КАК ТОМАС МАНН ВЫРУЧИЛ МЕНЯ
Отец едет к своему сыну. К солдату. И везет по его просьбе чемодан. Вот он лежит на заднем сиденье вагона. Не слишком велик, но увесист: там книги.
Они тщательно подобраны. И теперь сундучок из фибровой кожи таит в себе целый литературный мирок. Томас и Генрих Манн, Гейне, Кестнер и Тухольский, Ренн, Бехер и Брехт. Завтра день свободной книги, а значит, и день поучительных воспоминаний о том, как в мае тридцать третьего года, в Германии, произведения этих, как и многих других, писателей предавались публичному сожжению.
Итак, сын — солдат национальной Народной Армии. Он попросил, чтобы отец в этот день провел в роте нечто вроде форума. «Надо ж нам знать, как в то время твои сверстники, тоже подрастающее поколение, реагировали на сожжение книг в тридцать третьем году. Ты, как писатель, надо думать, обрисуешь все, как следует».
Отец уже мысленно заготовил свою речь, но он тем не менее изрядно озабочен. Поезд мчит его как раз по местам, где двадцать пять лет назад грохотала решающая битва великого сражения. Отцу тогда было примерно столько же лет, сколько теперь сыну. Однако с годами ему становится все яснее, что сравнивать себя с сыном, с товарищами сына нельзя.
Его ждет юноша, который вырос на книгах, лежащих сейчас в чемодане. Слушать его будет и молодой берлинский рабочий, у которого вечные неприятности с ротным старшиной из-за вещевого шкафчика. Артиллеристы читают Цвейга и Фейхтвангера, Горького и Киша, то есть тех, кто четверть века назад был для отца тайною за семью печатями.
И все же в его жизни был один трагикомический случай, когда решающую роль сыграл как раз один из этих писателей. Именно его взял в поручители девятнадцатилетний юноша. И сотворилось чудо: поддержка писателя стала тем ключом, который отворил врата из царства невежества в царство свободы.
«Торжественная речь им ни к чему, расскажу лучше свою историю, — размышлял отец. — Двадцать пятая годовщина мира — отличный к тому повод. И потом, наша молодежь знает, что сокровище, которое они призваны защищать, отвоевал для них, пройдя сквозь огонь и муки, наш брат, да, те недалекие, серые, одураченные искалеченные душевно парни, какими мы были».
История с поручительством Томаса Манна произошла в последний день памятной войны, ставший и первым днем мира. Только сегодня ее, пожалуй, не понять без некоторой предыстории, охватывающей по времени четвертый год тирании этого крикуна из Браунау, то есть период, проходивший под лозунгом: «Дайте мне четыре года, и вы не узнаете Германию!»
Мы, стоя на пороге юности, правда, не очень-то ретиво старались обрести твердость крупповской стали, проворство борзой, неподатливость сыромятной кожи. Зато мы на славу отсыпались на уроках немецкой литературы. Все равно хрестоматии ничему не учили. Плейер, Кольбенгейер, Гримм — все они именовались бардами нацизма; они воспевали родной край, проповедовали священное назначение народа, лишенного жизненного пространства, и превозносили достоинства германских ремесел.
Но однажды наше тоскливое товарищество оживилось. В связи с тем, что радио неустанно призывало немцев осознать свою миссию господствующей расы, штудиенрат Иозеф, — мы называли его «Зеппхен», — решил наглядно преподать нам внешние признаки оной на наших прилизанных головах. С жгучим интересом следили мы за тем, как Зеппхен измеряет череп нашего первого ученика, и были безгранично удивлены, услышав, что именно «мустанг» являл собой тот нордический тип, о котором писали книги. В тот день началось мое падение, длившееся до скончания эры крикуна из Браунау. Под свист класса Зеппхен измерил и меня: сперва от шеи до макушки, потом от уха до пульсирующей жилки на шее. И покуда глаза мои наполнялись влагой, он возвестил: «Затылок динарский с тенденцией к балканскому; форма смешанная, типично славянская». С тех пор меня переставили в третью шеренгу нашего юношеского взвода.
Изгнанный из господствующего круга арийцев, я заимел уйму времени, которое стал посвящать чтению. И так как вскоре школьной библиотеки стало недоставать, чтобы справиться с нарастающей скукой, я принялся рыскать по всем доступным мне чердакам и сараям. И вот, покамест мои однокашники инсценировали на военных занятиях штурм Вердена, я, вытащив из-за надтреснутого зеркала детский календарь Ауэрбаха в двенадцати комплектах, наслаждался «маленьким арапчонком». В День молодежи я зачитывался «Любовными похождениями Гете в Карлсбаде». До этого «Любовные похождения» подпирали в погребе картофельный ящик.
А потом в куче брошюр «А ты внес свой вклад в дело экономической независимости Германии?» — я наткнулся на книгу в холщовом переплете. Обложка была в пятнах плесени, страницы в подпалинах. Должно быть, роман бросили для растопки в домовую прачечную. Но он не пролез в топку. И потому оказался в общей куче рядом с «подготовительными мероприятиями» Германа Геринга к «великой войне». Но я отнял его у оборонной промышленности.
«Будденброки». Семейная хроника? В те годы не это увлекало меня. Имя автора — Томас Манн. Я слышал его впервые. В школе мы штудировали «Борьбу за Рим» — эту пропахшую нафталином историю пресловутого Тея. «Прочь с дороги, народы, мы идем, это мы, последние готы!» Вот что было актуально и согревало немецкую душу!
«Будденброки», напротив, были написаны крайне критическим и ироническим пером. Упадок и разложение рода. Ни тебе чуда, ни случайностей; семья шла к гибели с жестокой неумолимостью греческих трагедий. Катастрофа зрела в недрах самой семьи. Не было и в помине тех темных сил, которые, по утверждению крикуна из Браунау, вели Германию по пути невзгод к уничтожению — до его, крикуна из Браунау, появления, разумеется. Странно, очень странно.
Смутное подозрение, что такая книга не ко времени, побудило меня сунуть ее за тисненный золотом фолиант Карла Майя. И хотя впоследствии Зеппхен утешал меня тем, что даже Гете не повезло с безупречно нордическим черепом, я остерегался расспрашивать учителя немецкой литературы о человеке по имени Манн. Позже, — я гостил в ту пору у дяди в Люнебургской пустоши, — позже подтвердилось, сколь обоснованны были мои опасения. Дядя служил в деревне жандармом. В его уборной были спалены старые списки государственных преступников, и каждый вырывал оттуда страницы для интимного употребления. Именно там, в этом тихом чуланчике, я выяснил, кто, согласно предписанию Гитлера, не достоин более немецкого гражданства. «Гарвей, Лилиан. Дитрих, Марлен». И — вот оно: «Манн, Томас. Манн, Генрих». Гляди-ка, братья, должно быть, и неужто оба писатели? В чем же они провинились? Шел уже четвертый военный год, когда я едва не узнал правды. Я лежал в постели у самой стены родительской комнаты. Стояла гнетущая жара. Перед тем как лечь, я с удивлением заметил, что отец закрывает все окна; но чуть погодя все объяснилось: за стеной прозвучали позывные лондонского радио. И тут же заговорил диктор Би-Би-Си: «У нашего микрофона сегодня — писатель Томас Манн».
Я сорвался с постели. Когда дверь неожиданно распахнулась, из-под одеяла выглянула перепуганная вспотевшая физиономия отца.
— Томас Манн? Кто же он такой? — Я весь обратился в слух: раздался низкий, хорошо поставленный голос. Но он мгновенно смолк. Отец выключил приемник и торопливо перевел на другую волну.
— Писатель, — проговорил он весь бледный. — Но чтобы никому ни слова, слышишь! И вообще, откуда взялась эта книга, которую ты прячешь за Карлом Майем?
В конце концов два заговорщика изъявили свою готовность к мораторию. Толком я от своего перетрусившего союзника так ничего и не узнал. Читал он немного, а романы и вовсе почти не читал. Три недели спустя меня призвали. Через восемь месяцев я отправился на фронт, а еще через семнадцать, под Бад-Брамбахом, вырыл свой последний стрелковый окоп. На следующий день Томас Манн принес мне удачу.
По воле капитана Каструпа 8 мая 1945 года должно было стать для нас, так сказать, заключительной главой «Борьбы за Рим». Остготы устремились к Везувию. Мы окопались у каменной кладбищенской стены. Капитан Каструп гарцевал на своем вороном возле добросовестно вырытых окопчиков.
— Копайте глубже, ребята, все-таки надежнее. К тому же, если кто попадется, ему останется только сунуть в землю березовый крест.
За холмом громыхали американские «шерманы», они шли на тактическое построение. В унынье оглядел я вырытый окоп: он и впрямь смахивал на могилу.
Когда начался минометный обстрел, наш капитан галопом помчался к мглистому, истекающему дождем лесу, и — поминай, как звали! Мы же, девятнадцатилетние юнцы, по своему разумению разместив меж могилами станковые пулеметы, оцепенело уставились на уходящий вниз косогор. В полдень по лугу поползли первые «шерманы», время от времени они стопорили и палили из всех орудий.
Над головами струсивших остготов свистели осколки расстреливаемых надгробий. Затем откуда-то на бешеной скорости примчались две-три колонны джипов. Оттуда выпрыгнули солдаты и тут же залегли в стрелковую цепь.
У обреченных остготов стянутые ремнем шлема подбородки выстукивали дробь. Над фаустпатроном прошмыгнула полевая мышь. В сущности, я еще хотел жить, милый друг из Миннесоты. И куда только провалился капитан, свинья этакая! Раздался крик: «Прицел две тысячи!» В ответ другой: «Заткни хайло!» И третий: «Это неподчинение приказу!»
Внезапно высоко в серое небо взметнулись сигнальные ракеты.
— Начинается артобстрел! — вскричал чей-то голос. Но мы слышали лишь лязг гусениц. И звук этот не только не приближался, но стихал. А из-за холма уже несся гул, гул ликующих голосов. По-прежнему тарахтели джипы. Но и этот звук уплывал прочь, шел на убыль.
— Да ведь они драпают! — заорал немецкий герой, хранивший до сих пор достойное молчание. Я поднял голову. Огибая на полной скорости косогор, джипы исчезали в лесу. «Шерманы» тоже скрылись из виду. Великая битва прикрылась, так и не начавшись.
Но, может, это обходный маневр? Мы на себе втащили станковые пулеметы на холм и тоже скрылись в лесу, который, кстати сказать, так и не вернул нам капитана. Напряжение сменилось волчьим аппетитом. В моем мешке оставалось еще немного хлеба и соли.