу и брался быть проводником. Доктор говорил шепотом, чтобы его не могли услышать раненые, лежавшие под фруктовыми деревьями. Взглянув в их сторону, он смутился и замолк.
– Сыне мой, сыне! – беспомощно стонала старушка. Глядя на нее, и мальчик-внучонок громко заплакал, утираясь двумя ручонками.
Из хаты вышел капитан и, подойдя, заговорил с нами своим твердым, бодрым голосом.
– Эх, господа, – произнес он укоризненно, – чего вы тут панику разводите? Повоевали с Корниловым, сумеем и без него воевать.
Доктор и офицеры ушли. Весть о смерти Корнилова распространилась по всей станице. Во всем чувствовались тревожные настроения. У ворот собирались кучки и о чем-то шепотом переговаривались. Прохожие оглядывались в ту сторону, откуда доносился гул орудийных выстрелов. Запрягали лошадей и по улице потянулись одна за другой подводы с ранеными. Наша старушка хозяйка с соседями стала собираться ехать, чтобы привезти сына к себе домой. В нашей комнате мы сидели молча, избегая разговаривать друг с другом.
Гриша оперся на стол. Лицо у него было строгое, недетское.
– Мы должны. Мы отомстим, – сжал он угрожающе кулак.
Опять молчание водворилось в комнате. В наступивших сумерках огонек в лампаде мерцал на золотых окладах икон, тускло освещая царские портреты, висевшие на стене. День клонился к вечеру. Звон церковного колокола зазвучал в открытое окно. Вечерний звон после тревожно проведенного дня.
Раздались звуки военных труб, торжественные звуки похоронного марша. Медный трубный гул сливался с колокольным звоном в тихом вечернем воздухе. Он возвещал в глухой казачьей станице о том героическом и роковом, что совершилось в это утро на берегу Кубани.
Я видел генерала Корнилова в гробу, в серой тужурке, с генеральскими золотыми погонами. Первые весенние цветы были рассыпаны на черном покрывале и внутри гроба. Огоньки восковых свечей тускло освещали лицо мертвенно спокойное. Я глядел на черты лица типично киргизского, всегда полного жизненной энергии и напряжения, и не узнавал его в мертвенном облике, неподвижно лежавшем в гробу. Точно это не был генерал Корнилов.
Отошла служба, офицеры вынесли гроб, а все казалось, что Корнилов не здесь, в этом гробу, а там, под Екатеринодаром, откуда доносился рев орудийных выстрелов все еще незатихавшего боя.
Армия оторвалась от Екатеринодара и ночным переходом из Елизаветинской станицы двинулась в путь. Под утро мы остановились в небольшой немецкой колонии в Гначбау. Белые дома под красной черепицей вытянуты в ряд по прямой улице; один дом, как другой, с теми же зелеными ставнями, в такой же ограде, с таким же двором, садом и огородом.
Обоз скучился, одна повозка возле другой. В тесноте боевых частей, конных, пеших, обозных подвод, лошадей, артиллерийских двуколок, снарядных ящиков трудно было пройти. После полудня начался обстрел. Говорили, что большевики подвезли двенадцать орудий. С нашей стороны выстрелов не раздавалось; снаряды падали в сады, в огороды, иногда среди обоза; к счастью, разрывались редко. Впереди нас среди конвоя разорвалась граната. Несколько человек было ранено и убито.
Я сидел в повозке возле больного мальчика. Возчик, старый Андрей, как-то уныло возился около лошадей; его сынишка забился между колес под рыдваном. Из соседнего дома доносился стон, из открытого окна. От него нельзя было уйти. Стон этот, далеко слышный, томил своею мучительной протяжностью.