Я не знаю, что это значит. Но я точно знаю — я не хочу. Я хочу, чтобы все это кончилось. Витамины и дневной сон, его голос — и электронный писк датчиков. Все скоро кончится. Мне осталось недолго. Из шестерых «куколок» я самая старшая. Всего один месяц — и я закончу интернат. Остальные останутся — они младше меня. А я попрощаюсь с дельфинами, я попрощаюсь с Подбельским, я попрощаюсь со всеми и уеду. Месяц назад я получила письмо из Берлинского университета — они согласны платить мне стипендию. Два дня назад я забрала из консульства загранпаспорт — со студенческой мультивизой. Я буду учиться на биологише факультэте, по вечерам я буду подрабатывать в баре, я буду ездить автостопом гю всей Европе, у меня будет бойфренд арийской наружности — и я забуду про лед и огонь.
Я буду скучать по друзьям. Я буду скучать по дельфинам…
И я буду скучать по нему.
В детстве я звала его папой. Это сейчас я называю его Михаилом Евгеньевичем и «на вы», а в детстве я звала его папой. Это что-то да значит.
И еще. В детстве я знала, кто он. А потом поняла, что он врет.
Он говорил, что он бывший моряк. Капитан дальнего плавания. Он говорил, у него была верная жена. Он говорил — у него был корабль, большой и белый, с тремя мачтами и скоростью хода в тридцать узлов. Он назывался «Надежда». Когда «Надежда» возвращалась в Севастопольский порт, его жена надевала белое платье и белую шляпу и приходила на Графскую пристань. Она махала оттуда белым платком. Она была самой красивой. Они виделись лишь несколько раз в году, и каждый раз он проводил с ней неделю, не больше, но она всегда спокойно ждала его, ждала год за годом и никогда не жаловалась на жизнь — а потом умерла. Он говорил, что детей у них не было — а они всегда так мечтали иметь много детей… В тот год, когда его жена умерла, Севастополь перестал быть русским городом. Подбельскому предложили вступить в украинский флот, сунули в руку листок с текстом украинской присяги. «Уважающие себя люди присягают раз в жизни, — спокойно сказал Подбельский, комкая в кулаке бумажку. — И служат только одной стране». Тогда украинские моряки потребовали продать им большой и белый корабль, который назывался «Надежда». Подбельский сказал твердое «нет». В отместку командующий украинского флота приказал «Надежде» покинуть севастопольский порт. «Хорошо, — ответил Подбельский, — я продам вам корабль, лишь подождите три дня». Через три дня он продал корабль. Только теперь корабль был черным и назывался «Туга» — «печаль»… Он говорил, что на деньги, полученные за «Тугу», он открыл в Севастополе интернат для детей-сирот — ведь своих детей у него не было, а им с женой всегда так хотелось иметь много детей.
Он назвал интернат «Надежда».
Когда я была маленькой, он часто рассказывал мне эту историю. Я слушала ее, и мне было больно. Я думала, это оттого, что история такая печальная.
Каждый раз детали его рассказа слегка менялись — разное количество мачт было у его белого корабля, другими именами звались матросы, и цвет глаз любимой жены становился из зеленого синим, а из синего голубым… И чем больше изменялся рассказ, тем больнее мне было. Я показала ему, где мне больно: в середине меня, там, где сходятся ребра. Чуть выше пупка, но внутри, глубоко внутри. И он объяснил мне, что там — солнечное сплетение. Так написано в учебниках по анатомии. И еще — там у человека душа. Так написано в книгах мудрецов. Он сказал, что мне больно, потому что мне грустно. А раз мне так грустно, он не станет больше меня огорчать.
И он перестал рассказывать мне про корабль «Надежда». Позже я поняла: мне было так больно, потому что он врал.
Не было корабля, ни белого, ни черного, и не было жены, а если и была, то совсем не такая, и не был он капитаном, а кем он был, я не знала… Я до сих пор не знаю, кто он такой. На мой вопрос он давал мне много ответов — и все они были ложью, полной или частичной. Я стала называть его Михаилом Евгеньевичем. Я перестала называть его папой. Я перестала спрашивать, чтобы не мучаться.
Я чувствую неправду, как другие чувствуют ожог или царапину. Я чувствую неправду, как другие чувствуют удар. Я живой индикатор искренности. Я ходячий детектор лжи. Я бесполезна: правда не открывается мне. Мне просто больно, если мне врут. Я бесполезна. Я бессмысленная болячка.
…Другой его рассказ был почти правдой. Он рассказывал, что в конце девяностых объехал все свое когда-то огромное, а теперь уже не существующее советское государство, и видел сотни и тысячи одиноких малышей, и выбрал из них только двенадцать — и привез их сюда, в интернат. Это был первый набор. Это правда. С тех пор каждый год он и его сотрудники привозят еще по двенадцать детишек. Лично меня они подобрали где-то под Мурманском. Он говорит, что они выбирают самых несчастных — чтобы дать им надежду. Это вранье.
Они выбирают нас как-то иначе. Я не знаю, как именно. Я не знаю, зачем. И я больше не спрашиваю — чтобы не слышать лживых ответов.
…Он говорит:
— Так что там с мультфильмом?
Он говорит:
— Ну, хорошо, Ника.
Он говорит:
— Я предлагаю тебе сделку. Если ты будешь честна со мной, если ты будешь сотрудничать, я тоже расскажу тебе все, что ты хочешь знать.
Он говорит, что на этот раз он будет со мной честен. Он говорит — я киваю, и закрываю глаза, и жду, когда придет боль.
2
— Ок-ку-пан-ты! Ок-ку-пан-ты! Ок-ку-пан-ты! Севастополь — Крым — Россия! Севастополь — Крым — Россия!.. Вста-а-а-вай, страна огромная, встава-а-ай на смертный бой!..
— Росияни, ладь из нашой земли! Москали, ладь из нашой земли! Це наша земля! Це наш гхород!!!
— …С фаши-и-и-стской силой темною, с ора-а-а-нжевой чумой! Пусть ярость благородная!!!..
На Графской снова какое-то копошение. Юные украинские морячки с цыплячьими шеями и веселыми голубыми глазами оцепили пристань, горожане — в основном предпенсионного возраста — вяло пытаются прорвать оцепление. Кто-то слабо и медленно, как в дурном сне, дает по морде кому-то неподвижному и, кажется, спящему. Неподвижный ненадолго включается, разражается гневной тирадой на мове, пытается ответить на удар, неторопливо промахивается и снова впадает в кому…Там, за оцеплением, трое хохлов, перехохатываясь, приколачивают к белой стене Графской очередную памятную табличку, в которой украинский флот поздравляется не то с тысячелетием со дня основания, не то с победой во Второй мировой.
Горожане требуют снять оскорбительную табличку, не порочить честь российского флота, не осквернять исторический памятник. Требуют пропустить, требуют демократических свобод, матерят Хрущева и Ельцина, сдавших русский город врагу.
Полураздетый смуглый дяденька, с раздутым животом, смоляными кудряшками и бородкой клинышком, гкачет перед украинскими морячками, как беременный фавн, называет себя депутатом и угрожает судом.
Пожилая дама в тошнотворно зеленом платье, подвывая, читает украинским матросам стихи собственного сочинения:
— Как наши деды воевали все на великой той войне, о том вы помните едва ли, и дураками мнитесь мне!
Матросики басовито хихикают, таращат глаза и хором, напирая на фрикативную «г», повторяют:
— Це наш гхород!!! Севастополь — це наш гхород!
— …Э, нет! Севастополь — город русских моряков! Россия! Мы твои дети! Даешь революцию!
— Экскурсии под парусом! — голосит зазывала баба Надя, сидящая тут же, в паре метров от революции, на раскладном стульчике. — Экскурсии по бухтам русского города Севастополя!
Русского! Подходим, берем билетики, смотрим русские бухты русского города, недорого! Ишь ты! Они там, в Киеве, хотят переиначить нам нашу историю!..
Все кричат, поют, надрываются, потеют, болеют за родину, отстаивают каждый свою правду.
Все врут.
У меня есть затычки для ушей. Мягкие рыжие колбаски, по четыре в упаковке, без них я по городу ни ногой. Несколько упаковок всегда лежат у меня в кармане.
Я вставляю затычки в уши. Через затычки до меня доходят уже не слова, а мерный фальшивый гул, почти безболезненный.
…Амиго ведет себя странно и совсем не радуется мячу, который я ему принесла. Он нервно пинает мяч и отплывает в дальний угол бассейна. Потом кричит — обиженно, с присвистом. Я обхожу бассейн, приседаю на корточки, опускаю в воду правую руку. Амиго трется об нее носом, резиновым и твердым, как автомобильная шина. Потом открывает пасть и чуть-чуть прикусывает мои пальцы. Зовет.
— Ты хочешь, чтобы мы вместе поплавали в бассейне?
Он раздражается, прикусывает мне руку сильнее, бьет хвостом по воде.
— Ты хочешь в камеру?
Он довольно заваливается набок.
— Амиго, я имею право на сеанс только по утрам. Если кто-то увидит, что я погружаюсь сейчас, у меня будут проблемы…
Наверное, он не понимает, что такое проблемы. В его лексиконе имеется слово «беда» — но это не совсем то… И что такое «право», он тоже не понимает.
— Амиго, хочу спускаться туда завтра, — говорю я, но он уже не слышит меня.
Он нырнул в свою подводную дверь и теперь плывет по узкому канальчику вправо и вниз, к люку, ведущему в барокамеру. Он заплывет внутрь и будет ждать меня там.
Все ученики интерната «Надежда» имеют бесплатный многоразовый абонемент в Севастопольский дельфинарий в Артбухте. Мы можем ходить на представления в 17.00, но абонемент не для этого. По вечерам нам рекомендуется купание вместе с афалинами — дельфинотерапия. Считается, что дельфинотерапия положительно влияет на психику детей и подростков… «А когда у нас будет аппендицит, Евгенич сделает нам акулохирургию», — пошутил как-то Рыжий…
И еще здесь есть КСД. Камера сенсорной депривации. Это почти что акулохирургия. Это по утрам. Это только для меня.
Раньше Подбельский направлял в КСД и других — но другие, пользуясь его лексикой, «не показали хороших результатов».
…Я надеваю костюм — такой, как у аквалангистов, только лицо тоже закрыто мягкой, непрозрачной материей. Закрыто все тело. У меня во рту трубка, я дышу кислородом из маленького баллончика, закрепленного прямо внутри костюма. Кислорода хватает на двадцать минут.