Первый миг свободы — страница 32 из 40

упрек ему, стоящему по ту сторону проволоки.

И все нарастал вопль, рвущийся, точно из стоединых уст, — многоголосый, трагический, взывающий: «Староста!»

Всем все равно не поможешь; да и что толку в такой помощи, дарованной милостью врага.

Но худым стариком, похоже, овладела одна-единственная мысль: «Где все, там и я. На миру и смерть красна». Он взглянул налево, взглянул направо и вдруг с отчаянной решимостью бросился вперед к ближайшей дыре в ограждении и протиснулся сквозь нее.

К нему тут же, не торопясь, направились охранники с дубинками в руках.

Переводчик, выслуживаясь перед унтер-офицером, у которого я был водителем, затараторил на швабском певучем наречии, но с легкой примесью гортанных звуков: «Дурачье русское, жил бы себе припеваючи, мы, немцы, на другой манер скроены! Не зевай, ребята, сейчас пойдет потеха, нельзя упустить такого случая!»

Выдернув из-под пояса длинный березовый сук, словно палаш болтавшийся у него с правого бока, он перехватил его левой рукой и, подняв высоко в воздух, как древко знамени, проследовал в лагерь — ни дать ни взять римский трибун, напяливший синие галифе, белую рубаху и ремень со сбившейся набок надраенной пряжкой, на которой не было выбито обычных слов: «С нами бог!»

Поднялся невообразимый крик, мешанина из немецких и русских команд, всю эту массу людей согнали в колонну по десять; кто был покрепче, помогал идти больным и раненым; тронувшись с места, колонна бегом направилась к огромной бадье, наполненной ломтями хлеба; несколько охранников хватали скудные порции и швыряли их людям, которых в бешеном темпе гнали мимо.

Некоторым счастливчикам из числа здоровых удалось схватить свою пайку, прочие остались ни с чем, куски хлеба били их по лицу, пролетали мимо, падали прямо на землю, втаптывались в грязь; пытавшихся за ними нагнуться сбивали с ног следующие шеренги и снова поднимали дубинки надзирателей; и уж совсем плохо приходилось черноглазым и черноволосым, особенно если у них еще и нос крючком, — таких охранники или бравый служака-переводчик тут же выволакивали из колонны, осыпая ударами.

Я живо представил себя в кучке отобранных. А потом, как ни старался отогнать эту мысль, никак не мог от нее отделаться, — ведь и я был воплощением всех этих внешних черт, превращавших человека в меченого, в презренного, остервенело преследуемого парию.

Но вот в чем нелепость — чудотворная сила армейской формы отбрасывала и на меня ореол этакой светлой личности, призванной вырвать человечество из мрака, — хочет оно того или нет.

Вне всяких сомнений, эта первая встреча лицом к лицу с фашистскими методами сортировки людей, происшедшая вблизи от линии фронта, в победном упоении первых недель русской кампании, потому так запечатлелась в памяти, что связалась в моем мозгу с возможностью собственных страданий.

Получилось примерно так же, как и дома; там значок гитлеровской молодежи служил мне спасительной шапкой-невидимкой, когда носители духа времени, так называемого здорового народного чутья, слишком вплотную занимались сравнительно-зоологическим анализом моей особы с их расовой кочки зрения.

4

В тот первый миг свободы, когда я, закончив передачу, только-только убрал палец с клавиши и переключился на прием, наша походная радиостанция как раз катила из Курляндского котла прямиком в советский плен, — мы успели отъехать всего несколько километров, местность выглядела все такой же чистенькой и дышала таким же безмятежным покоем, словно ее все это не касалось, Вильгельм, наш шофер, вдруг притормозил, — так вот в тот исторический миг, превративший немногих уцелевших из радиовзвода при штабе дивизии в отставных радистов, я и впрямь, еще не отдавая себе ясного отчета, ощутил какую-то радость, или, скорее, что-то вроде облегчения, не более того.

Во всяком случае, нынче мне кажется, что те минуты я воспринял именно так.

Что бы теперь ни случилось, но с недавним прошлым, с этой двенадцатилетней историей тысячелетней империи, для меня было покончено. Ничего от этого времени не останется, абсолютно ничего.

Я отряхну его с себя, как тягостное воспоминание, как капли холодного дождя. Так думал я тогда.

Но и у меня, как и у большинства, за эти годы успела незаметно нарасти вторая шкура: шкура приспособленчества, без которой нельзя было спасти собственную шкуру; она до неузнаваемости искажала подлинные черты лица, — так в детективном фильме нейлоновый чулок делает неузнаваемым гангстера, — а некоторых, у которых она уже задубела, надежно ограждала от разоблачения их подлинных чувств; однако отряхнуть с себя это оказалось не так просто. Теперь-то я знаю.

В этот момент ноль, то есть в тот исторический миг между только что отгремевшей войной и наступающей весной, я понял, что первую я безвозвратно проиграл, — и черт с ней, это меня ничуть не трогало. Идолы этого режима были несовместимы со мной, они неизбежно оказывались диаметрально противоположными мне по моему мироощущению, да и по физическим и душевным задаткам.

К тому же в моем роду не было ни крестоносцев, ни титулованных грабителей с большой дороги, не говоря уже о профессиональных завоевателях — промышленниках или военных; дед мой хоть и был по натуре перекати-поле, но владел шорным ремеслом, отец малярничал, а прадед, выходец из Галиции, переселившийся к сорбам, был бродячим батраком и мастером на все руки. Предки по материнской линии предпочитали более оседлый и сельский образ жизни: то были крестьяне, охотники, каменщики, — во всяком случае, в традициях семьи было заниматься полезными для людей вещами; вот и мои планы на будущее тоже носили вполне житейский характер.

У некоторых же дела обстояли иначе.

Мой момент ноль, — а он был и первой секундой мира, — оказался для них первой секундой ужаса; мир, который им так нравилось пинать ногами, съежился, точно футбольный мяч, проткнутый каким-нибудь злоумышленником, лопнул мыльный пузырь мечты о мировом господстве, пущенный «величайшим полководцем всех времен».

Кто и когда осыплет теперь золотым дождем наград специалистов по молниеносным и затяжным войнам за их лихие подвиги, кто и когда вдохновит господ помещиков на захват новых необозримых угодий, где теперь начальникам всех мастей и рангов взять миллионы голов дарового человеческого скота, выдававшегося прежде законным порядком, где теперь загодя назначенным судьям, директорам тюрем, губернаторам присоединяемых земель так эффективно опробовать мельницы власти, запуская их на полные обороты и добиваясь невиданных показателей по перемалыванию людей?

Ужасное входило в обычай, становилось обычным ужасом, — официально удостоверенным, разрешенным, а потому и не страшным; фюрер обещал все и требовал взамен лишь одного: верность за верность.

Так послушайте же, полководцы всего мира, — кто из вас примет к оплате выданные фюрером векселя и рассчитается с нами звонкой монетой?

Иллюзиями подобного рода тешили себя даже некоторые солдаты и унтер-офицеры, у которых не было за душой ничего, кроме верности, или, вернее, того, что они называли верностью и что готовы были при первом удобном случае снова сбыть с рук по сходной цене.

— Вот увидите, — разглагольствовали они, — в плен нас возьмут только для виду, расформировывать не станут, в крайнем случае сменят форму или просто нацепят повязку на рукав — и прямым ходом в Камерун; да вы поймите, ребята, — русские зарятся на наши прежние колонии, самая работенка для нас, бьюсь об заклад! Ивану без нас не обойтись!

Большинство солдат было отнюдь не в восторге от таких перспектив; они поняли, что их оставили в дураках, а тех, кто был постарше, — уже не первый раз; ведь они не личные счеты сводили и не корысти ради старались, только кто же откажется, когда счастье само в руки валит, — а тут они окончательно и бесповоротно почувствовали себя одураченными, — кому вообще можно после этого верить! Так каждый подводил для себя итоги.

И только кучка неисправимых, неисправимо верующих, не думала ни о каких итогах, ибо — как ни парадоксально это звучит — потеряла всякую надежду; они верили, но не надеялись, да, именно так обстояло с ними дело. Чем ближе надвигался момент поражения, тем чаще несколько таких восторженных юнцов обступали столь же юного розовощекого лейтенантика, точно ученики своего апостола, и распаляли друг друга истерично-выспренними речами, — секта фанатиков, объединенных и ослепленных разукрашенным фасадом воздушного замка нацистской Германии, какой никогда не было и быть не могло; в этом модерновом варианте национал-социализма было намешано всего понемногу — хорошее и омерзительное, рожи и лики, Гельдерлин, Рильке, Ницше и Розенберг, Гитлер и Моцарт с Бетховеном, «Эдда» и господин фон Ширах.

Позолота, что ни день, все быстрее осыпалась с фасада.

Она держалась на этой самой вере.

А позади показного фасада — пустота. На нее-то и уповали те несколько человек, — и среди них розовощекий лейтенантик.

В этом был их последний шанс.

Они ждали, верили, приготовились задолго до исторического момента, который наступил теперь.

По обе стороны шоссе — шпалерами советские офицеры, сержанты и рядовые. Кричат, машут руками, снова кричат: «Гитлер капут!»

Неужели все это правда?

А мы — пленные, или, выражаясь более деликатно, капитулировавшие.

Как-то, несколько лет назад, я собрался было перебежать к русским — залег в стрелковой ячейке вместе со своим однополчанином и единомышленником; вжавшись в землю, мы хотели дождаться советских солдат; но вот раздалось могучее: «Ур-р-а-а-а!» — и они ринулись в атаку из перелеска, метрах в двухстах от нас. Мы, не сговариваясь, дали деру, петляя, как зайцы, — к себе домой, в роту.

А выходит, вот оно как. Незлое выражение на лицах. Кричат. Машут.