все-таки провел. Если б только не этот холод! Чувствую, что коченею.
За спинами моих четырех мучителей возникает лицо пятого. Большой Шарль! Ну, как обстоит дело, продвинулись вы с ним? Нет, шеф. Это свинья задубелая. Прирожденный мученик, прямо ведет к тому, чтобы ускользнуть от нас на тот свет. Может, он того и хочет. Если позволите, шеф, я бы предложил долго с ним не возиться, прикончить, и все тут. Тем более, что уже время обедать. Да? Вы так полагаете? Ну что ж, у вас на то есть опыт. Если вы уверены, что из него ничего не вытянуть, то я согласен. В самом деле, не валандаться же с каждым из них целую вечность.
Ну, на эту удочку вы меня не поймаете. Так я и поверил, что вы прикончите меня, если я буду молчать. Это вы просто разыгрываете передо мной маленький спектакль — такой же небось, как и перед другими. Кроме того, у меня есть мой козырь. В тот момент, когда вы решите, что я сейчас окочурюсь, тут я и пущу его в ход. Нет, не верю, что вы задумали меня сегодня утопить. Холод, собственно, куда мучительнее. Он меня доконает. Хорошо еще, что вы, как видно, совсем этого не понимаете. Как, Большой Шарль уже ушел? Тогда они сейчас опять возьмутся за меня. Это еще что такое? Почему он вытаскивает затычку и спускает воду? Неужто сеанс окончен? Ах, если бы он действительно окончился, тогда я выдержал испытание. Со свистом и хлюпаньем спускное отверстие всасывает остатки воды. Но тот, что вытащил пробку, снова вставляет ее и открывает кран. Это зачем? Широко разинутая металлическая пасть извергает толстую струю воды, ванна опять быстро наполняется. Свиньи, свиньи, свиньи! Спущенная вода казалась мне такой холодной, я совсем в ней окоченел, ну а уж эта, эта!.. Невыносимо, просто невыносимо! Тот, у крана, ухмыляется. Да, приятель, тебе не положено согреваться. Если вода становится слишком теплой, мы ее спускаем — вот как заботливо мы обслуживаем наших клиентов: самой свежей, холодной водой из водопровода. Ты нам за это благодарен? Ну, так прояви же свою благодарность, мы бы хотели услышать что-нибудь о тех, с кем ты держишь связь. С кем ты работал? Где у вас явки? Или просто скажи, с кем ты встречался, с кем дружишь? Назови несколько имен. Два имени, одно!
Что может быть холоднее льда? Эта вода холоднее. Я уже давно дрожу всем телом, а теперь у меня начали в самом буквальном смысле стучать зубы, стучать дико и неукротимо; челюсти — взбесившиеся кастаньеты. Если бы я сейчас даже и захотел заговорить, все равно не смог бы. И в этом мое спасение, так как я начинаю терять контроль над своими мыслями. Гангстер слева от меня хватает посудину — алюминиевую миску. Набирает полную миску воды и выливает ее мне на голову. В первый раз — это добавочное холодное обливание, достаточно неприятное. Во второй раз — укол в мозг. В третий и во все последующие — удары молотка, от которых гудит и разламывается череп. Сволочи, как они додумались до такой пытки! Они еще и до многого другого додумались. Один из гангстеров берет палку — не увесистую дубинку, нет, так, пустяк, не тяжелее дирижерской палочки, и начинает равномерно и не очень сильно похлопывать ею по моим подошвам. И это хуже всего. Переохлажденное тело стало таким чувствительным, что я ощущаю эти легкие удары так, словно мне вгоняют в пятки гвозди. Безумная боль, возникающая в ногах, соединяется где-то внутри меня с болью, возникающей в голове, создавая адскую систему впивающихся в меня кинжалов и раскаленных, рвущих тело на куски щипцов. Я проваливаюсь в пустоту.
Может ли человек, проваливающийся в пустоту, делать плавательные движения? О, человек может многое. И я могу больше, чем подозревал. Я возвращаюсь в сумеречное состояние полузабытья. Вокруг меня вода. Но это вода широкой реки, сверкающая в лунном свете, и мне не холодно, мне жарко. Разве я не пошел ко дну на середине реки? Теперь берег, к которому я стремился, совсем близко. Просто не верится, но он достижим. Никто никогда не объяснит мне, каким образом я до него добрался. Еще несколько слабых взмахов руки, и я подплываю к столбам рыбацкой верши, немного вдающейся в реку. Подтягиваюсь на руках вдоль верши к берегу. Ищу глазами огонек — суливший мне надежду огонек. Взбираюсь по откосу, пересекаю луга, перехожу вброд ручей и все время держу курс на огонек. Я действую с решительностью сомнамбулы. Шоссе. Нигде ни души. Но огонек теперь совсем близко. Железнодорожная насыпь. Надо еще и на нее вскарабкаться — за ней я найду дом, в котором светится огонек. Взбираюсь наверх и застываю в каменной неподвижности: огонек светится не в доме — свет льется со столба на краю железнодорожного полотна. Много таких столбов выстроилось в ряд на равном расстоянии один от другого вдоль полотна, но фонари на них не горят; только на одном столбе и светится огонек — тот, который меня завлек. Я сказал, что, увидав его, я окаменел. Это не то — я умирал; в который уже раз за эту ночь я умирал и в который раз ускользающая от меня жизнь возвращалась ко мне! Вот и теперь затеплилась новая надежда: с высоты насыпи вдали за полем и пустошью виднеются дома, однотипные дома поселка, симметрично расставленные вдоль улицы. Далеко ли до них? Слишком далеко. Никогда мне до них не добраться. И все-таки, все-таки, человек может многое, и я добираюсь туда. Поселок безмолвствует, но не по-ночному безмолвствует, как всякий спящий поселок, нет, он молчит, как молчат мертвецы. Его не разбудить ни криками, ни дерганьем за ручки звонков, ни стуком в двери. Окна — как глаза слепых. Эти дома пусты. Все село безлюдно. Позднее я узнаю: село эвакуировано из-за бомбежек. Эвакуированы поголовно все, за исключением одной-единственной семьи, задержавшейся случайно. И она тоже на следующий день оставит свой дом, стоящий на самой окраине. К этому дому, в котором его обитатели проводят последние прощальные часы, бредет, шатаясь, прошагав из конца в конец весь поселок, полуголый человек в насквозь промокших штанах, перевязанный через плечо окровавленной, свернутой жгутом рубашкой. Возле дома человек сваливается на невысокую груду чего-то мягкого, а в ушах у него возникает звук надежды: собачий лай.
— К вам посетитель, — говорит монахиня, появляясь в дверях.
Лицо моего полицейского — моего шестого или седьмого Бухмайра — принимает озабоченное выражение; в его инструкции, наверное, ничего не говорится о посетителях. Но монахиня уже впускает какого-то человека.
— Старина! — говорит человек и протягивает ко мне обе руки. — Я так рад, старина!
Я вижу, что человек говорит это от души, он очень доволен, лицо его сияет. Но кто же он такой?
— Это тот, — говорит монахиня, — кто вас подобрал и доставил сюда.
Мой спаситель. До сих пор в моих мыслях не нашлось для него места. Слишком много всплывало других картин, обрывков жизни, которые нужно было выкапывать из обломков памяти, чтобы с усилием, соединяя одно с другим, восстановить нечто целое. Вот теперь я еще один провал заполняется. Лунная ночь, надо мной склоняется кто-то.
— Что с тобой, старина, откуда ты? — Он пробует посадить меня, это не удается, и он бережно укладывает меня обратно на эту мягкую кучу, потом смотрит на свои руки, Возле моего лица что-то живое, влажное, возбужденно повизгивающее.
— Тихо, Ада, пошли!
Удаляющиеся шаги. Неужели он оставит меня погибать. Может быть, его отпугнула кровь у него на руках?
— Не мог же ты, старина, в самом деле так думать. Человека не оставляют погибать без помощи. Ты к тому же еще что-то шептал — совсем тихо, еле внятно, но я кое-что разобрал: транспорт заключенных, кто-то спрыгнул с поезда, кого-то застрелили при попытке к бегству. Я железнодорожник, знаю, какие грузы проходят иной раз по Лионской линии. Один я тебя перенести не мог, оттащили в дом вдвоем с женой. Остаток ночи мы просидели на диване; на нашей кровати лежал ты. Жене пришлось потом порядком повозиться, чтобы вывести пятна крови. Ты бредил, хорошо, что никто из нацистов не слышал. Мы мало что могли сделать, только обмотали тебя простыней. Нужен был врач. Но ведь ночь на дворе, а до шести утра выходить запрещено. В последнее время они стреляют, даже не окликнув. Без пяти минут шесть я выехал в город на велосипеде. Тут всего несколько километров, но дорога вся в колдобинах. У первой двери с дощечкой врача я звоню, бью в набат. Врач выслушивает мою просьбу и отказывается. Не могу, не имею права, не поеду. Я-де обязан вызвать «скорую помощь», доставить раненого в больницу. К половине восьмого санитарная машина у наших дверей. Дорогой, когда мы трясемся по ухабистому проселку, ты начинаешь стонать, сквозь простыню проступает свежая кровь, санитар пожимает плечами. Само по себе ранение, говорит он, не такое уж тяжелое, бывает хуже, но очень большая потеря крови — вот что скверно. Ну, здесь, в больнице, все было в порядке, тут худого слова не скажешь. Как только тебя перенесли из машины, врач сделал тебе несколько уколов, и занялся раной. Потом присоединили вот эту штуку, — говорят, там соль. Все сошло гладко. Откуда ты и как это случилось, расспрашивать не стали. Только надежды у них было мало. А ты все-таки выкарабкался. Очень я этому рад, старина!
Спасибо, дружище, спасибо, спаситель мой. Но разве тебе удалось меня спасти? Я ведь опять у них в руках. Вон сидит полицейский — мой, который уже по счету, Бухмайр. Он, как и тот, первый, готов стрелять. Кстати, где он? Вышел. Должно быть, не хочет мешать. Нет, вернулся, распахнул дверь. У него совершенно другое лицо, он сияет, чуть не пляшет от радости, а за ним толпятся еще люди — монахиня, доктор, пациенты в пижамах, с повязками на голове или на руке, и все они тоже сияют и что-то говорят наперебой. Что с ними, что случилось? Чего им надо?
— Они здесь! — кричит мой полицейский, и он теперь совсем не Бухмайр. — Они высадились! Сегодня утром высадились в Нормандии, на севере по всему берегу, через Ла-Манш! Они высадились. Конец бошам! Их уже выгнали из России, теперь выгонят из Франции! Мы свободны, и ты свободен, друг!
Это было 6 июня 1944 года. Наконец-то они высадились! Пройдет еще почти год, прежде чем ликующий возглас моего полицейского смогут подхватить все оставшиеся в живых. Для миллионов освобождение придет слишком поздно. В тот день я тоже еще не был на свободе, и все же в тот день свобода пришла и ко мне. Свобода — это движение, стремление, действие, дерзание. Так вырвись на волю!