Первый миг свободы — страница 22 из 40

— Носитесь здесь, людей пугаете, что вам такое втемяшилось? А кто, если не я, пойдет, по-вашему, выуживать еду у крестьян?

И она впрягается спереди в тележку, мы с братом приналегаем сзади, небо то и дело вспыхивает зловещим фейерверком, и мне вдруг снова слышится свистящий звук — это сходит с рельсов поезд благожелательной реальности и на бешеной скорости устремляется в такую невероятную, такую непроницаемую нереальность, что меня разбирает смех, неуместность которого я и сама прекрасно сознаю.

Только разве я смогу объяснить, что смеюсь не над нами? Упаси боже смеяться над нами, добропорядочными оседлыми людьми из трехэтажного дома с тополем у входа, живущими теперь вроде старика и старухи из ветхой землянки: «Рыбка, рыбка Тимпете, приплыви скорей ко мне. Ильзебилль, жена моя, хочет стать женой короля». А ведь прежде у нас и желания не могло возникнуть сделаться там королем, папой или господом богом: довольный судьбой, один из нас продавал внизу, в лавке, муку и комбижир, соленые огурцы и суррогатный кофе, другой за столом, покрытым черной клеенкой, зубрил английские слова, поглядывая время от времени на город и реку; тихо, мирно простирались они внизу, не вызывая во мне желания когда-либо покинуть их, мой младший брат с невероятным упорством сооружал из конструктора все новые и новые чудеса, которые он с помощью веревок и колесиков пытался привести в какое-нибудь, пусть даже бессмысленное, движение, в то время как наша бабушка наверху, на кухне, жарила картошку с луком и майораном, — жарить так картошку после ее смерти уже никто не умеет, — а дедушка, повесив просмоленную дратву на шпингалет окна и отвязав синий сапожный фартук, принимался тут же на деревянной дощечке надсекать ножом корочки хлеба — как бы иначе его беззубый рот мог их потом разжевать?

Да, трудно разобраться в том, для чего нас превратили в бездомных бродяг, но еще труднее объяснить, почему я над этим все время смеюсь. Смеюсь, хотя мой дядя — он «коренник» во второй тележке нашего маленького обоза — в который раз уже подозрительно спрашивает:

— Хотелось бы знать, над кем здесь можно смеяться?

Смеюсь, хотя сознаю, что опасение, не над тобой ли смеются, неминуемо возникает у каждого, даже если его будут клятвенно заверять в обратном. Смеюсь, хотя мне хочется успокоить дядю, сказать, что смеюсь я исключительно над собой, — и это сущая правда, — поскольку в этот момент мне кажется, будто меня с ними нет, хотя одну из фигур, подгоняемую в темноте ветром, любой принял бы за меня. Сам себя не видишь, когда уходишь в себя с головой, я же видела всех, в том числе и себя (как вижу всех нас и сегодня), словно кто-то вытащил меня из моей оболочки и, поставив рядом со мною же, приказал: «Смотри!»

Что я и делала, правда, без особого удовольствия.

Вот мы сворачиваем с проселочной дороги и медленно тащимся в темноте по ее ответвлениям, вот добираемся до аллеи, которая подводит нас к воротам и дворовым постройкам какого-то имения, вот, несмотря на ночь, к конюшням, немного прихрамывая, подходит сутуловатый мужчина, не обладающий, видимо, даром чему-либо удивляться, поскольку он приветствует наш измученный, находящийся на грани отчаяния отряд невозмутимо и на свой манер:

— А, это вы, Содом и Гоморра! Ну, ничего, ничего! Местечко в маленьком бараке как раз найдется для любящей парочки!

— Чудак какой! — удрученно заметила мама, когда мы последовали за Калле во двор, а дедушка, обычно скупой на слова, не без удовольствия пояснил:

— Видно, у него не все дома.

Так оно и было. Калле стал, например, называть дедушку мастером, хотя дед за свою жизнь добился только таких «высоких» чинов, как «рядовой императорского пехотинского полка», «сапожный подмастерье господина Лебузе из города Бромберга», «стрелочник имперской железной дороги», «инспектор округа Франкфурта-на-Одере».

— Послушай-ка, мастер, — сказал Калле, — располагайся вон там, в закутке. — И удалился, насвистывая: «Выпьем-ка еще по чарке, выпьем-ка еще по чарке…»

Кипяток и чай все эти люди, спящие на двухэтажных кроватях, видимо, уже получили и съели свои неизменные бутерброды с ливерной колбасой, — это легко можно было определить по запаху: даже во сне я прикрывала нос рукой. Дедушка — он у нас плохо слышал — стал было по привычке читать на сон грядущий «Отче наш», но едва он проговорил: «И остави нам, господи, долги наши», — как бабушка крикнула ему в самое ухо, что он не дает людям спать, и они поссорились. Теперь пререкания стариков могли слышать все, тогда как прежде их слышали лишь скрипучие деревянные кровати да ангел-хранитель в черной раме, с изречением внизу: «Не отчаивайся, даже если дал трещину последний якорь спасения».

На рассвете нас разбудил тот же Калле.

— Волами править умеешь? — спросил он моего дядю. — Господин Фольк, здешний помещик, уезжает со всеми чадами и домочадцами, только вот волами, которые повезут фураж, некому править.

— Как-нибудь справлюсь, — сказал дядя, хотя тетка тут же прицепилась к нему как репей, доказывая, что волы невесть какие опасные животные и что нечего ради чужих людей рисковать своей…

— Заткнись, — цыкнул он на нее. — А как, интересно, ты повезешь отсюда свое барахло?

Нам всем разрешили сесть на телегу, а нашу ручную тележку привязали к ее задку.

— Здорово, черт возьми, — сказал Калле, — только не думайте, что волы будут двигаться быстрее вашей тележки.

Тут в охотничьей шляпе, суконном полупальто и в брюках-гольф пожаловал господин Фольк, чтобы, хлопнув по рукам, заключить с новоиспеченным кучером соглашение, подошла и фрау Фольк, пожелавшая заученно учтивым тоном поприветствовать женщин, волей-неволей принадлежавших теперь к ее свите; я ее сразу возненавидела, потому что она говорила мне «ты» и позволяла своей таксе Бинхен обнюхивать наши ноги, видимо, пахнувшие ливерной колбасой. Зато моя тетка мигом смекнула, что нам предстоит иметь дело с благородными, уж конечно, ее муж не нанялся бы к какой-нибудь шушере. В это время где-то сзади открылась стрельба, и мы тронулись ускоренным шагом. «Господь бог не оставит детей своих», — сказала моя бабушка.

Ночью я в последний раз видела сон, часто мучавший меня в детстве: мне снилось, будто отец и мать совсем не мои родители, будто в младенчестве меня перепутали с дочерью лавочника Рамбова из Фридрихштадта, а этот бестия слишком хитер, чтобы заявлять о своих притязаниях на меня; разобравшись во всем, он потихоньку принимает свои меры, а я стороной обхожу улицу, на которой он, стоя в дверях своей лавки, частенько поджидает меня с леденцами на палочке. Однако в эту ночь во сне я заявила ему, что теперь ни капельки не боюсь его, что власти у него надо мной уже нет и отныне я сама буду забегать к нему каждый день за двумя плитками шоколада. И лавочник Рамбов безоговорочно принял мои условия.

Без сомнения, с ним я разделалась окончательно. И хотя меня, разумеется, ни с какой девочкой не перепутали, все равно я была теперь я и не я. И до конца дней мне будет помниться, как в меня вошло это стороннее существо, полностью завладевшее мной и обращавшееся со мной, как ему вздумается. Произошло это в холодное январское утро, когда, покидая второпях на грузовике свой родной городок (ехали мы на Кюстрин), я вдруг с удивлением обнаружила, что городок наш, в котором мне всегда доставало света и красок, в действительности оказался серым и будничным. Именно в этот момент кто-то внутри меня произнес медленно и отчетливо: прежнего города тебе уже никогда больше не увидеть.

Ужас мой не поддается описанию. Я поняла, что приговор обжалованию не подлежит. Мне осталось одно: верно и точно сохранить для себя в памяти все, что я знала, улавливать приливы и отливы слухов и надежд и пока выполнять все, что требовали от меня другие: говорить только то, что им хотелось от меня услышать. Что касается стороннего существа во мне, то оно мужало и крепло и, возможно, на моем месте постепенно перестало бы повиноваться. Оно и теперь нет-нет да и толкнет меня в бок: обрати внимание, они наблюдают за тобой, словно ты им чужая. Надо же, опять она смеется. А над чем, спрашивается?

2

Когда меня попросили рассказать об освобождении, о том, как проходил его первый час, я подумала, что это не составит труда. На протяжении стольких лет этот час стоит перед моими глазами, словно отчеканенный, в любую минуту готовый к воспроизведению, а если у меня и были причины до сего времени не извлекать его из памяти, то минувшее двадцатипятилетие устранило их или, говоря точнее, помаленьку свело на нет. Казалось, стоит подать команду, аппарат заработает, и на бумаге сама собой потянется вереница образов, картин, точных и ярких. Против ожидания я вдруг запнулась на вопросе о том, во что была одета моя бабушка во время наших скитаний, затем вспомнила то стороннее существо, которое в один прекрасный день действительно превратило меня в себя, потом изменилось само и, естественно, изменило свои суждения, и наконец я примирилась с тем, что из вереницы образов ничего не получится, поскольку воспоминания — это не альбом с картинками, складывающийся гармошкой, поскольку освобождение человека связано не только с датой и случайным передвижением союзных войск, но и с какими-то трудными и затяжными изменениями в нем самом. Время же, устраняя одни причины, непрерывно рождает другие, затрудняя тем самым точное определение часа; надо четко уяснить, от чего ты освободилась, а уж если быть откровенной до конца, то и для чего. На ум вдруг приходит воспоминание о конце детских страхов, лавочник Рамбов, который в жизни, наверное, был славный человек; неудовлетворенная, ты начинаешь искать новое начало, а оно опять рисует все весьма приблизительно, и дело не двигается с места. Или кот момент, когда я перестала бояться пикирующих бомбардировщиков. Что посеешь, то и пожнешь, сказал бы наш Калле, будь он жив, но его, как и многих других, упомянутых здесь, наверняка уже нет в живых (смерть, оказывается, в самом деле устраняет причины). Его нет, как нет, скажем, батрака Вильгельма Грунда, в живот которого американские штурмовики всадили пулеметную очередь. Он был первым увиденным мною покойником: поздновато по тем временам. (Грудной младенец — тугой сверток, который я сняла с грузовика, чтобы передать его одной из беженок, — в счет не идет, я его не видела; услышав, как закричала его мать, я бросилась наутек.) Что касается Вильгельма Грунда, то на шоссе следовало лежать не ему, а мне, — ведь мой дядя случайно задержался в эт