Наконец русские появились. Они въехали во двор в своих квадратных автомобилях, на телегах и мотоциклах. Некоторые из них палили в воздух из своих неуклюжих автоматов, женщины визжали, мать кричала, что этого не вынесет, я спрятался под подоконник, а дядя вышел во двор и стал уговаривать русских успокоиться. Но те его не слушали и продолжали гомонить во дворе: топая сапогами, они последовали за дядей в комнату и, заливаясь смехом, принялись хлопать каждого по плечу. Я ждал, что они устремятся в спальню и накинутся на флаконы с духами, но они вместо этого внесли в кухню зеленое эмалированное ведро, полное куриных яиц, и завернутый в плащ-палатку окорок, и дядюшка объявил присутствующим, что русским не мешает подкрепиться. Я увидел, как мать и тетка, дрожа всем телом, направились в кухню, услышал доносившийся оттуда перестук ножей, тарелок и сковородок вперемежку с веселым, громким разговором и пеньем русских, боязливый смех гостей в столовой и голос дядюшки, у которого на рукаве, откуда ни возьмись, появилась красная повязка и который всячески старался навести порядок.
Наконец русские и немцы расселись во дворе вокруг зеленых грузовиков — кто на стульях, кто в вынесенных из дому креслах, а кто и попросту на земле. Каждому была вручена тарелка о ветчиной и глазуньей, а мать, держа в руках русскую ковригу необычной четырехугольной формы и орудуя ножом мясника, отхватывала, точно саблей, большущие куски хлеба. Русские время от времени возглашали: «Гитлер капут, война капут!» — а немцы с натянутой улыбкой приговаривали: «Да-да!» — и ковырялись в яичнице, будто не зная, что с ней делать. Спустя немного русские повытаскивали из своих мешковидных ранцев бутылки и, раскупорив их зубами, пустили по кругу. Дядя и офицер в темно-синих бриджах, с множеством звякающих орденов на как-то странно стянутой ремнем гимнастерке сделали первый глоток. У дядюшки выступила на лице легкая краска, русский смеялся, а немцы вытаращились на бутылку, напрасно стараясь отыскать на ней этикетку «4711». Недоверчиво прикладывались они к бутылкам, которые все быстрее и быстрее делали круг и, к сожалению, не миновали и меня, — потому-то сегодня я и не могу сказать, что за речь произнес дядюшка с раскрасневшимся лицом и красной повязкой на рукаве; а также кто — матушка или какой русский — в конце концов уложил меня на кушетку в жилой комнате. Единственное, что я еще услышал, это как во дворе кто-то наигрывает на аккордеоне незнакомую, но удивительно доходчивую мягкую мелодию.
Таков и был, как мне думается, «последний миг» того солнечного майского дня, точная дата которого не удержалась в моей памяти. Когда матушка молилась и жарила русским яичницу. Когда дядюшка извлек из угольного сарая редкостный щит и был русским офицером возведен в сан бургомистра. Когда я обзавелся полевым телефоном и впервые отведал водки. Когда моя юнгфольковская куртка лишилась погон и серебряных пуговиц, а я зато узнал совершенно новую для меня семейную историю.
И когда в лимузине командующего корпусом встречать Красную Армию и Новую Германию поехал красный учитель.
Перевод Р. Гальпериной.
Гюнтер КунертИЗРЯДНО ЗАБЫТЫЙ, НО НЕЗАБЫВАЕМЫЙ ДЕНЬ
Ненадежная память упорно приписывает первому дню уже окончившейся войны и еще не начавшегося мира события более поздних дней и окрашивает их эмоциями того первого дня, так что начинает казаться, будто это действительно случилось в тот знаменательный день, а может, и на самом деле все произошло тогда, и только недоверие к человеческой памяти, неспособной провести между событиями резкую грань, переместило их в более поздние времена. Что касается ночи, предшествовавшей тому дню, то тут память абсолютно уверена в себе. Среди дремлющих и ожидающих конца событий полутеней-полупризраков появляется дежурный орангутанг — уполномоченный по дому, с квадратными, как у фюрера, усиками, штатный полицейский на газовом заводе, где он изо дня в день избивает согнанных туда «восточных» рабочих — рабов третьего рейха на ближайшую тысячу лет. Через неделю после описываемого дня он бесследно исчезнет, а сейчас он сообщает приглушенным голосом, что в подвале в котельной разожжен огонь, и если кому надо кое-что сжечь, то можно сейчас же это и сделать! Более деликатное возвещение о надвигающемся конце «эпохи» трудно себе представить. Явно стараясь остаться незамеченными, поднимаются рьяные поборники расползающегося по швам режима, партийные чиновники — представители высшей расы, у которых заплетаются и подкашиваются ноги из-за отсутствия тренировки в требующих «деликатности» делах. Роясь во внутренних карманах, они исчезают в котельной. Последними поднимается супружеская чета, сын которой — «мученик» во имя идеи национал-социализма — якобы убит коммунистами на Арнсвальдерплац, а посему площадь отныне и до послезавтра (а это уже далекое будущее!) носит его имя. Сначала седовласая валькирия, за ней ее тощий, как жердь, очкастый супруг и, наконец, карликовый пудель, страдающий несварением желудка, — по этой причине мать национального героя в паузах между боями, когда пропитанный гарью и дымом воздух свободен от смертоносного металла, до тех пор массирует и мнет в руках крошечное животное на жалком клочке двора перед летним флигелем, пока оно наконец-то полностью не опорожнится. Когда же на следующий, уже знаменательный, день жители дома, разобрав танковые заграждения на углу Велауэр- и Эльбингерштрассе, ссыпают ведрами песок и щебень — начинку бессмысленной теперь баррикады — в огромную воронку, то так внезапно лишившиеся своих привилегий родители национального героя стоят в одной цепочке со всеми, уже без собачки, и передают одно ведро за другим из рук в руки дальше: пустое — в одну, наполненное — в другую сторону. На сей раз память уверена в себе: в ведре, поданном старухой, лежит почти новенький, хорошо смазанный, с полной обоймой пистолет, сверкающий синевой вороненой стали, но прежде чем я успел им налюбоваться, развенчанная и разоруженная старуха настойчиво теребит меня, требуя передать ведро дальше. Если кому нужен заряженный пистолет калибра 7,65 мм, то пусть взломает асфальт на Велауэрштрассе и поработает там лопатой.
Но прежде чем события того первого дня настолько развернулись, что вступили в самую раннюю фазу строительства новой жизни, начав с разрушения старой; из вестибюля нашего дома должны были еще убраться фольксштурмовцы, где они засели, чтобы, вцепившись в темно-коричневые отполированные перила, до последнего драться на ступенях бельэтажа за обещанный «поворот в борьбе». Тем более что одно нападение, оказывается, уже успешно отбито, — память сохранила и это воспоминание, — а именно, неким портным, самым старшим среди довольно юных фольксштурмовцев. С помощью трофейной чересчур длинной русской винтовки и патронов от французского карабина (они, впрочем, не входили в затвор винтовки) он отбил у входа в дом атаку советского офицера, который не то вылез из своего танка, не то хотел вылезти или только выглянул из него. Так как свидетелей его подвига маловато, то храбрый портной, имитируя выстрел, рассказывает обо всем самолично. Память точно сохранила этот эпизод — импровизирующий паяц в действии.
В памяти сохранились также и дальнейшие события: рано утром на рассвете знаменательного дня, вскоре после того, как один из жителей дома поймал по детекторному приемнику сообщение, что Гитлер мертв и Дениц назначен его преемником, в подвале в котельной уже вовсю полыхали огнем нацистские партийные билеты, на углу Грейфсвальдер- и Эльбингерштрассе горела картотека полицейского участка, а портной и его «подмастерья» вдруг исчезли, словно их ветром сдуло. Даже само их присутствие здесь казалось уже нереальным, как и их смехотворная миссия: отсюда, из вестибюля этого дома, отстоять и отвоевать столицу третьего рейха (минус сам третий рейх). От них осталось лишь несколько фаустпатронов, не пригодные к употреблению винтовки с чужими патронами да несколько стальных касок; все это вдруг сразу стало хламом, выброшенным, помнится, в противопожарный прудик на заднем дворе, да и сам-то прудик в какой-то из последовавших затем обычных дней засыпали и сровняли с землей.
Все решилось еще до рассвета — ждали только финального свистка. Шел ли тогда мелкий, смешанный с пеплом дождик, который, бывало, так часто после сильных пожаров, когда горели целые кварталы города, заштриховывал все пространство от неба до земли? Или в то прохладное майское утро светило солнце? Память, как и последние части вермахта перед наступающей Красной Армией, капитулирует перед погодой, — все это уже позабыто.
Укрывшись в подворотне, еще можно было изредка услышать отдельные далекие выстрелы. Зная, что их ожидает, кучка эсэсовцев кое-где пытается отсрочить хоть на четверть часа свою собственную казнь. Уже не свистят больше ни снаряды, ни мины. Беспомощно, словно ветви плакучей ивы, повисли оборванные трамвайные провода, наводя на грустные мысли: когда это еще здесь опять прогромыхает 4-й трамвай, поднимаясь от Франкфуртер-аллее и Балтенплац к Пренцлаер-аллее и Гезундбруннен? Забегая вперед, и опережая день, который еще не прожит, фантазия обращается к грядущему, рисуя картину хоть и радужную, но совершенно расплывчатую. Занимается новый день.
Троглодиты XX века, чуя опасность, лихорадочно снуют, норовя прошмыгнуть от логова к логову, тревожно озираясь, потом постепенно смелея: вот уже кое-кто из них стоит в подъездах домов, вот они уже кучками собираются под арками ворот, курят и энергично жестикулируют.
Вспоминаю, как я впервые залез на чугунный столб, служивший опорой фонарю и дорожному указателю, чтобы повесить одну из (не утопленных в пруду) касок на торчащую, как перекладина виселицы, эмалированную стрелку с названием города, вероятно, в тот день уже названного Эльблонгом, и тем самым символизировать конец. Видимо, и у других была потребность выразить визуально, что со старым покончено: там и сям с балконов и окоп свешиваются белые флаги, — скорее тряпки, чем флаги, — вывешенные незаметно. Капитуляция происходит так же анонимно, как и агрессия шесть лет назад. Тогда мы проснулись посреди ночи от рева моторов и, выглянув на улицу, увидели колонны бронетранспортеров, до отказа набитых человеческим «материалом», израсходованным потом ради того, чтобы в один прекрасный день представилась возможность повесить на фонаре стальную каску — акт бессильного возмездия от имени всех недееспособных, ибо виновные были либо мертвы, либо попрятались по своим норам, либо в спешном порядке удрали на Запад, в то время как мини-Каины, одержимые безумной надеждой на спасение, остались и делают вид, будто каждый из них в душе всегда был Авелем и, само собой разумеется, жертвой фашизма.