Костя вскочил на ноги — Адашенкова рядом не было. «Проспал!» Наскоро одевшись и выйдя на крыльцо, Костя долго смотрел из-под ладони, стараясь понять, как это Адашенков мог унести все сразу.
«С больными-то ногами…» — подумал Костя.
И тут его сердце вздрогнуло и будто засмеялось, словно эхом отдавшись за плетнем, где шевельнулось знакомое платье, загорелись татарские глаза…
— Ты? — спросил Костя.
Она подала ему записку:
«Будь здоров, Костя. Документы пришлю почтой. Петро».
Записка подрагивала в его руке. Хотелось сказать: «Вот, кончилось ненастье, есть солнце, жив Петро Адашенков… Еще немного — и я потерял бы тебя… Ошибся бы на целую жизнь». Но так нельзя было сказать: слишком упростилось бы чувство большого счастья.
Он приблизился к ней и, как слепой, взволнованно побродил пальцами по ее лицу.
Хорошее было утро! Из зеленой травы вышли белые гуси. Высокомерно задрав головы, пошипели на людей и пошли прочь цепочкой, предовольные своей гусиной порядочностью. Костя вслед им покачал головой.
ВСТРЕТИЛИСЬ
Ночью на пруду что-то зашуршало: чья-то лодка, наверное, врезалась в камыши. Затем опять все было тихо, но луна стала ярче и как-будто снизилась, чтобы рассмотреть вора… Или, быть может, так показалось Шорину, потому что до сих пор он не смотрел на луну, а тут посмотрел — подумал о нахальстве, самонадеянности воришки, не захотевшего дождаться предутренней тьмы. «А впрочем, — подумал Шорин еще, — если не камыши, он и сейчас бы остался незамеченным. Пальнуть разве?.. Пожалуй, пальну».
Шорин полулежал у входа в шалаш. Отложив в сторону костыли и завернув ноги в овчинный полушубок, он старался не двигаться, чтобы не пропало сладкое мозжение в ногах, поющих от тепла, мягкости, покоя. И перед тем, как потянуться за ружьем, опять, но уже с раздражением подумал: «Пальнуть?..» Все-таки ружье достал и повертел им в задумчивости, отыскивая цель.
На берегу, у самой воды, стоял мощный молодой тополь. Когда-то, Шорин помнит, здесь не было пруда, подрастала целая рощица тополей. Как близнецы одинаковые, они были потом затоплены водой, и теперь точно собрались идти бродом да остановились, протянув ветви к берегу, к своему отставшему сородичу.
Но тот высокомерен, горд, красив. Ствол и листва его на блестках воды отливают тяжелой чугунной чернотой, а самая верхушка отсечена полосой горизонта и посвечивает в небе серебристым облачком, к которому всю ночь тянется луна, чтобы под утро запутаться в листве и погаснуть. Шорин знает — когда тополь поймает и погасит луну, на другой стороне пруда оживет деревня, вор, наверное, заплывет к своим сетям, поставленным только что, а под тополем у воды появится женщина в цыганской цветастой шали, с упрямым изломом губ и гордым взглядом куда-то мимо.
Шорин, если захочет, скажет этой женщине: — Ну, где же твоя сила, где гордыня? — Скажет грубо, насмешливо, хотя сердце заноет от грусти, и в минуту представится родное звонкое крылечко, меловой осиновый пол избы, красные полати и там, в полутемном углу, голубо мерцающие родимые глазенки…
Женщина может ответить: — Ребенок мучится — не виноват! Вернись!
— Ты не мани ребенком! — вспыхнет Шорин. — Уходи, не прощу. Такой обиды я не прощу!
Шорин коротко и резко усмехнулся кривой усмешкой, посмотрел на тополь, одинокий и могучий, но одернул себя: «Об одиночестве заныл… символами соображаешь?»
И, прицелившись коротко, рванул курок.
Со свистом ахнувший звук, полный изумления и ярости, ударился о землю, распластался широко, будто выстрел пришелся не в единственную точку, а по всей окрестности сразу. Злость отлегла, перебитая выстрелом. Шорин отодвинул ружье.
Серебристое облачко продолжало светиться, по-прежнему манило к себе луну, но что-то изменилось в этой ночи, пришла какая-то новая тишина. Стало слышно, как далеко в камышах вздрагивает перьями пробудившаяся утка, как заурчал пучинной утробой пруд и как ночной туман, расстилаясь над водой, цеплялся за камыши, издавая звук затяжного и чистого вздоха.
Явилась предутренняя мгла, обняла сильно и резко, как обнимают в последний раз. И когда Шорин поднялся на ноги, луна билась в тополином облачке, а по низу в глаза хлынуло что-то белое, сырое. Светало. Под тополем у воды стояла женщина в цыганской шали и смотрела по-своему — в сторону.
Шорин сгреб костыли, двинулся к воде, дрожа и позевывая в небо, запнулся за котелок, в котором с вечера варил карпов, остервенело швырнул его от берега. Тогда у крайней избы, у его избы со звонким крылечком, отозвалось знакомым заливистым лаем, — и Шорин, как давеча перед выстрелом, снова заныл всем телом от обиды и одиночества… Один, всегда один в этих лунных сторожевых ночах. Время течет ощутимо, зримо, желтеют камыши на пруду, медленно гибнут затопленные тополя… Что она скажет? Зачем пришла опять?
— Что скажешь? — глухо спросил Шорин, устраиваясь в лодке.
— Пойдем домой, — ответила она. — Мальчонка наш ревет, и ты здесь одинешенек, похудел, как погибель.
— Жалеешь?
— Пойдем!
— Не пойду! Против сердца своего, против совести — не пойду!..
И оттолкнулся веслом от берега.
Ветра не было, а в прогалинах камыша синела зябкая рябь, вода дрожала, должно быть, от холода. Шорин толкал веслом, и лодка бесшумно двигалась вперед, волоча за собой кувшинки и шлейф из мягких тягучих волн.
Вора не было опять. Шорин потаился в камышах, но скоро понял — все зря. Ему, раздосадованному, показалось вдруг, что воришка насмехается над ним, что сам он, и пруд, и волшебные эти ночи — все предано издевательству гадкого типа, жадного человечишки, тупое воровское упрямство которого, как упрямство женщины в цыганской шали, оскорбляло Шорина.
— Все пропало… — произнес Шорин, будто после этой напряженной ночи, после враждебного разговора с женщиной и вот такого нравственного ограбления не осталось впереди ничего от жизни, хотя он был еще молод.
Шорин начал грести к деревне. Рассвело, стал отчетливым берег. По берегу черными утюгами стояли лодки. Людей не было. В одном только месте на белом камне-валуне он увидел знакомого мальчика Паньку. Шорин проплыл вблизи от него. В брезентовом балахоне, важный, как изваяние, Панька стоял и презрительно посматривал. Распахнутые полы балахона напоминали расправленные крылья, а стриженая голова с остреньким носом — голову коршуна или орла.
«Ну, видок…» — усмехнулся Шорин.
Проплывая, еще раз глянул на странного человечка. Балахон посверкивал сыростью, голова призакинута надменно, — ну, и видок!
Деревня просыпалась.
День, по-летнему жаркий и шумный, исходил.
Панька вышел на крыльцо и уставился на дальний берег пруда, где садилось солнце. От берега до неба багровела степь. Там слышалась пальба пастушьих бичей, и, вспугнутые стадом, медленно катились клубы пыли, затопленные алым разливом заката. Солнце шло за горизонт. Панька присмотрелся, и ему пришло в голову, что он видит, как вращается земля.
— Планета крутится! — закричал он, сильно удивленный новым своим открытием. Он принялся следить за планетой, пока глазам не стало больно, а солнце скрылось. Огорченный, отвернулся, вскарабкался на крышу дома, но и оттуда не было видно солнца. Спустился вниз, позвал: — Дед! — и по-разбойничьи свистнул.
Дед проживал по соседству в избушке за ветхим таловым плетнем. Он появился сразу. Прищурился:
— Свистишь?
Поставил голову бородой на плетень.
— По рыбу пойдешь? Цела наметка?
— В обед починил.
— А байдарка?
— Ходит.
— Не боишься Шорина?
— Кого — сторожа? — Панька цыркнул сквозь зубы. — Постреливает.
— Ладно, пусть стреляет. А ловишь ты, Панька, помалу.
Панька нахмурился.
— Не жадничай, дед. Голодный, что ли?
— Ну-ну, я так. Я к тому сказал, что Шорин-от зверской, грызло — не человек. Завоевал пруд, сатана службистый, а души нет, бабу с дитем бросил. Ты, Панька, грабь его не жалеючи.
— Помалкивай, дед! Чего — грабь…
Брезентовый балахон за день просох. Панька надел его, закинул за спину сеть-наметку. Осмотрел еще раз пруд и берег.
К берегу, вниз, уходили огороды. Здесь все знакомо Паньке, все до мелочи изведано. Панька давно сделал открытие, что лук-батун брызгает из земли зелеными струйками, свекольная ботва горит костром, а сосна на задах дома Семикашиных — вовсе не сосна, а великанский заколдованный петух… Чучело на плетне скрипнуло зубами. Небо снижалось. Становилось плохо видно и далеко слышно. Пахло огородами, особенно сильно укропом и еще чем-то вязким, свежим, сырым: Панька знал, что пахнет рыбой и водой. Улюлюкали лягушки.
Ссутулясь, Панька сел на белом валуне. Приковылял дед, осмотрел байдарку.
— Ох, хороша! — похвалился дед. — А кто смастерил? А наметку? Для тебя все, Панька.
— Спасибо, дед, — сказал Панька. — Не байдарка да наметка — не водился бы с тобой. Жадный ты маленько.
— И-и-и! — воскликнул дед. — А с кем бы ты водился? С Шориным, небось?
— А что… Шорин крепкий. Он на закидушку вот какого вытащил! Он умеет — злючка. Весь пруд захамил. Мне бы такого вытащить на закидушку!..
— Пойди усни, Панька, рано еще.
— Лучше ты иди. Не хочу с тобой. Хоть сердись, хоть нет.
— Ну-ну, пойду, коли…
Дед покряхтел, заковылял назад. Панька проследил, как его белая борода исчезла впотьмах, запахнулся в балахон и двинулся по берегу.
Справа от него лежала вода. Слева — чернели огороды, поднимались плетни, а где не было плетней, различались бурьянные сивые межи. Было тихо, душно. Невдалеке впереди надсадно всхрапывала невидимая лошадь, и тоненький голосок уговаривал:
— Н-но! Лысуха, но!
Панька подошел, сказал:
— Эх-ма, баба ты, Мишка. Слабак. Какой ты водовоз? Ну, скажи, какой?
— Плохой, — признался Мишка. — Вот телегу засосало в песок.
— А чего молишься на этого скота! Дай кнут. Да слазь ты с бочки!
Панька взял кнут, щелкнул для пробы и огрел Лысуху с присяд