Первый миг свободы — страница 7 из 40

— Это моя визитная карточка, мосье, ясно? Я Большой Шарль. Чтобы у вас сразу же сложилось обо мне правильное представление. — По-французски он изъяснялся весьма и весьма коряво, но все же по большей части ему удавалось обходиться без переводчика. Впоследствии такие визитные карточки преподносились мне не раз, да, впрочем, и не одни только визитные карточки.

Так вот, в то раннее летнее утро на гренобльском вокзале Большой Шарль правил свой еженедельный шабаш: он отправлял партию заключенных, которых сам арестовал, сам допросил и сам же подписал приказ об их отправке. Местом назначения в приказе значились Компьен или Дранси — два пересыльных лагеря во Франции, откуда заключенных переправляли в Бухенвальд, Маутхаузен или Освенцим. Вероятно, Большой Шарль подписал приказ своим настоящим немецким именем, которого я по сей день не знаю — да и откуда мне его знать? По правде говоря, в то время, о котором здесь идет речь, я даже не знал толком, что представляет собой это место, куда направлялся поезд с заключенными, и лишь позднее узнал о нем, как и о всех не менее страшных местах. Однако уже тогда мне было известно, что все немецкие концентрационные лагеря — это ад. У меня нет никакой охоты изображать из себя этакого преисполненного геройским духом, отважно презирающего опасности рыцаря Ланселота; я был просто обыкновенным узником, этапируемым в концлагерь и затаившим в сердце, — трезво взвесив весь сопряженный с этим риск, — непреклонное решение бежать или, по крайней мере, попытаться бежать при малейшей возможности. В течение целого месяца, с той самой минуты, когда я попал в лапы к фашистам, изо дня в день я твердил себе, повторял, вдалбливал: терять тебе нечего, а выиграть ты можешь все! При первом же удобном случае, — пусть надежда на успех будет ничтожна, — надо попытаться! Как бы ни было мало шансов спастись, но ведь, если бездействовать, их будет еще меньше. И вот, когда такой случай наконец внезапно представился, я не раздумывал, не колебался — решение созрело давно. Я был готов. Ведь и шанс существует лишь одно мгновение, на то он и шанс, — еще секунда, и его уже нет. К тому же я никак не берусь утверждать, что совершил бы свой прыжок, будь у меня время хорошенько обдумать все таящиеся в нем возможности и все скрытые опасности. В ту минуту, когда моя рука легла на дверной засов, я действовал в соответствии с этим давно принятым решением, обуславливающим неукоснительность поведения при любых обстоятельствах. Это правило, непреложное вообще, должно было иметь силу и в обстоятельствах исключительных. На это я полагался. Был ли я прав, полагаясь на это? К чему это меня привело? Присутствие полицейского с большой головой ефрейтора Бухмайра, на которую было, однако, напялено французское кепи, — присутствие этого полицейского, сидящего возле кровати, где, беспомощный, с пулевым ранением навылет, лежал я, казалось, неопровержимо доказывало: мой прыжок и все, что за ним последовало, не привели ни к чему. Я только угодил из одной неволи в другую. Существует великое множество экземпляров, подобных ефрейтору Бухмайру, моему убийце!

Ну, так вот, снова возвращаюсь к Бухмайру, — он мне бросился в глаза еще на вокзале, при отправке. Конвойные, видно, не внушали Большому Шарлю особого доверия, и он самолично выстроил их, вооруженных карабинами и автоматами, в две шеренги. По этому коридору нас прогнали под его наблюдением сквозь поток пассажиров, — те боязливо поглядывали на нас и тут же отводили глаза, — по перрону к вагонам. Все это время Большой Шарль ни одного из заключенных ни на секунду не терял из виду, и лишь после того, как мы все забрались в вагоны и он удостоверился, что в каждом купе имеется вооруженный конвоир, лишь после этого он позволил себе скрыться в здании вокзала. И вот тут-то мне впервые бросился в глаза Бухмайр, мой убийца Бухмайр. Правда, на призыв Большого Шарля проявлять бдительность и не спускать глаз с семи вверенных ему террористов он лихо отрапортовал: «Есть!» Однако тут же, хоть и значительно тише, но вполне явственно, ругнулся сквозь зубы — бросил по адресу Большого Шарля словцо, которому отнюдь не место в альбомных стишках для молодых девиц. Эге, подумал я, да ты бунтовщик! Но не прошло и суток, как мне пришлось убедиться, что бунт ефрейтора Бухмайра полностью исчерпался этим словесным взрывом, который к тому же относился не к возложенному на него поручению, а к Большому Шарлю, усомнившемуся в его способности это поручение выполнить.

А что поделывает мой полицейский? Я посмотрел в окно. И тут, когда я слегка приподнялся, повернув голову, чтобы в поле моего зрения оказались окно и стол, то почувствовал, что подобные небольшие движения не причиняют мне такой уж нестерпимой боли. Это что-то новое.

Собственно говоря, ново уже то, что я вообще в состоянии шевелиться. Что-то изменилось. Больше я уже не плыву под водой, отчаянно пытаясь вынырнуть. Пространство и свет уже не обволакивают меня, словно поток или прозрачная дымка. Я уже не тот, кому, подбадривая его, говорят, что он выживет, — нет, теперь я сам знаю: выживу! А коли так — ну-ка, господин полицейский, на пару слов: что ты тут, собственно, делаешь? Кому повинуешься? Чего мне от тебя ждать? Ты тоже станешь стрелять в меня?

Вот так так! Полицейского-то моего подменили. У того, первого, которого, сдается мне, я уже упоминал, была голова Бухмайра, а у этого голова как голова и вполне нормальное человеческое лицо. Разница становится очевидной, когда он подходит к стойке, на которой укреплен стеклянный баллон. А где же резиновая кишка, соединявшая меня с этим баллоном?

Мой новый полицейский улыбается.

— Физиологического раствора больше нет, — говорит он.

Тут откуда-то возникает безмолвная черная фигура, увенчанная белым треугольником, а под треугольником — пара глаз, больших и кротких.

— Ну, мне думается, сестра, теперь он и вправду выкарабкался, — обращается мой полицейский к черной монахине. А она в ответ:

— Да ведь уже третий день.

Монахиня осторожно просовывает мне под голову руку; другой рукой в широком черном рукаве, свисающем с локтя, подносит к моим губам поильник.

— Выпейте, — слышу я.

Я не знаю, что я пью, — что-то тепловатое, безвкусное, но я жадно глотаю жидкость. Затем рука отодвигается, голова моя вновь опускается на подушку, монахиня уходит, полицейский смотрит на меня.

— Что вы здесь делаете? — спрашиваю я его. — Вас прислали тому на смену?

Он кивает.

— Мы же каждые восемь часов сменяемся: утренняя смена, дневная, ночная — точно по часам. Тебя, браток, сторожить одно удовольствие — спокойно, неутомительно. Что-то не похоже пока, чтобы у тебя явилась охота сбежать.

Голова у него не бухмайрская, но теперь я вижу, что он тоже Бухмайр. Он засовывает большой палец под кожаный пояс, выпячивает грудь. Из кобуры на поясе выглядывает рукоятка пистолета.

— Вы меня караулите? — спрашиваю я.

Он удивляется:

— Ну да, а то как же?

— Зачем?

Он поднимает плечи, брови тоже ползут вверх — он само олицетворение простодушия.

— Приказ есть приказ. А что к чему — нам не объясняют. Сам небось знаешь, кто продырявил тебе шкуру и почему. Такой случай как раз по части полиции, разве не так?

Ах, вот оно что! Они предполагают уголовщину, этакую драму из блатного мира: уголовники сводят счеты, неизвестный преступник укладывает на месте своего сообщника. Да, собственно, такое предположение напрашивается само собой. Я должен разъяснить это недоразумение. Да, но как? Какое безобидное объяснение может дать продырявленный пулею человек? Как объяснить, почему он продырявлен? Сказать правду? Ну, нет. Только не этим субъектам! Наш поезд — это я доподлинно знаю — где-то после полудня пересек границу между южной и северной зонами. Ефрейтор Бухмайр, обрадованный тем, что изрядный отрезок пути уже пройден, сам обратил тогда на это наше внимание. С виду вроде бы никакой разницы. По обе стороны границы — все те же немцы, обе зоны оккупированы. А все ж таки разница есть. На юге немцы не держат всех чиновников, вплоть до самых незначительных, под неусыпным контролем, и у патриотов, у людей доброй воли, остается кое-какая возможность действовать. Но теперь мы уже на севере, у Лаваля — у этого фашиста, матерого коллаборациониста. Здесь все подчинено непосредственно немцам. Все управление, любая должность, любое учреждение и, уж конечно, полиция! Ни в коем случае мне нельзя проболтаться, откуда я взялся, не то попадешь из огня да в полымя!

Да, из огня да в полымя, из одной неволи — в другую. Напрасным оказался мой прыжок, ни к чему было и то, что за ним последовало. От одного Бухмайра к другому, кто бы мог подумать? А ведь в начале все складывалось так благоприятно — прямо как в сказке. Возможность побега возникла внезапно, когда меньше всего можно было ее ожидать. Была ночь. Замедлившийся стук вагонных колес вывел меня из полузабытья, в которое я было впал, хотя на узкой деревянной скамье не очень-то разоспишься! Сомнения нет, наш поезд замедлял ход. В этом не было ничего необычного, так случалось десятки раз в день. Я слышу протяжный свисток паровоза. За стенами вагона — ночь, но лунная, небывало светлая, так что я различаю каждое лицо, каждый предмет в нашем купе. И столь же отчетливо-резко вижу в окне равнину в молочном свете луны. Рядом со мной и напротив, свесив головы или привалившись друг к другу, спят мои шестеро спутников, товарищей по несчастью. Никого из них я до этого дня не знал; в тюрьме я совсем недолго находился в общей камере — большей частью был в одиночке. И все же одного-единственного дня, который мы провели вместе в этом вагоне, обуреваемые одними и теми же мыслями, отламывая свой кусок хлеба от одной буханки, задавая друг другу одни и те же осторожные вопросы и одинаково осторожно на них отвечая, — ибо ефрейтор всегда здесь, и никто не знает, насколько он успел понатореть во французском языке, — да, одного этого дня хватило, чтобы между нами возникло общение. Не все мои соседи по купе были из тех людей, для кого эта поездка в слишком хорошо известную неизвестность являлась расплатой за их активное участие в движении Сопротивления. Немцы давно перестали делать вид, будто им наплевать на народное сопротивление, которое в некоторых областях уже приняло массовый характер, и теперь хватают всех без разбору. Во время облав они то и дело арестовывают людей, никогда даже не помышлявших хоть в чем-то дать отпор оккупантам. Они берут наугад, лишь бы нагнать страху, запугать, а также в надежде на заманчивый улов. И поэтому сознательно идут на возможность такого количества судебных ошибок, которое является прямым издевательством над всеми нормами уголовного права. Так рыбак, забрасывая свой невод, соблюдает при этом известный расчет. Пусть лишь ничтожная часть улова представляет интерес, но именно ради нее огромное количество прочей рыбы должно попасть в сеть. Эту не представляющую для рыбака интереса рыбу в лучшем случае выбросят обратно в море. Хуже, если она успеет издохнуть еще раньше или пойдет в дело наравне с остальной, ибо ни один рыбак не в состоянии так тщательно отсортировать свой улов; в общем, все это дело случая, а разум и справедливость здесь вовсе ни при чем. За то недолгое время, которое я провел в общей камере после одиночки, я свел знакомство с одним из своих современников; этот человек разводил голубей, был активным членом Общества голубятников и не раз получал призы на конкурсах. Он мог без умолку говорить о своих голубях, — знания его в этой области были неисчерпаемы. А на то, что у всех было на языке, — война, оккупация, сопротивление, — он попросту не реагировал; эти слова не находили ни малейшего отклика в его душе, и не в силу какой-либо сугубой осторожности, что вполне допустимо по отношению даже к товарищам по камере, отнюдь нет, а просто в силу глубочайшего равнодушия ко всему, что не касалось лично его самого. Вот к этому-то человеку в его домишко в пять часов утра ворвались гестаповцы, перерыли там все сверху донизу, голубе