ению, намного обставив нас всех, словно был уверен, что там будет, чем разжиться. Когда мы подбежали, собралась уже такая густая толпа, что мы ничего не могли толком разглядеть, как ни вытягивали шеи. По ту сторону колючей проволоки, стоя прямо посреди поля, два любителя жевательной резинки палили как полоумные куда-то в сторону, а нам было не видно, во что же они, собственно, стреляют, и мы решили, что они просто тренируются в стрельбе по цели, избрав мишенью большие валуны метрах в пятидесяти от них.
Но потом мы заметили, что один из серых камней задергался, парни подошли к нему и подняли его, и тогда все увидели, что это заяц — да такой большой, что казалось, когда его держали вот так, на весу, будто он был никак не меньше полутора метров в длину. Американцы поднесли зайца к проволочному ограждению, ухмыляясь и не переставая жевать свою жвачку, но не говорили ни слова. Пленные, стоявшие ближе всех к забору, заволновались. Тут я наконец увидел и Граушиммеля. Он сумел протолкаться к самой проволоке, и мне показалось, что он сунул руку в карман брюк и вытащил пачку банкнот.
Остальные тоже стали рыться в карманах, и хотя деньги мало у кого нашлись, зато многие вытащили и протянули американцам кто кольцо, кто часы, кто фотоаппарат, а кто и золотые коронки или ордена и даже разные женские украшения — кулоны, браслеты, серьги, — в общем, целое состояние.
Американцы подошли вплотную к проволоке, подняли зайца над головами, и он показался всем еще длиннее. А те все ухмылялись и посматривали чуть ли не презрительно на то, что предлагали им за этого заморыша, за тощего и вконец загнанного майского зайца.
Тут уже поднялся гвалт, — сперва раздались отдельные приглушенные, робкие выкрики, потом все более громкие и даже требовательные. Мы знали, что многие из пленных вот уже пять дней жили на одной воде, и нам стало как-то неловко при мысли о наших вещмешках; но, увидев, что Граушиммель вылез вперед со своей пачкой денег и кричал так же надрывно, как те, что буквально умирали от голода, я готов был сгореть со стыда.
Американцы перебросились несколькими фразами. Мы их не поняли. Говорили они тихо, почти шепотом, продолжая при этом жевать и ухмыляться.
Среди пленных вновь началась толкотня. Сзади напирали, стараясь протиснуться вперед. Кто был посильнее, бесцеремонно отпихивал в сторону более слабых. При этом некоторых свалили с ног, и толпа сомкнулась над ними. У других выбили из рук кольца и часы. Никто не обратил на это внимания. Взгляды всех были прикованы к зайцу, Каждый старался пробиться поближе к нему.
Вдруг американец швырнул зайца через забор. Тощая тушка, крутясь, пролетела над частоколом протянутых рук и шмякнулась о землю где-то позади толпы. Пленные, совсем не ожидавшие такого оборота дела, на какой-то миг замерли, растерянно уставившись в довольные лица американцев, а потом рванулись назад. Мы едва успели отскочить в сторону, как на зайца набросились сразу несколько человек. Один схватил его, другой вырвал, тут подоспел третий, за ним четвертый, пятый, а потом уж все вцепились в несчастного зайца.
Борьба длилась недолго и кончилась вничью. За несколько секунд они в клочья разорвали этого жалкого заморыша и понуро потащились к своим норам, обмениваясь взглядами, полными ненависти, но в то же время и стыда.
Граушиммель тоже смущенно улыбался, когда подошел к нам, еще не остыв от схватки и не успев привести в порядок свою одежду.
— Ну, невелика потеря, — сказал он. — И слава богу, деньги целее будут.
Но было видно, как разбирает его досада из-за того, что так и не удастся отведать зайчатинки. За ужином он ел без аппетита и привередничал.
— Вот бы картошки раздобыть, — ныл он.
Около нашей палатки маячили полуживые от голода и готовые на все люди, а Граушиммель требовал картошки.
Когда совсем стемнело, он опять вытащил из кармана пачку денег.
— Лучше всего, если пойдет кто-нибудь один, — глухо сказал он.
Он взглянул на меня, и мне пришли на ум и вещмешки, и новые брюки; я молча встал и сунул деньги в карман.
Граушиммель еще днем присмотрел это место. Рядом росло несколько искривленных сосен, прикрывавших кусок проволочного ограждения от света прожекторов.
И я пополз по-пластунски, как был обучен в доблестном вермахте, в полном соответствии с уставом. Под проволокой я пролез без труда, а выбравшись наружу, даже подивился, почему это другие пленные подыхают с голоду в лагере и не догадываются удрать через эту дыру. Когда луч прожектора падал на меня, я застывал на месте и как бы вжимался в землю. Только в двухстах метрах от проволочного ограждения я решился приподнять голову. Вокруг все было тихо. Я встал и зашагал по направлению к деревне, которую днем было видно из лагеря. Шел я, слегка пригнувшись и наклонясь вперед, — так, чтобы в любой момент броситься на землю и замереть, превратившись в выступающий из-под земли корень, кучу гнилой соломы или большой голубовато-серый валун.
За домом, к которому я направился по задам, через огороды, меня поджидал пес — тварь подлейшей повадки. Он подпустил меня поближе, а потом бросился, пытаясь сразу тяпнуть за ногу. Он даже не лаял, только шумно дышал, и его янтарные глаза горели в лунном свете. Я пнул его сапогом в бок. Удар был точный и сильный, но пес не взвыл, только стал дышать чаще и тяжелее и немного отстал от меня.
А я мигом взлетел на крыльцо и стал спиной к двери, — так удобнее было защищаться, потому что проклятая шавка опять норовила цапнуть меня за ногу. В этой позиции мне удобно было время от времени отпихивать ее морду носком сапога.
Дверь дома отворилась так неслышно, что я чуть было не упал в объятия хозяина. Псина воспользовалась этим, чтобы вонзить зубы в голенище моего сапога. Она убралась, только когда крестьянин наклонился за камнем.
Долго торговаться не пришлось. Я дал крестьянину двести марок, и он насыпал мне в мешок картошки — так килограммов пятнадцать. И только когда я спросил еще и табаку, он стал жаться. Я опять вытащил из кармана пачку денег, но это не подействовало. В конце концов пришлось снять с руки часы, но крестьянин, этот поганый хозяйчик, — послушать их, так они все с хлеба на воду перебиваются, — и тут не сдался. Нацепив на нос очки, он долго разглядывал часы, держа их в вытянутой руке, потом приложил их к уху, потряс немного, прочитал надпись на никелированной крышке и протянул их обратно. Мне сразу вспомнился Граушиммель, вспомнились и вещмешки, и новые брюки, — всплыл, правда, на миг и заяц, но только на миг, и тогда я начал плести что-то насчет часов, что они-де швейцарской работы, на двадцати пяти камнях и будут ходить еще сто лет без ремонта, добавив, что я и на полфунта табаку согласен, только чтоб был хорошо просушен, это уж обязательно.
Может, крестьянин решил, что от меня не отвяжешься, а может, боялся американцев. Во всяком случае, он сунул руку в духовку, вынул оттуда несколько бурых листьев и протянул их мне. Я не шевельнулся; тогда он добавил еще несколько штук и стал подталкивать меня к выходу. Часы он уже успел упрятать в карман.
Я ничуть не горевал о них. Пять дней назад я нашел их в кармане тех самых штанов, что дал мне Граушиммель. Я никому ни словечком о них не обмолвился. Этот сюрприз я приберегал до поры до времени. Теперь это время пришло.
Та псина все еще торчала у дверей. Она не сводила с меня злобного взгляда и преследовала по пятам, пока я не перелез через ограду.
Граушиммель ждал возле сосен, он взял у меня из рук мешок с картошкой и одобрительно похлопал по плечу. Но больше всего он обрадовался при виде табака. В награду я получил за обедом добавку.
В тот день Граушиммель, беспрестанно слонявшийся по лагерю, принес очередную новость. До этого дня мы верили всем слухам, даже такому дикому: что, мол, американцы собираются объединиться с немцами и вместе пойти против русских и что уже создаются такие добровольческие корпуса, — всему, ну буквально всему мы верили; однако этот последний слух, хотя, — или, вернее, именно потому, что он был наиболее правдоподобным, — показался нам сомнительным. Говорили, будто фельдмаршал Кейтель подписал в Берлине капитуляцию. Граушиммель уже разузнал и детали: фельдмаршал был в белых перчатках, ни на минуту не выпускал из рук своего маршальского жезла, держался прямо и гордо: старая прусская школа, — дескать, побежден, но не сломлен, — чем будто бы внушил генералам противника величайшее уважение.
Не успел Граушиммель до конца расписать всю эту историю, как уже пронесся новый слух: на берегу ручья поставили три старые полевые кухни немецкого образца и теперь, на шестой день, нам впервые дадут горячего варева. У Граушиммеля тут же вылетели из головы все остальные подробности капитуляции. Он сделал мне знак, и мы зашагали к соснам у ручья, от которых к лагерю тянулись три тоненькие струйки дыма.
— Неужто это правда, насчет капитуляции? — спросил я у него.
— Ясное дело, — ответил он. — Отвоевались.
— Наконец-то мир! — воскликнул я.
— Дерьмовый мир, — бросил Граушиммель. Он сердито топал рядом со мной по тропке. — Тебе-то что за радость? Загонят теперь в лагеря, и будешь вкалывать лет десять, а то и все двадцать. Ну, ты еще молодой, может, и выживешь.
— А ведь говорили, что… — начал было я.
Но Граушиммель оборвал меня на полуслове.
— Брехня всё, — заявил он. — Чистая брехня. — Теперь они поступят с нами так, как мы поступали с ними.
Я был не очень-то склонен верить Граушиммелю. Ведь однажды он уже попал впросак со своими пророчествами насчет печенья и тушенки; тем не менее я чувствовал, что в его словах была логика. Мне просто не хотелось ему верить, поскольку эти двадцать лет лагерей затрагивали и меня лично.
Беседуя, мы время от времени поглядывали вперед, туда, где под соснами уже толпились пленные, а вообще-то смотрели только друг на друга, а не по сторонам. Но потом оказалось, что сбоку у тропки стоял какой-то капитан, которого мы и не заметили. По всей вероятности, он замер от удивления, проводил нас взглядом и вдруг заорал, — да так, что мы вздрогнули: