Вспоминаю девушку в очках, с одутловатым, мучнистым лицом, только что вернувшуюся домой из эсэсовской школы для немецких матерей — «источника жизни» по-нацистски, — словно затем, чтобы пережить здесь этот день, о котором теперь слишком редко помнят. В пять минут первого она выбежала из дома навстречу советскому солдату, радуясь, что пришло наконец освобождение. Невозможно забыть, как она обнимала солдата, пытавшегося понять, что происходит, не ожидавшего да, по-видимому, и не желавшего столь бурного проявления признательности.
Воспоминания подбираются уже к середине дня и не могут обойти молчанием двух советских солдат, появившихся на углу Грейфсвальдерштрассе со стороны Александерплац. Оба они очень молоды, почти дети по сравнению со стариками из отряда фольксштурма, которые стоят тут же, на углу, перед забаррикадированной пивной, — она и по сей день находится там, — ожидая своего ареста: усталые, мрачные, безучастные ко всему, что произойдет. А между тем ничего не происходит. Оба паренька, заткнув пистолеты за мягкие голенища сапог и ведя за руль велосипед, идут себе разудалой походкой прямо посреди мостовой, лихо сдвинув на затылки свои фуражки, веселые и возбужденные, как после хорошего анекдота. На вопрос, откуда они, звонко кричат в ответ: «Москва! Москва!» — и показывают при этом большим пальцем назад, как будто Москва находится тут же, за углом. Но вот они замечают среди фольксштурмовцев человека в коротенькой маскировочной куртке и светлом кепи Африканского корпуса: «Офицер?» Тот, к кому относится этот окрик, мобилизованный под самый конец войны булочник или оптовый торговец сигарами, который из чистого тщеславия «организовал» себе столь щегольское обмундирование и пижонское кепи, чтобы производить именно то впечатление, которое для него теперь так нежелательно, энергично отнекивается. Впервые в истории Германии невыгодно быть принятым за офицера. Поистине великий день!
Отобрав у мнимого офицера пистолет и спрятав его за голенище сапога, оба паренька, так не похожие на настоящих вояк, успокаиваются. Война, судя по всему, окончена: «Гитлер капут!» С каждой минутой на перекрестке собирается все больше народу: не пригодные к военной службе, имевшие броню или отсрочку, инвалиды и другие официально освобожденные от участия в войне лица. И солдат уже не видно за грязным, серым, живым кольцом любопытных. Из бездонных карманов солдатских штанов они извлекают махорку и раздают ее окружившим их людям, которые не знают, что с ней делать дальше. Тогда те двое скручивают из обрывков «Правды» маленькие фунтики, насыпают туда похожий на соломенную крошку табак, закуривают и с наслаждением затягиваются своей «козьей ножкой», едкий дым от которой дерет и саднит горло и легкие так, что заходишься в кашле.
Воспоминания текут дальше и ведут по бывшей Эльбингерштрассе к Книпродештрассе, мимо солдат, которые с кошками на ногах и катушками на спине тянут от дерева к дереву телефонные провода, а внизу, как раз под ними, на скамейке бульвара спит вечным сном какой-то старик с широко раскрытым ртом, — такой неестественно восковой и желтый, словно это плохо сработанный бутафорский труп.
Следующее воспоминание — даровые покупки того первого дня: входишь в лавку, давно уже взломанную голодным населением, берешь с полки три-четыре банки стручковой фасоли и выходишь на улицу. Так «покупали» все. Какой-то старик катит по мостовой круг швейцарского сыра размером с колесо от грузовика, другие везут на тарахтящих тачках рулоны форменного сукна с казарменных складов или тащат в наспех помытых пожарных ведрах мармелад.
На углу Книпродештрассе, прямо на тротуаре около сгоревших дотла домов, валяется изящная фигурка, словно опрокинутая скульптура Джакометти, только ее гладкая полированная поверхность отливает черным блеском; лишь со второго взгляда понимаешь, что это не скульптура из черного дерева, а обгоревший труп, пол которого уже неразличим. Обоняние хранит свои собственные незабываемые запахи пожарища: фосфора, чердачных балок, жженой резины, асфальта, горелого человеческого мяса.
И, наконец, нагромождение черных саркофагов — сожженных танков — поперек мостовой и прямо на тротуаре: остатки танкового сражения. Их назначение резко изменилось — они превратились в игрушки. Ибо мальчишки, которые все на свете — и войну, и ее конец — воспринимают лишь как необыкновенное приключение, уже карабкаются по гусеницам и колесам на блестящие безжизненные махины и, сладко замирая от страха, заглядывают через пробоины и люк внутрь мертвого танка. Булочные пока бездействуют, к вечеру взрослые размалывают в ручной кофейной мельнице пшеничные зерна и пекут на плите из полученной муки без дрожжей и закваски странный, но удивительно вкусный хлеб — первый хлеб изрядно забытого, но незабываемого дня, первый хлеб никем не объявленного мира.
Перевод Г. Косарик.
Фриц ЗельбманНЕПЕРЕЖИТАЯ ИСТОРИЯ
Каждый год 8 мая в этой стране отмечают День Освобождения, в память о том дне, когда «третья империя» открыто объявила о своем банкротстве и официально было подтверждено, что фашистское чудовище наконец околело. «…я попрошу вас поднять этот бокал и выпить за…» Я, конечно, тоже праздновал, тоже поднимал бокал и пил: «Выпьем, дружище! За День Освобождения! Ты ведь не забыл?»
Но как-то раз смутил меня один журналист, газетчик, интервьюер; он хотел несколько оживить свою стандартную статью о празднике и в поисках какой-нибудь истории пришел ко мне, поскольку я слыл за мастера поставлять истории по любому поводу.
— Расскажите, пожалуйста, как вы сами встретили весть об освобождении, я имею в виду официальное освобождение восьмого мая? Наши читатели…
Да, такое не забывается, и я бы охотно помог, как обычно помогаю людям. Но тут, порывшись в памяти, я вдруг почувствовал себя почти беспомощным, более того — я даже немного испугался, ошеломленный собственным открытием: я так и не увидел этого «Дня Освобождения». «Как же так, именно вы?» Да, именно я, который, пожалуй, как никто другой, двенадцать с четвертью лет — и почти все это время в тюрьмах и концентрационных лагерях третьей империи — со всей страстью души своей ждал того дня, когда история пошлет ко всем чертям и отправит назад в преисподнюю вылезшую в один злосчастный для немецкого народа час гангстерскую банду нацистов, этих глупых, разложившихся, растленных типов, объединившихся вокруг преступного, как сам дьявол, проходимца с венских задворок, хитростью захвативших власть в Германия 30 января тридцать третьего года и навязавших немецкому народу ярмо из лжи и жестокости, безумных иллюзий и безудержных преступных инстинктов. Двенадцать лет и несколько недель, то есть больше четырех тысяч пятисот дней и ночей, почти всегда в одиночке за тюремной решеткой или в лагере, почти всегда под угрозой смерти, я мечтал о том часе, в неизбежность которого глубоко верило мое воспитанное на диалектическом материализме сознание, — о часе, когда будут с позором изгнаны осквернители Германии, эти гнусные враги человечества, а наша страна и наш народ станут свободными. И вот я — именно я — не встретил вместе с другими этот с такой тоской ожидаемый день, день 8 мая 1945 года.
А вышло это так.
Первую партию заключенных концентрационного лагеря Флоссенбург в Верхнем Пфальце эвакуировали 20 апреля 1945 года, а всех остальных — во второй партии 22 апреля. Больные, слабые и неспособные идти пешком заключенные — всего пять тысяч человек — были брошены в лагере без продовольствия, без ухода, без медицинского и какого бы то ни было обеспечения вообще, и не остаться бы им в живых, опоздай американцы хоть на один день.
Почти все заключенные лагеря, двадцать тысяч узников, четырьмя колоннами по пять тысяч человек разными дорогами уходили глубже в тыл. Для большинства несчастных, шагавших в моей колонне, эта дорога была дорогой к смерти. Когда мы выходили из лагеря, каждому заключенному выдавали из мешков, выставленных у ворот, по горсти овса, который разрешалось высыпать в карман. Это была еда на целый день, и каждое утро снова горсть овса, больше ничего.
Другим трем колоннам повезло. Уже на второй день они попали к американцам; а мы же каждое утро снова отправлялись в путь, продвигаясь все дальше на юг, к цели нашего похода, к Дахау. Комендант, или как бы он там еще ни назывался, непрестанно торопил нас, гнал, травил, будто речь шла о конвоировании ценных грузов, которые нужно было вовремя переправить через Дунай по последнему, еще не взорванному мосту и будто от этого зависит дальнейшая жизнь его самого и всех приверженцев третьего рейха. Мы же представляли собой всего-навсего таявшую день ото дня кучку несчастных, больных, истощенных и полуживых от голода заключенных, в большинстве своем интернированных.
Мы шли днем, а на ночь нас сгоняли на какую-нибудь поляну или деревенский выгон; забором и колючей проволокой служила натянутая вокруг стоянки веревка. Каждое утро после такой промозглой апрельской ночи десяток-другой заключенных оставались лежать на земле замерзшими, окоченевшими трупами, — жертвы голода, слабости, дизентерии. Мы предоставляли деревенским жителям хоронить наших мертвых и шагали дальше. Каждую колонну сопровождала свора эсэсовцев, откормленных молодчиков с автоматами. Они убивали каждого, кто, ослабевая, отставал от колонны, шатаясь, превозмогая невероятные муки, одолевал еще несколько метров, не выдерживал и падал. Тогда подходили эти светловолосые бестии с засученными рукавами; они убивали лежащего, ногами сталкивали его в кювет и шли дальше, горланя пьяными голосами свои нацистские песни.
Перейдя последний мост через Дунай, мы прибыли в Дахау, — меньше половины вышедших из Верхнего Пфальца, — а уже на следующее утро нам предстояло отправиться дальше, в Тироль, в альпийскую крепость, где некоторые безумные эсэсовские лидеры надумали найти себе убежище. Возможно, они надеялись продержаться там до тех лор, пока смерть Рузвельта или вожделенный распад антигитлеровской коалиции не даст им последнего шанса остаться в живых. А нас они хотели притащить в свою воображаемую альпийскую крепость, может быть, как заложников, может быть, как разменную монету, которая вдруг когда-нибудь пригодится, а может, только потому, что они уже не мыслили себе жизни без рабского труда заключенных.