— Кстати, меня зовут Георгий Карлович Греф. — «Ангел» протянул Зине свою бледную пятерню. — Я работаю вместе в профессором Зигмундом Рашером. Кроме того, я первый помощник профессора Альфреда Хирта.
Она заметила, что у него до странности гибкие, словно бескостные, пальцы. Его пальцы напоминали связку мучных червей. Она не стала их трогать. Не ответила рукопожатием.
Тогда мучные черви крепко обвили ее запястье.
— Измерим пульс, — сказал Греф. — А я покамест введу вас в курс дела. Такой талантливый некроагент, как вы, имеет право знать, на кого он работает. Знать и гордиться. Мы работаем на самую достойную, самую прогрессивную и самую интересную организацию Третьего Рейха — «Аненербе», общество по изучению древней германской истории и наследия предков. Профессор Август Хирт, гауптштурмфюрер СС, глава анатомического института СС, руководит всеми медицинскими программами «Аненербе». О, это очень интересные программы, моя девочка! К сожалению, я не могу вас прямо сейчас познакомить, герр Хирт отбыл для исследования экспериментальных материалов в концлагерь Дахау, и герр Рашер отбыл с ним вместе, но это великие, великие эксперименты, вне всякого преувеличения, они перевернут мир!.. — Спаниэльи глаза Грефа подернулись маслянистой пленкой восторга, и он закрыл их, точно боялся закапать маслом халат.
— …Экстремальные состояния человека… Опыты с декомпрессионными камерами и обморожениями… Животный потенциал душевного тепла… — Его бледные пальцы все сильнее сдавливали ее запястье; он говорил тихо и нежно, как будто молился. Как будто просил спасения у Господа — для себя и всех грешников.
— …Знаешь ли ты, моя девочка, что куда более эффективным показал себя метод отогревания замороженных заключенных не горячей водой, а теплом обнаженного женского тела?.. Эй, тише, тише, не надо так нервничать. Какой частый пульс, это может плохо сказаться на твоей физической форме. С таким частым пульсом недолго и сознание потерять, милая! А ведь я еще не рассказал, какой программой занимаюсь я лично. Я возглавляю отделение некротранспортировки и Полой Земли. Но до тебя мой экспериментальный материал не был столь…
— Вы русский? — спросила Зина.
— Простите?!
— Вы говорите по-русски без акцента. У вас есть имя и отчество. Вам около пятидесяти. Вы явно русский… Вы явно советский человек. Как вы можете заниматься всем этим? Почему вы предали родину?
— У тебя сейчас пульс под двести, моя советская радость, а женская норма — семьдесят. Успокойся. Такие перегрузки тебе ни к чему. Я немец. Чистокровный ариец. Автономная Советская Социалистическая республика немцев Поволжья. Слышала о такой? А о «немецкой операции» тридцать седьмого года что-нибудь слышала? Сорок две тысячи расстрелянных немцев! Майн гот, сколько чистой арийской крови пролито в вашу поганую землю! Мои родители говорили по-русски, но их убили как немцев. Я ненавижу этот собачий язык, вернее, я ненавидел его, пока герр Хирт не нашел моему русскому удачное применение. Разговаривать с такими, как ты. Русскоязычный экспериментальный материал. Чувство доверия объекта эксперимента к экспериментатору невозможно, если существует языковой барьер. Не правда ли, милая? Ты ведь, кажется, считала меня ангелом, а?..
11
Путь к границе был долгим, земля вязкой, а воздух густым. Но монах, который давно уже позабыл свое имя, приходил туда часто. Там, у самой границы, возвышался белокаменный храм с тусклым куполом, тонущим в сером тумане.
Монах входил в этот храм и возносил молитву, состоявшую из тех слов, которые он еще помнил.
— … Помяни, Господи, в вере и надежде живота вечного всех усопших рабов твоих… И яко Благ и Человеколюбец, отпущаяй грехи, и потребляяй неправды, ослаби, остави, и прости вся вольная их согрешения и невольная, возставляя их во святое второе пришествие Твое… И помилуй мя, Боже, и по множеству щедрот Твоих очисти беззаконие мое… Отче наш, Иже еси на небесех! Да святится имя Твое, да приидет Царствие Твое, да будет воля Твоя, яко на небеси и на земли…
12
— Very soon! It is closed! — Японский турист в черных очках, с черной трубкой-экскурсоводом и гигантской камерой Кэнон на шее беспокойно толчется рядом с нами и заискивающе улыбается заячьим ртом.
Кроме нас в Доку-центре, кажется, нет никого. На экране застыла сцена из фильма о Нюрнбергском процессе.
— In one minute! — довольно хихикает он, видя, что к нему наконец-то прислушались. — It is closed, you stay, all night, very dark, very afraid! Go now!
Мы встаем. Она как будто еще больше ссутулилась, пока мы сидели здесь, в креслах. Она смотрит в пол.
— Мемори фото? — японец, хихикая, вздергивает свой Кэнон.
Она мотает головой отрицательно и прикрывает лицо рукой. Я делаю то же самое. Мы стоим, закрыв лица руками, старуха в черном и дева. Он делает снимок. Потом кланяется, как деревянный болванчик, и говорит по-русски:
— Глаза.
Он указывает рукой на экран с застывшей картинкой. Зал суда, и какая-то девочка в первом ряду. Картинка мутная, но большие, действительно большие глаза хорошо различимы. Я пытаюсь понять, где я видела эти глаза, но экран тут же гаснет.
— Надежда Русланова, — произносит он почти без акцента в тот самый момент, когда я догадываюсь об этом сама. — Надежда Русланова. — Он кланяется то моей спутнице, то пустому экрану, и кэнон на его шее раскачивается, глухо позвякивая о черную музейную трубку. — Надежда Русланова. Известный герой. Победила фашизм. Выступала в суде. Большие глаза. И тогда, и теперь, — он снова кланяется Ткачевой, потом темноте на экране, — такие красивые большие глаза. А все потому, что честный. Без всякой пластической хирургии. А я, мои пальцы — нет!..
Он снова хихикает. Он показывает нам свою руку, на которой не хватает трех пальцев.
— …Потому что нечестный. Такой закон у якудза. Хирургия немножко… Чик! И пальчиков нет.
— Саёнара. — Он склоняется в низком поклоне, а затем трусцой бежит к выходу по темному коридору.
Мы дожидаемся, пока его шаги стихнут. Мы стоим в тишине.
Я слышу, как она дышит — часто и мелко, с присвистом. Она вытаскивает из кармана таблетки, сует сразу две под язык. Потом разворачивает мятный леденец и тоже кладет его в рот. Ее руки дрожат. Она выглядит изможденной. Красные лампы-бра, развешанные вдоль стен доку-центра, заполняют ее морщины кровянистыми сгустками света. Словно лицо ее покрыто свежими шрамами.
Ее оленьи глаза — точно прорези в залатанной коже.
— Тот повар, — говорит она шепотом, и воздух наполняется запахами аптеки, — тот повар без пальцев, которого я видела на Той Стороне. Это он. Это он говорил сейчас с нами.
Она прикрывает глаза и греет руками виски. Я слышу, как она перекатывает языком таблетки и леденец. Точно во рту у нее морские камешки или пригоршня рассыпанных бусин.
— И вот теперь он пришел ко мне. — Она дышит мне в нос болезнью, аптекой и страхом. — Он явился мне. Если есть ангел смерти — то это, наверное, он.
Я могла бы ее немного утешить. Я могла бы сказать ей, что мне он тоже являлся. Приносил документы в мешке, как свихнувшийся Дед Мороз. Я могла бы сказать, что он меня тоже пугает. И что он пока не причинил мне вреда… Вместо этого я говорю:
— Вы по-прежнему верите в ангелов? Того, поволжского, вам недостаточно?
Она молчит. Она по-прежнему готова признать ангела в первом встречном. Не исключено, что она считает ангелом и меня.
Но лично я не верю ни в ангелов, ни в Деда Мороза.
Для меня он просто курьер. Он просто приносит подсказки.
Мы идем к выходу. Она впереди, я следом.
— Это я была там, на экране, — говорит Ткачева, не поворачивая ко мне головы. — Там, на Нюрнбергском слушании. Это была я, а не Надя. Шестнадцать пластических операций. Японские медики, они творят чудеса.
— …Они сказали: «Да, мы можем тебя отпустить. Ты хочешь к своим? Ты хочешь, чтобы они тебя расстреляли? Иди, мы не держим. Иди к своему генералу Белову. Иди, расскажи ему, как ты выжила тогда, в сорок первом. Как карательный отряд «Аненербе» казнил твоих товарищей и подарил тебе жизнь. Он ведь спросит: за что? В обмен на что ты ее получила?»…
Вечереет. Мы бредем вдоль прудов. Вдоль километров недосбывшегося темного сна об аренах, стадионах, трибунах, крепостях и казармах… Ее белые волосы — точно знак благословенья от ангелов, которым она продала свою душу. Ее черный наряд — точно траур по всем, кого она продала вместе с душой.
— …Они сказали: «Иди, доложи ему, своему генералу Белову, как ты была нашим лучшим агентом. На Той Стороне. Целых полгода. Он, наверное, порадуется твоим успехам. Ведь разве не ты помогла нам составить подробнейшую карту Долины? И разве не ты предоставила нам информацию по подготовке к той битве под Демянском? Разве не ты? Только благодаря тебе мы сберегли тогда барона фон Вольффа от позора и исчезновения в Вечном Мраке. Ты знаешь, что мы зовем Вечным Мраком? Смерть умершего. Повторную гибель — уже не тела, но духа… После которой — ничто. Так что мы тебе весьма благодарны. Иди же к Белову. Расскажи ему все, как было. Он поймет. Он простит. Он тебя сам пристрелит. Он покроет твое имя позором… Иди. Что, не хочешь?..» Я не хотела. Потому что они были правы. Генерал Белов… Он бы меня расстрелял. Как предателя родины. «Тогда, возможно, хочешь покончить с собой? — говорили они. — Это проще простого». Они были милостивы. Они протянули мне спасительный трос. В моей камере они повесили веревку с петлей. И поставили железную табуретку. Я думала, я смогу. Я думала — это мой единственный выход. Предать отряд, предать родину — это не про меня. Я думала, что смогу засунуть голову в петлю и отпихнуть ногой табуретку. Смогу сохранить чистую совесть. Смогу победить слабость и страх, вернуться к ним, в Сумрачную Долину. Вернуться к ним, стать такой же, какими стали они, забыть свое тело, забыть, как дышать, глотать и ходить, кружить вместе с ними в сонном хороводе, с остановившимися глазами, там, в сумраке… Три дня я сидела в камере, глядя на свой спасительный трос. На веревку с петлей. Но я не смогла. Мне слишком не хотелось туда возвращаться. Мне слишком хотелось дышать, и ходить по земле, и видеть солнечный свет…