Смеркалось. Напористо окатывал грозовой августовский дождь, но не было того веселого и жуткого возбуждения, которое охватывает все живое, когда сверху с серебряными пиками наперевес, с грохотом наступают черные тучи… Нет. Кругом все было серо и неясно, все ушло в себя, угнетенное непогодой, затаенно притихло, обособилось, и когда сверкали молнии и слышался треск, становилось холодно и, как на кладбище, пахло свежей глубинной землей.
Впереди сквозь дождь и сумрак изломанно проступали дома и заборы.
— Терпи, мужайся, Петро, — говорил Костя, — придем скоро.
Костя нес на себе весь геодезический груз: нивелир, башмаки, рейку, рюкзак. Он шел чуть впереди, проворно ступая через черные борозды, наполненные ненастьем, так что Адашенкову было видно, как с непокрытой головы парня отлитая дождем свисает прядь волос, рассекая по-детски румяное, славное лицо.
У Адашенкова еще с войны болели ноги, Он молчал, во всем соглашался с Костей, и только когда сошли с пашни, сказал неожиданно:
— У тебя тут невеста? Ну-ну, ты счастья своего не стыдись.
— Я ничего, — сказал Костя, испытывая горечь и беспокойство оттого, что Адашенков, кажется, угадывает его мысли, иначе не заговорил бы в упор о невесте, о счастье. — Для чего жениться, горя наживать? — прибавил он.
— Вот я ему про счастье, он мне про горе. Кто-то из нас врет.
Подошли к каменному зданию коровника. Дождь припустил азартнее, вверху рвануло. Пробежали, визжа, доярки с подойниками над головами, и где-то за углом в шуме дождя хлестко жахнул бич пастуха.
Адашенков кивнул на доярок:
— Не твоя?
— Нет, Петро, не моя, — отмахнулся Костя. Но знакомое волнение захватило дух, и он остановился, провожая взглядом уже по-родственному милые хрупкие плечи ее и ноги, высоко оголявшиеся в беге.
И Костя подумал, что дело плохо, хуже, чем можно было ожидать, и всю эту любовь в этой мокрой деревне, пока не поздно, надо кончать. А как ее кончишь? Уехать молчком? Подло выйдет.
…Горит керосиновая лампа — электричество выключено для «безопасности» от грозы. За окном полощет дождь. По углам избы сидят трое мужчин. Молчат. Каждый думает о своем, нелегком.
Под дождем прошлепал за окном человек, завывая знакомое «Имел бы я златые горы…»
Хозяин избы, большой костистый старик, не выдержав, кряхтит в кулак и говорит равнодушно, как бы между прочим:
— Поют… А о чем поют? Смешно…
Песню эту Костя знал с детства и почему-то всегда тосковал от нее.
«Чтоб ты владе-ела мной одна…» — тосковал невидимый певец за окном, а Костя сутулился, ерзая на скрипучей лавочке.
Затем подсел к столу, стал писать прощальное письмо. Надо так написать, чтобы кончилось все спокойно.
«…И сама понимаешь, никаких золотых гор я тебе дать не могу, — строчил Костя, изредка закусывая карандаш. — Работа у меня беспокойная, завтра уходим в другие края. Сама понимаешь. Прощай».
Он встал, накинул дождевик.
— Я тут минут на десять.
— Что скоро? — спросил Адашенков. И глянул холодно, темно, так что Костя снова подумал: «Все знает!»
— Да тут я… Ерунда.
На улице стояла тьма. Дождь и молнии искажали почужелую деревню, и он не сразу нашел тот дом и ту косую калитку. Плеснулся из окошка свет, замер лужицей в грязи, обозначив Костины сапоги. Он смотрел в окно. Она с кем-то, наверное с матерью, разговаривала, сидя у стола. Беззвучные двигались губы, забавно, старчески, уходя краями вниз, но — яркие, молодые, и совсем по-детски смотрели глаза с длинными внешними углами — как у татарки. На ней было что-то зеленое. Раз она обернулась к окну и пристально посмотрела прямо в лицо Косте, заставив его резко отшатнуться, но потом была спокойна по-прежнему, опять говорила с матерью.
«Не видела, — подумал Костя, — до свидания… — он хотел назвать ее по имени, но помедлил. — Не горюй, милая!»
Приподнял крышку над щелью почтового ящика, опустил письмо.
«А может, все иначе? — вдруг пришло ему в голову. — Постучаться и сказать: пришел жениться! Сколько будет смеха — хорошего смеха! Сколько радости! — и ей, и ему, потому что жизнь без нее исподволь пугает его не меньше, чем туманная свобода. Родится сын. Работы в деревне много. Ну? Нет-нет. Филантропишка жалкий. Какая к черту женитьба! — в кармане ни копейки, молодой, учиться надо, будущее себе готовить. Провались оно все!..»
Но в последний момент Костя все же выдернул из ящика письмо и сунул в карман: «Дождем размоет…»
Возвращался. Гроза не стихала. Широко и мощно раскатывался гром и, как зеленые змеи, подброшенные кверху, извивались молнии. Казалось, они вскрикивают. Дождь шумел.
В избе старика приготовились к ночи. В углу был брошен полосатый половик — спать будет жестко.
Старик и Адашенков выпивали. Блеклый свет лампы струился к столу, наполнял зеленой тоской бутылку с водкой. Костя зевнул на бутылку, скосился на половик: Адашенков, видно, снова будет маяться ночью, стонать, хвататься за больные ноги. Скверно.
Костя сел на лавочке в углу.
— Мы, Костя, тут про женщин говорим, — сказал Адашенков.
Костя огрызнулся, улавливая намек:
— Женился бы, что толковать.
— Вот, думается, водятся еще горемычные души, плохо мы к ним относимся… А я женат был, Костя, — на меня не кивай.
Адашенков захромал по избе, клоня голову. Костя сообразил: глаза прячет.
— Помню, война кончилась, приехал я домой, молодой, здоровый, только ноги побиты. Из-за ног и случилась вся история, потому что в самом начале войны упал я, значит, в лесу, под Минском. Долго был в госпитале, потом на Прагу ходил. Домой черкнуть как-то не успел. А тут Победа. Приехал. На железной дороге попал стрелочник знакомый.
— Василий! — кричу ему. — Не узнаешь солдата?
— Узнать, говорит, узнал, и здравствуй, Петро, только зря ты приехал, дело табак: твоя Татьяна замужем.
Тут меня вроде по глазам стукнули. «Ну! — думаю. — Стерва, зашибу!»
Адашенков, тяжело дыша, остановился, спросил:
— Рассказывать?
— Валяй, — махнул Костя. Адашенков усмехнулся.
— Я когда уезжал, Татьяна с сыном оставалась. Павлухе тогда было три месяца. Ну, она, понятно, ревела, за поездом бежала, волосы — по ветру, вся запуталась в них — тугие были, черные. На войне глаза закрою — и сразу мне эти волосы видятся и золотое пятнышко под ними на шее. Да. Другой такой на свете нет, я знаю. Скучал.
— Значит, треснула твоя жизнь, — сказал старик. — А парнишка-то живой?
— Живой… Ты погоди. Я не все рассказал. Там, под Минском, был у меня земляк — из нашей деревни. Хороший парень — Сашка Лесников — друг надежный. Сначала в том лесу пришлось ему побывать. Назад его вынесли с обгорелым лицом и без ноги — как бритвой срезало. Я помогал грузить его на санитарную подводу. Когда опомнился, говорит: «Петро, будешь живой, мать мою не брось, покорми, коли что». Письмо прощальное накарябал, да не успел мне отдать. Пошел я с ребятами в тот самый лес и не вернулся. Посчитали убитым — Татьяне послали похоронную.
А Сашка Лесников остался жить. Пришел в деревню. На костылях, да все мужик. Как фронтовой друг, пожалел Татьяну с Павлухой, взял за себя. Еще родился парнишка. Руки-то крепкие — столярничать стал. Павлуха звал отцом, все было хорошо. И вдруг тут — я! Что делать? Как жену с сыном от сердца оторвать? Забрать Павлуху — сиротой останется, забрать и Татьяну — Лесникова сын сирота. Никак не выходит.
Сделалось со мной нехорошо. Забежал я к стрелочнику сердце остудить, вызвал через него Лесникова. Думаю: как скажет, так тому и быть.
Пришел Сашка. Протезом скрипит. Лицо — как у смерти. Удивился, конечно, и порадовался за меня, что жив. Вот так же выпили, посидели маленько. Он говорит: «Я все свое исполнил, жену и сына тебе сохранил, а теперь давай забирай их, Петро. Я какой муж — обезьяна одноногая. Промотаюсь как-нибудь».
Смотрю: плачет — душа надорвалась. С Татьяной жить-дружить кому не в радость? — красивая, умная, — тут заревешь!
И тогда велел я помалкивать, что живу на свете. Поздно вечером под окошки подошел, заглянул украдкой: Татьяна сидит, говорит что-то — не слышно. А родная! — по грезам моим точно. Два мальца спят в обнимку, который мой — не разобрал. И кругом-то все родное: на краю деревни музыка играет, собаки тявкают, и тополи шумят, шумят… Как я крикнул в окно несвоим голосом, чтобы Татьяна не узнала:
— Саня! Павлуху береги!
И все. Дело кончилось.
Долго сидели молча. Потом старик недоверчиво спросил:
— Совсем ушел?
— Не ушел — убежал. Как пустился от окошек! Опомнился в степи, на земле спал.
Адашенков стал разуваться, морщась и охая. Улеглись спать.
Костя ворочался на жесткой постели. В кармане брюк, подложенных под голову, пронзительно скрипело письмо. Он поднялся, с яростью натянул брюки и, выйдя на крыльцо, изорвал письмо в клочья.
— Порвал письмо? — внезапно спросил Адашенков, когда он вернулся и лег. Костя мысленно ругнулся: «Глазастый черт…»
— Порвал.
— Ты сходи к ней утром.
— Советуешь? Э-э-э… Слушай, Петро, ведь жалеешь, что ушел тогда?
— Нет, Костя.
— Ясно. Ты придумал эту историю. С целью воспитания. Если даже и нет, то сейчас ты поступил бы иначе, чем тогда. Видно, правду говорят, что солдаты с войны приходят сумасшедшими.
— Нет, Костя.
— Ну, хорошо. Ты не сможешь завтра идти, поэтому я достану подводу, увезу тебя и приборы… Она подождет, ничего с ней не сделается… И, может быть, вернусь. Повторю твой подвиг… Ты обманул меня?
— Нет.
Костя плотно закрыл глаза. Но даже сквозь веки было видно, как врывается в окна зеленый огонь. Гром гремел, не давал уснуть. Рядом метался Адашенков и стонал в полусне до самого рассвета.
Утром долго поднимался в окне восточный край неба, освобождая крыши окраинных ферм и лесистый горизонт, поднимавшийся черным гребнем. Сначала издали, от горизонта пошла в глаза белесая волна рассвета. Потом сразу вырвалось кверху солнышко. Зубцы горизонта стали острыми, перед ними высветился желтый косогор. По косогору к лесу, оступаясь на обе ноги, пошел человек, согбенный тяжкой ношей.