Первый миг свободы — страница 21 из 40

Из долины доносился колокольный звон. Мы терялись в догадках. Что это могло означать? Захват вражеских подразделений, которые почему-то не смогли вступить с нами в бой? Или пастору просто нечего делать? А может, нам подают сигнал? Ландскнехты Тридцатилетней войны, расположившись на мшистой земле, ждали. Впрочем, что им еще оставалось? Один из моих однополчан, размахивая пистолетом грозился пристрелить всякого, кто вздумает дать тягу.

— Почему ты не догадался сделать это, когда удирал капитан? — пробурчал я.

Белея от ярости, он навел на меня дуло. Но в это мгновенье закричали:

— Внимание, генерал!

По лесной дороге катил на велосипеде железнодорожник, седой симпатичный старик. Он был уже без регалий ушедшего в небытие крикуна из Браунау, его фуражка и френч были голы, как ощипанный петух.

— Ребятки, — обратился он к нам, — кидайте оружие! Мир, ребятушки, мир! Сегодня Германия капитулировала!

И старик принялся хохотать. Затем он протянул нам сигареты в коробке, где был нарисован верблюд. Пистолеро, решивший было поупражняться в стрельбе по пораженцам, с воем катался по мху. Мы отобрали у него оружие. И вот я сижу на земле и выписываю английские слова. Как же оно, это слово, что сейчас может спасти нам жизнь? Ага, prisoner of war, военнопленный. Но «военно» уже не актуально, значит, просто prisoner, «пленный».


Бад-Брамбах не обратил внимания на то, что внезапно появилось из лесной чащи. На лестнице, ведущей к отелю, сидел американский солдат в обнимку с ядреной девахой. Щурясь на солнце, которое как раз выглянуло из-за туч, он не замечал нас, как охотник не замечает косулю в запретное для охоты время. У входа в кино, примостившись на корточках, негр варил на спиртовке кофе. Он добродушно улыбался. У нас затрепетали ноздри. Страх и жадность к едва знакомому напитку уравновешивали друг друга.

Но вот наконец нас углядели. У распахнутого окна брился офицер. Он только успел густо намылить одну щеку, как рука его — в ней была бритва — беспомощно дернулась. Затем он попросту выпрыгнул из окна и стал перед нами.

— Оружие?

— Безоружны.

— Пленные?

— Еще нет.

— Солдаты гитлеровской армии?

— Уже нет.

Благодарение богу, я стрекотал, словно вязальная машина, разматывая натканную на школьных уроках английскую пряжу. Двое-трое товарищей переговаривались друг с другом. Не знаю, сколько времени мы так простояли бы, если б чьи-то сильные руки не схватили нас весьма неучтиво за шиворот. «Первый, второй, третий», — счет сопровождался пинками. «Техас-Оклахома» стояло на нарукавных нашивках… Поди, у себя на родине эти парни пересчитывают так телок. «Cattles»[5], всплыло откуда-то английское слово. И вот нас уже ведут в кэмп, дабы мы предстали перед взорами, то бишь перед подметками, сержантов Вайса, Вилера и Бенсона, перед группой допроса, которая специализировалась на вервольфах. Последовавшее удивление было взаимным.


Нас втолкнули в барак. Справа, на стене, переливалось многоцветье американского флага. Слева красовалась глянцевая фотография президента. Посредине стоял широченный стол, на нем покоились три пары каучуковых подошв, свидетельствовавшие об искусной работе американских обувщиков. Я же чувствовал под ступнями дощатый пол: на обоих сапогах было по дыре.

Первый подсудимый сделал шаг вперед. Рядом с подошвами стояла фотография. Гитлер со своим кабинетом. На визитке кто-то выцарапал. «Мессермакс и его банда».

— Вы знаете Мессермакса? — раздался усталый голос.

— Нет, — ответил подсудимый. — Но вот этого я знаю. Это Гитлер.

— Брехта читал?

— Нет.

— А «Mein Kampf»?[6]

— Нет.

Святая правда. Как можно было читать эту занудную муру! Правда, вовремя сообразить это никому бы не помешало, ибо творение крикуна из Браунау обеспечивало своим почитателям путевку в ад. Подошла моя очередь. Специалисту в английской филологии вручили «Stars and Stripes», американскую армейскую газету.

— Переведите.

— Встреча с немецкой молодежью — корреспонденция Клауса Манна. — С грехом пополам выдавил я из себя несколько слов. Я сносно понимал текст, но смущало знакомое имя. Кто же это — брат таинственного Томаса, его отец или, может быть, сын?

— Прошу прощения, я знаю Манна, ну, который «Будденброки». Да, разумеется, не его, а роман, просто я его читал.

Пара ботинок сползла со стола. Перед оробевшим толмачом очутился сержант Вилер. Густой сигарный дым застлал мне глаза.

— Вы это только что выдумали, хотите дешево отделаться.

Пришлось изложить содержание романа. Зачем им это понадобилось? Лишь какое-то время спустя я понял, что трое братьев-эмигрантов, чьи близкие погибли в газовых камерах гитлеровской Германии, впервые пробовали себя в деле так называемого перевоспитания.

Ненависть боролась в Вилере с состраданием. Но имя Томаса Манна могло склонить чашу весов в нашу пользу. Во всяком случае, когда наутро, сидя в лагере, я пересчитывал добычу — своих перебитых вшей, явился часовой и опять повел меня в барак. У окна стоял Вилер. Изжеванная сигара остывала в пепельнице. Видно, он не один час провел в размышлениях.

На столе лежали «Будденброки», рядом произведения брата. Вилер мерил шагами комнату, кольт все время хлопал его по колену. Пришлось выложить свою историю: как мне удалось прочитать Манна. Вероятно, добряк Вилер понял не больше половины из повести о блужданиях юноши по преисподней третьего рейха. Но я чувствовал, что он мне верит, верит потому, что за меня ручается Томас Манн.

— Прочтите все это, — сказал он под конец. — И считайте это приказом. А впредь выбирайте именно те книги, которые вы и ваши сверстники сжигали на кострах. Читайте побольше. Помните, эти книги — лучшие наставники.

Так вчерашние изгнанники протянули мне руку, чтобы на пороге свободы вывести меня из мира недочеловека в мир человека. Спустя восемь месяцев Вилер выдал мне отпускное свидетельство.

— Ступайте домой. Садитесь снова за парту. Хорошенько удобрите почву, чтобы семя взошло.

Что я и сделал. Я перебрался в советскую оккупационную зону; Вилер уже не знал об этом. Но, думаю, одобрил бы. Ибо, конечно же, он был против того союза со вчерашними злодеями, который позже привел к ярому антикоммунизму. Во всяком случае, это он помог заблудшему выйти на правильный путь. И заблудший благодарен ему по сю пору.


«Интересно, как они будут меня слушать, — думал отец, мчась на встречу с сыном. — Но ведь я буду рассказывать о себе. А значит, и о том, что книга может изменить человеческую судьбу. В этом значимость для нас литературы. Писатель — это долг, писатель — это ответственность. Вот почему День свободной книги — это не просто день воспоминаний, он устанавливает нравственный критерий.

Ну, а утешить ротного старшину, у которого такие распри с молодым берлинским рабочим, надо будет. Просто сказать ему, что, хотя солдату и важно, чтобы в шкафу был полный порядок, куда важнее порядок в головах молодых новобранцев. Ротный старшина национальной Народной Армии поймет меня, я уверен».


Перевод Л. Бару.

Криста ВольфПЕРЕЛОМ

1

Не могу вспомнить, во что была одета моя бабушка, когда жуткое слово Азия заставило ее снова встать на ноги. Почему в моей памяти первой возникает именно она, я не знаю, — при жизни бабушка всегда держалась в тени. А вещи ее я помню прекрасно: коричневое платье с вязаным воротничком, которое она надевала на рождество и в дни семейных праздников, черная шелковая блузка, клетчатый фартук и черная в крапинку вязаная кофта, в которой она, сидя зимой у печки, зачитывалась «Ландсбергским генераль-анцайгером». Но для такой поездки у нее не было чего-либо подходящего, тут уж память меня не подводит. Вот ботинки на пуговках пришлись весьма кстати, их всегда можно было видеть на ее коротких, немного кривых ногах, вечно болтавшихся сантиметра на два над полом, даже когда бабушка сидела на нарах в бомбоубежище или если полом оказывалась просто утоптанная земля, как это было в тот апрельский день, о котором я рассказываю. Гул бомбардировщиков — а они теперь среди бела дня летали над нами на Берлин — прекратился. Кто-то рывком распахнул дверь бомбоубежища, и в светлом, солнечном треугольнике около входа, вблизи от бабушкиных ботинок, обрисовались высокие черные сапоги с торчащим из них офицером-эсэсовцем, в белокурых мозгах которого, должно быть, крепко засело каждое слово, произнесенное бабушкой во время длительной воздушной тревоги:

— Нет-нет, отсюда вы теперь меня никуда не вытащите! Пускай уж они меня убивают, такую старуху и не жалко вовсе.

— Что-что? — сказал эсэсовец. — Тут, кажется, кому-то жить невмоготу? Думаете, лучше попасть в лапы этих азиатов? Русские-то всем женщинам подряд груди отрезают.

Бабушка снова заохала:

— Боже милостивый, чем же люди заслужили такое!

Дед цыкнул на нее:

— Опять понесла свою ерунду.

И я будто сейчас вижу, как они идут во двор и занимают каждый свое место возле нашей ручной тележки: бабушка в черном суконном пальто и в полосатом коричневом платке на голове, — его еще мои дети донашивали как кашне, — берется правой рукой за заднюю перекладину, дедушка — в шапке-ушанке и в тужурке из материи в рубчик — встает у передка. Надо спешить, близится ночь и близится враг, хотя наступают они с противоположных сторон: ночь с запада, враг с востока. А на юге, где они встречаются и где расположен городок Науен, огонь бьет прямо в небо. Мы все одинаково понимаем эти огневые письмена, их пророческий смысл означает для нас одно: на запад.

Но сначала нам надо разыскать нашу маму. Она вечно исчезает, когда пора двигаться дальше: ее тянет назад, хотя идти следует только вперед, и вот, частенько не зная, какому побуждению отдать предпочтение, она попросту убегает под любым предлогом, бросая на прощание: «Ей-богу, повешусь!» А мы, я и мой брат, по детской своей наивности каждую фразу воспринимающие дословно, бежим в прилегающий лес, в котором маме решительно нечего делать, да и нам, разумеется, тоже, и, подмечая один у другого взгляд, скользящий по кронам деревьев, стараемся не смотреть друг на друга, говорить же о невыносимо страшных опасениях мы и вовсе не можем, поэтому мы молчим даже тогда, когда наша мама, — с каждой неделей она становится все худее и костлявее, — появляется со стороны деревни и, бросая в тележку мешочек с мукой, принимается осыпать нас упреками: