Первый миг свободы — страница 6 из 40

моих родных местах, но все же решиться переплыть ее — не такое простое дело. Так почему же тогда — если это не такое простое дело — бросаюсь я ночью в реку? А потому, что на том берегу мерцает свет, пронизывая ночную мглу. Я должен туда добраться, там — спасение. Опомнись, в твоем-то состоянии? Да и свет лишь чуть-чуть мерцает где-то вдали, так что, если и доплывешь до берега, там еще идти и идти, а потом — даже если и переплывешь реку и дотащишься — как знать, что или кто там тебя ожидает? Э, все равно, надо туда добраться. В этом огоньке — надежда. Может, там люди, и они мне помогут. Смотри-ка, кровь так и хлещет из раны. Стекает вниз по груди, за пояс, я не могу ее остановить… Снял рубашку — она тоже продырявлена — обвязал ею грудь через плечо. А кровь все равно сочится. Это спереди, а ведь в спине у меня тоже дырка. Я отчетливо чувствую это при дыхании: воздух не заполняет легких, а с жутким глухим свистом вырывается из груди и из спины. Сзади, правда, свистит не так громко, зато боль сильнее. И понятно почему: при сквозном ранении выходное отверстие, говорят, всегда больше входного. А ведь я ранен в грудь навылет. Гадина, нацистский подонок! Прострелил меня с двух метров, целился хладнокровно, как в зайца. А ведь мог попросту загнать обратно в вагон, я же поднял руки вверх, сообразил уже, что дело не выгорело, что выпрыгнул я напрасно. Я думал — сейчас он меня схватит и впихнет обратно в вагон, ну поколотит, конечно. Так нет! Вскинул винтовку, я упал, а он махнул рукой другим солдатам, — одни бежали вдоль поезда, другие повысовывались из окон, — крикнул что-то, вскочил на подножку вагона, остальные тоже, раздался гудок, и поезд укатил. А меня оставили валяться на щебне, в лунном свете. Комендант поезда представит рапорт: транспорт заключенных, согласно прилагаемому списку гренобльского гестапо, доставлен в полном составе, за исключением одного человека, который пытался дать дорогой стрекача, попрощаться, так сказать, по-французски, ха-ха, здесь этот оборот как нельзя более к месту — не правда ли, господин майор? Итак — за исключением одного человека, убитого при попытке к бегству. Расход боеприпасов — 1 патрон, прописью — один. Других чрезвычайных происшествий не было.

Мерзавца наци, подстрелившего меня при попытке к бегству, я запомнил на всю жизнь. Недурен собой, крепко сбит, большеголовый, светлые жесткие волосы коротко острижены. Бухмайр — по фамилии. Весь долгий, долгий день от зари до полуночи он сидел справа от меня на деревянной скамье, пока поезд медленно, с неоднократными остановками, катил на север, оставляя позади одну сотню километров за другой. У меня было время к нему приглядеться. Первые несколько часов обе стороны — и мы и он — еще держались настороженно. Потом мало-помалу стали перебрасываться словами. Ведь у любого человека, будь он нацистский солдат или же арестованный антифашист, есть потребность в общении, да к тому же его разбирает любопытство. Вот и возникает своего рода взаимное тяготение. То, что арестованный француз, которого ему поручено конвоировать, говорит по-немецки, нисколько не удивило ефрейтора Бухмайра. Владеть немецким обязаны все — не так ли? И я теперь мог отважиться вступить с ним в разговор. Я уже ничем не рисковал. Если бы ищейки из гестапо распознали во мне немца — вот тогда бы мне была крышка, однако они передали меня для дальнейшей обработки — только какой? — в другие руки. Но коль скоро я занесен в списки как француз и то же самое значится в акте, я мог, пожалуй, позволить себе поговорить с ефрейтором Бухмайром по-немецки. Что я и сделал, хоть на душе у меня было далеко не так безмятежно, как, по всей видимости, у него. С благодушным видом, зажав карабин между коленями, он наблюдал за нами, семерыми порученными ему заключенными, с той смесью дружелюбия и твердого сознания своего служебного долга, которую, надо полагать, проявил бы и в том случае, если бы конвоировал в арестантскую солдат своей же роты, наказанных за самовольную отлучку.

— Я ничего против вашего брата не имею, — сказал он, и прозвучало это примерно так: «Вы такие же разнесчастные окопные свиньи, как и мы». Но затем добавил: — Только смотрите: сидеть тихо!

И вот, когда поезд остановился посреди поля, — а останавливался он часто, и всякий раз я страстно молил судьбу, чтобы откуда-то из засады выскочил отряд партизан, штурмом взял бы железнодорожную насыпь и освободил бы нас, — так вот, когда поезд еще раз стал, я произнес давно и тщательно обдуманную мною шутку:

— Отодвину-ка я сейчас засов и пойду прогуляться — только меня и видели!

Вагон наш был старой конструкции, и дверцы купе — каждое на восемь мест — открывались прямо наружу. Во всех купе размещалось по семи арестантов и по одному конвойному. Когда я произнес свое: «…прогуляться — только меня и видели», — караульный взглянул на меня без малейшей тревоги, но и без тени улыбки.

— Ты эти штучки брось! А то ведь я это ношу не просто напоказ! — сказал он и похлопал по своему карабину. Сдержит ли он и вправду свою угрозу? По некоторым причинам мне очень важно было бы это знать.

— И вы в самом деле пустили бы его в ход? — спросил я.

— Железно! — с несокрушимым спокойствием ответил он.

— Несмотря даже на то, что у нас с вами все так славно идет на лад?

Он закурил сигарету.

— А ты что ж, братец, думаешь, мне в этой войне своя шкура не дорога? — Тут он хотел было сунуть пачку сигарет в карман, но передумал, вынул одну сигарету и протянул мне. — Стрелять я буду, можешь не сомневаться, не то меня самого продырявят.

Сомнений нет, этот человек за столиком у окна — действительно полицейский. Мне это теперь ясно, как ясно и то, что это означает: прыжок мой был ни к чему, и все, что за ним последовало, тоже ни к чему не привело. А ведь сколько всего потом было! Но что же именно? В памяти всплывают картины и сплетаются в беспорядочный клубок. Как в нем разобраться? У полицейского такая же большая голова, как у ефрейтора Бухмайра. Вот он встает, подходит, разглядывает меня. Бухмайрская голова сливается со стеклянным баллоном — они почти одной формы.

— Ну, — слышу я, — как дела?

Ответил я ему что-то? Или только шевельнулся?

— Спокойно, спокойно! — говорит он. — Вы дергаете шланг, а этого делать никак нельзя.

С превеликим трудом мне удается выговорить:

— Физиологический раствор… — И не узнаю своего голоса. Слышу какой-то беззвучный шепот.

— Правильно, — говорит Бухмайр, мой убийца Бухмайр, — физиологический раствор. Это для того, чтобы возместить потерю крови. Понимаете? Доктор вами доволен. Вы выкарабкаетесь.

Стало быть, я выкарабкаюсь. Бухмайр уложил меня на месте, а я выкарабкаюсь. Этак я могу невесть что о себе вообразить. А мне, по правде говоря, очень бы этого хотелось! Но почему — полицейский сообщает мне, что я выкарабкаюсь? И почему у него голова Бухмайра?

Ефрейтор Бухмайр — разве он не бросился мне в глаза еще на вокзале в Гренобле, где нас сажали в поезд? Он был одним из конвойных, которым перепоручило нас гестапо. Для переброски из тюрьмы на вокзал нас запихнули в крытый грузовик, однако я без труда угадывал, каким путем нас везут. При каждом повороте дороги я сквозь стены фургона мысленно видел тот неповторимой красоты альпийский пейзаж, который открывается с главных улиц города. Эти улицы были по-прежнему необычны и прекрасны, даже когда их уже топтали сапоги марширующих или фланирующих нацистов, тех, что в минувшем году не просто пришли на смену ставшим ненадежными жителям Альп, но после многодневной перестрелки заперли своих бывших итальянских союзников в казармах. Этим марширующим или фланирующим носителям сапог не хуже, чем местным жителям, было известно, что улицы города ведут к шоссейным дорогам, а те через несколько километров переходят в горные тропы, которые крутыми зигзагами поднимаются к высокогорному плато, представляющему как бы систему естественных укреплений. Там, наверху, власти оккупантов наступал конец. Там, наверху, еще задолго до освобождения Франции новая свободная Франция уже обретала свои будущие черты. Там к началу пятого лета войны уже все было в руках партизан, и оттуда, из высокогорных партизанских лагерей, маки́ все чаще спускались в долину для боевых действий и организации диверсий. Фашистские оккупанты уже хорошо познакомились с маки́, но все еще ничего не могли против них предпринять — маки́ были недосягаемы. Как-то я даже был свидетелем одного разговора, где речь шла именно об этом. Гестаповца, который меня как раз допрашивал, посетил его коллега, в несколько минут они при мне вели беседу. Как я уже говорил, немцы считали, что я не понимаю их языка, и без стеснения изливали друг другу свои жалобы.

— Есть, например, такое местечко Вилар-де-Ланс, — сказал один из них. — Оно расположено на высоте тысячи метров и приобрело известность благодаря зимним олимпийским играм, впрочем, оно славится еще и своим медом, — так вот Вилар-де-Ланс кишмя кишит не только подозрительными личностями, но и самыми что ни на есть оголтелыми террористами, коммунистами и евреями. Оттуда можно было бы целыми вагонами забирать врагов рейха, стоит только как следует взяться, но, к сожалению, приходится сидеть сложа руки — нет подходящих для такой операции людей.

Да, так оно в действительности и было. Лишь много позднее того времени, к которому относится мой рассказ, немцам после сложной подготовки удалась крупная наступательная операция против маки́ в области Веркор, но успех этой операции уже не имел стратегического значения, немцы просто учинили резню мирного населения, мстя за свое долгое бессилие, и, оставив после себя пепелища, вынуждены были убраться не только из французских Альп, но и с территории Франции вообще.

Надо мне все-таки обуздать как-то свои мысли. Обрывки воспоминаний проносятся в голове без всякой связи. А ну-ка, давай приведи их в порядок! И мой полицейский, который опять уселся с газетой за столик, — ему тоже сейчас не место в моих мыслях. Я еще вернусь к нему и к вопросу — почему у него голова ефрейтора Бухмайра. Но сейчас речь идет о настоящем Бухмайре, о моей первой встрече с ним в то утро на гренобльском вокзале. Гестаповцу, сопровождавшему нашу партию, молодые солдаты-конвоиры, видимо, не внушали особого доверия, и он этого даже не скрывал. Я этого типа хорошо знал. Все называли его Большой Шарль. Он и сам так отрекомендовался мне, своему подследственному, еще при первом моем допросе и тут же, хрипло расхохотавшись, со всей мочи ткнул меня кулаком в лицо без малейшего, казалось бы, раздражения или злобы — просто, так сказать, порядка ради.