Первый кубанский («Ледяной») поход — страница 59 из 206

* * *

Мы уходили из Елизаветинской станицы поздним вечером. Около хаты, занимаемой генералом Алексеевым, я встретил ротмистра Шапрона. Он был подавлен всем, что произошло. Мы сели с ним на завалинку и грустно курили. Генерал Деникин решил быстро увести армию из-под ударов большевиков, резервы которых все прибывали в Екатеринодар. Куда мы шли, точно не знали; знали только, что на север.

Кто-то оказался с нами рядом, и я спросил Шапрона по-французски, куда же мы идем. Он пожал плечами.

– В черную ночь? – спросил я. – Да, в черную ночь.

И так мы ушли, не зная куда, с чувством мучительного разочарования. Екатеринодар, казавшийся нам обетованным, принес нам только самые тяжелые разочарования. Здесь пал генерал Корнилов; здесь усталая армия разбилась о все новые силы большевиков.

Популярность Корнилова была огромная. Деникина мало знали, и это спешное отступление куда-то в неизвестность не могло не породить и страхов, и различных слухов вплоть до возможности распыления армии. Тяжелое впечатление произвело и известие об оставлении части раненых, которых безжалостно, зверски перебили большевики. Погибли и сестры милосердия, оставшиеся с ними.

Какое-то дьявольское счастье покровительствовало большевикам. Об этом мы говорили с Шапроном, и как часто, к сожалению, пришлось вспоминать этот разговор. Единственный снаряд, разорвавшийся на ферме, должен был убить именно генерала Корнилова, не тронув никого из его окружающих. Такой же снаряд, выпущенный наугад, окончил жизнь генерала Маркова в июле 1918 года. Генерал Алексеев умирает в момент торжества союзников. Если бы он был жив, нет сомнения, что его светлый разум, то уважение, которым он пользовался в союзных армиях, изменило бы отношение к нам союзников. А в то же время Ленин и Бронштейн живы и процветают. Дьявол, этот князь мира сего, торжествует и радуется.

Я не стану описывать этот ночной и дневной переход в 50 верст. Моя записная книжка часто говорить мне о «днях великого разочарования», о холоде, о какой-то пустой хате, где мы согревались с однофамильцем убитого генерала молодым полковником Корниловым, о негостеприимных станицах, видевших в нас беглецов и отступающую армию, и о приходе в знаменитую «колонку» Gnatchbau. Эта немецкая колония, образец чистоты и порядка, с пивным и колбасным заводом, являлась оазисом среди грязи станиц, и здесь-то нам пришлось испытать чувство казавшейся неминуемой гибели.

После тяжелого перехода я ночью добрался только до нее, усталый, разбитый и разочарованный. В небольшой комнате нас спало вповалку 22 человека. Моя книжка говорит, что нам было голодно и что мы набросились на пиво.

Утро 2 (15) апреля было нерадостное. Слухи о том, что армия перестанет существовать, все усиливались. Говорили об уходе в горы наших черкесов, к счастью неоправдавшемся, о необходимости распыления. Единственный якорь спасения армии, казалось, уже не мог быть верной надеждой. Все ее жертвы были излишни. В лучшем случае нам предстояло бегство и бездомное скитание в большевистском море. Помню только одно, что нас было несколько человек, которые решили уходить, только взяв с собой наших милых барышень Энгельгардт. Как видите, дело доходило уже до подробностей.

С утра большевистская артиллерия настигла нас и начала нас обстреливать. Весь обоз был собран на единственной улице деревни. Наша артиллерия почти молчала. Оставалось у нас всего четыре орудия, другие за неимением снарядов пришлось бросить. Большевики же выпускали очереди из шести орудий. Спасала нас только их плохая стрельба. Однако к вечеру ее наладили. В доме, который занимал генерал Алексеев, был убит один из его сопровождающих; у нас на дворе был тяжело ранен в живот один из возниц обоза и ранена лошадь.

Перед едой мы собрались в комнате рядом с кухней. Я стоял у окна. В это время шрапнель разорвалась перед домом в палисаднике, посыпались стекла, и тихо по подоконнику побежала шрапнельная пуля. Я ее взял с собой и долго хранил. Она так невинно вбежала к нам, точно несколько неуместная шутка. И вот в этот момент я услышал чей-то голос: «А пышки готовы?» Так силен голос голода в человеке, что даже самая близкая опасность не может его заставить забыть о нем.

Я вышел во двор. Мной овладело какое-то отупение. Думалось о том, что вот сейчас все погибнет, что все это было ни к чему, и действительно, как-то менее беспокоили снаряды. Не хотелось никого видеть, не быть в переполненной комнате, где все переглядываются от близкого разрыва. Я сел на пустую линейку. Против меня у стенки стоял маленький бритый немец-колонист. Он внимательно осмотрел меня и тихим голосом спросил:

– Ти привик?

– Привык, – мрачно отвечал я.

– Бедный.

И так много жалости было в его простых словах, так обидна была этому мирному человеку мысль, что люди могут привыкнуть к этому братоубийственному истреблению.

К вечеру большевики подвезли еще артиллерии, и, когда мы уходили, огонь их по деревне достиг большой силы. Одно время казалось, что обозу не выйти. Все, что можно было оставить, было брошено. Лошадей совсем не хватало, и они выбились из сил. Часть раненых тоже не могла быть вывезена – мы уходили как могли. Не дай Бог переживать такой уход с людьми, потерявшими голову, бессильными перед сильнейшим врагом, среди мчащихся обозов, криков, ругани в темную ночь.

И тут где-то раздалось наше «Ура!», и вдруг стрельба притихла. Вновь где-то наши доблестные части спугнули большевиков, не решавшихся принять удар, и с этого момента стрельба пошла более разбросанная. Стало темно, и снаряды их разрывались уже довольно далеко от нас. Я заметил кучку людей у края дороги. Я подошел ближе и увидел лежащего человека. Это был раненый, уползший из «колонки», боясь быть брошенным. Его уложили кое-как на переполненную подводу.

В «колонке» было оставлено все, что можно было оставить. У меня был кожаный чемодан, который служил облучком для кучера, хороший, крепкий, автомобильный чемодан. Его пришлось тоже бросить. Мое теплое пальто я еще отдал в Ольгинской, и у меня осталось всего полторы смены рваного белья, мои записки и бумаги Шеншина. Записки я переложил в карман, а бумаги уничтожил, кроме одной тетради. Все мои записки и статьи, по ним написанные, мне много времени спустя пришлось бросить в Ростове. Моя газета, следовавшая за армией, неминуемо теряла часть своего очень нужного материала.

Мы постепенно спускались. Справа от нас начались так называемые плавни. Было холодно и ужасно сыро. Здесь-то я и получил свою кубанскую малярию, которая иногда напоминает мне о себе и теперь, три года после нашего похода. Лягушки в плавнях поднимали такой крик, что гул стоял над степью и не слышно было громыхание колес громадного обоза. Говорили, что благодаря их помощи большевики, как я уже писал, не любившие беспокоиться по ночам, не услышали шума обоза.

Мы шли наперерез железной дороге из Екатеринодара в Тимошевскую станицу, так называемой «морской ветке». Так сказал мне прапорщик Чапала. Прапорщик ли он был, был ли он Чапалой, никто не знал. Как он попал в политический отдел генерала Алексеева, тоже никто не знал. Он был необычайно невежествен, и офицерского в нем не было ничего, кроме погон. Но нюх у него был замечательный, он мог узнать любую новость, найти то, чего никто не найдет. Он, например, на походе торговал табаком, хорошими папиросами, иногда первого сорта, в то время когда мы рады были всякому хламу. Меня удивил тем, что в одной из станиц нашел фотографический портрет в красках моего отца, выпущенный одним журналом по случаю 50-летия деятельности Алексея Сергеевича Суворина. Как и где он достал его, никто и догадаться не мог. Я долго хранил его, пока он не истлел. Другой друг, в Крыму, нашел мне такой же, и теперь я вижу перед собой его массивную, немного согбенную фигуру за его столом, заваленным книгами и бумагами, его белые волосы и белую бороду и задумчивые, испытывающие глаза, смотрящие поверх очков. Он умер в 1912 году накануне войны Балканских государств против Турции, и перед братоубийственной сербо-болгарской. Скольких разочарований смерть помешала пережить его большому русскому сердцу.

Чапала все знал – мы действительно подходили к железной дороге. Перед рассветом обоз остановили; запрещено было курить и громко говорить. Впереди и слева и справа виднелись редкие огни. Тогда мы еще не думали, что судьба наша висела на волоске. Большевики, с двумя бронепоездами, были в двух-трех верстах от нас.

Мимо нас проезжали конные и тихо передавали, чтобы все вооруженные шли вперед. Должен признать, что среди обозчиков народу нашлось очень мало. У всех находилась более неотложная задача, а темнота и тишина, прикрывавшая нерешительных, способствовала их уклонению. Да трудно было рассчитывать на этих усталых людей, не связанных окриком и ближайшей дисциплиной. Наша кучка скоро таяла. Никто не решался взять на себя начальство над этим сбродом, вышедшим ночью из темного обоза.

На дороге я обогнал Шапрона, который оставил больного генерала Алексеева и шел к железнодорожному пути. Он нас повел. В это время раздались один за другим два взрыва, и вспыхнувший на мгновение свет показал нам насыпь в сотне саженей и на ней поезд. За ними последовали орудийные очень близкие выстрелы и затрещала ружейная пальба. Когда мы прибежали к переезду, мы застали у него генерала Маркова. Как всегда, он был в папахе и в серой теплой куртке без оружия, с нагайкой. Как всегда, он крепко ругался.

Поезд стоял. Два вагона его горели, и в них слышались разрывы патронов. Изредка артиллерийский снаряд пробивал вагон и с особым свистом кувыркался и как-то особенно страшно шумел. Понять что-нибудь сразу нельзя было в этой полутьме. «Да что ты кланяешься, – крикнул мне Шапрон, – это наши с той стороны стреляют».

Тогда это меня ободрило, но скажите, в этой ночной неразберихе, когда артиллерия почти в упор простреливала вагоны и снаряды свистали над головой, чтобы разорваться совсем недалеко, чем «свой» был лучше «чужого». На рельсах я встретил генерала Романовского, оставшегося начальником штаба у генерала Деникина. Как всегда, он был спокоен и, увидев меня, с саркастической улыбкой сказал: «А, и вы здесь».