Первый миг свободы — страница 24 из 40

Заключенные бросились не к хлебу, а к оружию, валявшемуся в кювете. Вооружившись до зубов и попросту не замечая нас, они пересекли дорогу, с трудом взобрались на противоположный откос и выстроились там с автоматами на изготовку. Молча смотрели они на нас сверху вниз. Я не выдержала и отвела глаза. Пусть бы они кричали, думалось мне, или стреляли в воздух, пусть даже в нас, черт возьми! Но они стояли спокойно, хотя было видно, что некоторые, пошатываясь, едва удерживались на ногах и с неимоверным трудом держали в руках оружие. Должно быть, о таких минутах они мечтали там днем и ночью. Но, увы, я ничем не могла им помочь, равно как и они мне, я их попросту не понимала и нисколько в них не нуждалась, они мне были решительно чужды.

Вдруг впереди раздался голос: всем, кроме возниц, предлагалось слезть. Это был приказ. Вздох облегчения пронесся над обозом, поскольку это означало — нам предстояло сделать последние шаги к свободе. Но не успели мы тронуться, как возницы из поляков соскочили наземь, привязали вожжи за передки телег, положили кнуты на сиденья, живо собрались в отряд и — кру-гом, шагом марш! — прямехонько отправились на восток. Господин Фольк, покраснев, как индюк, загородил им дорогу. Сначала он говорил с ними тихо, потом стал кричать, обвиняя всех в саботаже, в нечестной игре, в измене. И я увидела, как польские рабочие оттеснили немецкого помещика. Видно, и правда мир перевернулся вверх тормашками, но господин Фольк знать об этом не знал и по привычке схватился за кнут, однако его замах пропал даром — кто-то схватил руку господина Фолька, и кнут упал на землю. Поляки же двинулись дальше. Господин Фольк, держась за сердце, тяжело прислонился к телеге, предоставив тонкогубой жене и глупой таксе Бинхен утешать его, в то время как Калле сверху поливал его бранью. Французы, оставшиеся с нами, выкрикивали вдогонку полякам пожелания счастливого пути, те понимали их слова не больше, чем я, но смысл они поняли, так же как и я; мне было обидно, что я не причастна к их радости, к этим вот окликам, к бросанию вверх шапок, к их языку. Но так оно и должно было быть. Мир состоял из победителей и побежденных. Одни могли свободно изливать свои чувства. Другие — мы — впредь должны были таить их в себе. Нельзя же было, чтобы враг видел нашу слабость.

А враг тут же объявился. Огнедышащий дракон показался бы мне милее, чем подкативший к нам легкий джип с жующим жевательную резину водителем и с тремя развалившимися на сиденьях офицерами, которые, в бездонном презрении к нам, не потрудились даже расстегнуть кобуру своих револьверов. Я сделала безразличное лицо, стараясь смотреть мимо них, убеждая себя, что этот наигранный смех, эти вычищенные мундиры и равнодушные взгляды, эти мерзкие повадки победителей им нужны, чтобы лишний раз нас унизить.

Вокруг меня все стали прятать часы и кольца, я тоже сняла с запястья часы и небрежно сунула их в карман своего пальто. Сержант, стоявший в конце ложбины, долговязый неуклюжий парень с немыслимым шлемом на голове, — эти шлемы неизменно смешили нас в киножурналах, — одной рукой указывал немногим, имевшим при себе оружие, куда им бросать его, другою же привычными движениями обыскивал нас, гражданских. Окаменев от возмущения, я позволила обыскать себя, втайне гордясь, что и меня заподозрили в ношении оружия, причем утомленный от своих обязанностей сержант в соответствии с инструкцией спросил у меня:

— Your watch?

Ему, победителю, захотелось, видите ли, заполучить мои часы. Однако этот номер не прошел, мне удалось его провести, сославшись на то, что другой your comrade, ваш, мол, напарник, уже изъял их. И часы мои остались при мне. В это время мой обостренный слух снова уловил нарастающий гул самолета. И хотя меня это нисколько не касалось, я по привычке все-таки следила глазами за направлением его полета, инстинктивно даже бросилась на землю, когда он резко пошел вниз, — отвратительная темная тень, стремительно пронесшаяся по траве и деревьям с отвратительным свистом пуль, вонзавшихся в землю. «Неужели опять?» — подумала я с удивлением, отметив про себя, что с каждой секундой все больше привыкаешь жить вне опасности. С чувством злорадства наблюдала я, как американские артиллеристы наводят на цель американское орудие и стреляют по американскому же самолету, который поспешно взмыл вверх и скрылся за лесом.

А теперь несколько слов о том, что было, когда снова наступила тишина. Некоторое время я продолжала лежать под деревом. Мне было безразлично, что начиная с этой минуты на меня уже не обрушится ни одна бомба и меня не обстреляет ни один пулемет. Меня не интересовало, что сейчас будет. Я не знала, для чего дракону становиться добрым после того, как он перестал изрыгать огонь. Не представляла себе, как следовало поступить доблестному Зигфриду, когда дракон, вместо того чтобы сожрать его со всеми потрохами, снимает с него часы. Не испытывала желания смотреть, как господин дракон и господин Зигфрид станут договариваться друг с другом в качестве частных лиц. Еще меньше мне хотелось ходить за каждым ведром воды к американцам на занятые ими виллы и пускаться там в дебаты с черноволосым лейтенантом из Огайо, — последнему я напрямик заявила, что ненависть к нему диктует мне моя гордость.

Но чего я совершенно не желала, так это пускаться в разговоры с заключенным концлагеря, который в криво сидящих на носу очках в проволочной оправе расположился вечером у нашего костра и неслыханное слово «коммунист» произносил так, будто это было будничное, дозволенное слово, вроде знакомых нам «ненависть», «война», «истребление». Не было мне дела до звучавших в его голосе горечи и разочарования, когда он спрашивал нас: «И где только, скажите на милость, вы были все эти годы?»

Я не жаждала освобождения. Лежала себе под деревом, кругом было тихо. Я была растерянна, мне представлялось важным запомнить ветки дерева на красивом майском небе. И вдруг я неожиданно заметила долговязого сержанта, который, сменившись, взбирался по откосу в сторону вилл, держа под руки двух хихикающих немецких девиц. Наконец-то у меня появилась причина повернуться на бок и зареветь.


Перевод Г. Чистяковой.

Герман КантЖИЗНЕОПИСАНИЕ. ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Я лежал под кроватью: стало быть, я лежал под кроватью. Видимо, там было пыльно. Пыль вперемешку с жиром набилась в углы рта. Я только что поел сала, поджаренного сала. Потом я, правда, пил чай, но вкус сала держится дольше, а теперь к нему присоединился еще и вкус пыли. Стало быть, я лежал под кроватью.

Я не застегнул портупею, замок затвора давил на правое бедро. Галстук развязался; один его конец прикрывал кусок пола, к которому прижималась моя левая скула. Я лежал очень спокойно, но покоя не испытывал. Я был так же спокоен, как заяц, который только что увидел охотника. Я только что заслышал охотников и вот, стало быть, лежал под кроватью.

Секунду, минуту, столетье назад я еще сидел за столом. Наевшись, напившись, отогревшись, в безопасности, уже наполовину спящий. Мы как раз говорили о том, как бы поспать. Оставалось лишь заставить себя подняться и кинуться ничком на постель. Тогда они нашли бы меня на кровати. А так придется им искать под кроватью. Уже нашли.

Я лежал под кроватью чуть южнее шоссе, идущего от Кутно в Конин, где-то повыше Коло. «Чуть», «где-то», — ведь у меня не было ни компаса, ни карты. Это произошло 20 января, говорю я теперь, но календаря у меня не было, равно как и часов. Часы я видел в последний раз 13 января, а 16-го мне в последний раз сказали, который час, — и тоже неопределенно. Трудно сказать что-нибудь точно, когда никакие законы и правила не имеют силы, если не считать того, что день по-прежнему сменяется ночью. Когда больше не обязательно утром вставать, а вечером ложиться спать, не обязательно завтракать, обедать, и вечером ужинать, когда больше не обязательно с двух до четырех или с четырнадцати до шестнадцати заступать на пост, не обязательно идти в семь на поверку, а в полночь может не петь Лала Андерсен, — когда все это становится необязательным, трудно определенно сказать, который час. И если к тому же предположить, что было воскресное утро, когда, вместо того чтобы, сидя в церкви, петь хвалу Господу Богу, я застрелил кашевара, и если только и помнишь, что стояло яркое зимнее утро, когда я, через силу, жрал снег, и если представить себе, что могут пройти еще месяцы без тепла жарко натопленной печки, тогда вовсе не важно, в котором часу ты улегся под кровать польского крестьянина, ибо только что раздался стук в дверь.

Важно одно: стук действительно был. Это оказалось достаточно важным для того, чтобы кубарем скатиться с табурета в укрытие.

Стучали гулко, словно в морскую раковину, — укрыться бы в ней, в самом дальнем ее завитке, забиться бы в самую узкую щель самой глубокой пещеры, зарыться бы в борозды рыхлой пахотной земли или хотя бы в пыль, а-а-а, в эту спасительную, все покрывающую пыль!

Все, все было против правил. Против правил, записанных в уставе и в эпосах. Во вражеском стане не садятся за вражеский стол жрать, забыв обо всем, кроме жратвы. Не думают о сне, не подумав сперва о безопасности. Крестьянина и его жену, если ты оказался с ними один на один, предварительно сунув им под нос дуло, запирают в чулан, еще лучше заткнуть им рот кляпом, вот тогда и навернуть можно: лицо к двери, дуло к двери, рука на бойке и лишь другая на куске сала. Так живут по книгам, в противном случае живут недолго. А когда раздается стук в дверь, не забиваются тотчас под кровать. Сперва разведка, потом укрытие. А что можно разведать из-под кровати? Там остаются лишь одни ощущения, какая уж тут война. Так вот, если раздается стук в дверь, и именно в такой ситуации, нахлобучивай шлем на голову, вскидывай ружье и кричи, словно клейстовский всадник: «Входи, коли ты не портняжка!» И если то не портняжка, а вооруженный воин, обрушивайся на него огнем и мечом, если же их много, таких вооруженных воинов, тем паче обрушивайся на них огнем и мечом и восклицай при этом, как шиллеровский гусар: «Живым я вам не дамся, собаки!» Считай выстрелы и непременно думай: «Последнюю себе, ах ты моя смуглянка!»