ом и оттягом.
— Фью! Лода-арь — фьить!
Еще раз вприсест протянул кнутом. Лысуха кинулась, выдернула телегу, побежала рысью от воды на косогор. Панька потешался ей вдогонку. Отбросил кнут. Отдышался.
Водовоз кричал ему, карабкаясь на бочку:
— Приходи, Панька, в застукалку застучим!
Панька цыркнул во тьму, пригрозил кулаком.
— У-у, баба…
Тяжело вздохнул.
Отзвучала телега. Навалилась темная духота. Панька шел назад, слепой и глухой, когда на плечи ему опустилось что-то мягкое и лицо ощутило резкий горячий выдох — хэх!
Задохнулся. Но испуг тут же прошел. И увидев потом, как вверху под окнами метнулась большая тень собаки, он успокоился совсем и даже пожалел, что это была всего лишь собака, а не медведь, например. Пришел к байдарке, уселся на валуне и, забывшись, продремал до глубокой ночи. Опомнился, когда стояла луна и было под ней все тихо и зелено, и жутковато даже было под этой луной, которая, если смотреть на нее долго, в истоме полусна, как будто опускается на лицо и заливает глаза холодной мертвенной бледностью. Панька торопливо вскочил на ноги и осмотрелся. Жмурясь на луну, цыркнул за борт, шагнул в свою байдарку и поплыл.
Наметкой рыбачить неинтересно, скучно. Панька потягивает за шелковый шнур, наметка, сжимаясь, скребет по дну, захватывает сонных скучных карпов. Не рыбалка — канитель. На закидушку бы с крючком!.. Да побороться с ним, как Шорин боролся!
Поднял наметку. Выбрал для деда одного карпа — самого невзрачного. Остальных поочередно опускал за борт, и карпы стояли, темнея спинками, не уходили — не верили в свободу. Панька наклонялся, давал им по щелчку, и карпы резво брызгались, сигали в камыши, а рыбак улыбался, оборачивая к луне лицо, усыпанное зеленоватым бисером.
Потом раскатился выстрел Шорина. Панька сложил наметку, взялся за весло и поплыл. И до самого берега лицо его светилось и мелко подрагивало от счастливого затаенного смеха.
Шорин на этот раз не отодвинул ружье, а зарядил снова и, раздраженный до крайности, затаил дыхание, напрягая слух. И когда услышал шелест сети, стук весла и бурленье загреба, сел с ружьем в лодку и принялся грести, разрывая веслами податливую воду.
«Гадина! — думал он. — Жадный, тупой… Конечно, что ему до этой ночи, до тишины, до покоя».
Он догнал Паньку у самого берега. Свирепо озираясь, задышал тяжело и часто. На пруду, кроме Паньки, никого не было. И Шорин спросил его:
— Ты чего не спишь, малый?
— А ты чего? — Панька вытаскивал лодку на сухое.
— То есть, как чего… я сторож! — проговорил Шорин, начиная смутно догадываться о самом главном и пугаясь этой догадки.
— Грызло ты! — взорвало Паньку. — Вот кто ты. Дед говорит: грызло, рыскаешь ночами… На, жри свою рыбу!
Он швырнул карпа в воду, высморкался, шоркнул по лицу рукавом.
— На, жри!
И вдруг заревел протяжно, безудержно, совсем по-детски.
Шорин, изумленный, выбрался на берег.
— Браконьер старый твой дед… Он вязал наметку?.. А ты! Зачем воруешь?
— Я не ворую, — ревел Панька. — Я всех карпов отпустил… всегда отпускаю…
— Отпускаешь? — переспросил Шорин. Устыдившись своей строгости, шумно выдохнул: — У-уф!
— Глупый. Прячешься, как вор, — сказал он ослабевшим и виноватым голосом. — Как вор… Эх, черт побери… Я понимаю — это встреча! И надолго, должно быть. Это надолго, Панька! Эх…
Шорин во всю силу выдохнул из себя что-то удушливое, похоже умиление, которое душило его, подкатываясь клубом к горлу. Выдохнул — и почувствовал, как все напряжение, которое мучило столько ночей и сделало подозрительным, жестким, схлынуло вдруг. И пруд стал свободным.
Высоко и ярко горела луна. Под светом ее в черноте неба, точно на пруду зеленые камыши, стояли гребнями облака — зеленые, дремучие. Неподвижный лунный столб тонул в бездонной пучине. И тишина… стояла такая тишина, что, казалось, оглушительно ревел на валуне дружок-мальчуган. Реви, плачь, Панька! — будет легче. Эта ночь, дружок, и для тебя особенная. Маленький чудак…
На берегу под тополем заполыхал костер. Опять пришла та женщина в цыганской шали. Чего она хочет?
«Что ей сказать теперь?»
Шорин накрепко ухватил остывшие весла, глянул на берег в последний раз. Панька опять стоял на белом валуне. Крылья растопырил, голова призакинута.
«Ну и видок! Коршуненок какой…»
Костер у тополей не гаснул.
АНГАЛЬСКИЙ МЫС
Изба ангальского бакенщика Горшенина смотрит окнами на реку. Здесь запальчивая Обь круто обходит Ангальский мыс, швыряет на берег пену, щепки, части разбитых плотов. У воды с рассветом встает очередь сосен, под которыми горит во мху морошка и дерутся дикие куры, пока не вспыхнет над ними мгновенно и черно молчаливый альбатрос.
С рассветом может затрусить снегом, если по другую сторону Оби закурит бураном гора Раиса, а с низовья реки, из губы, от моря придует по воде шепотливую шугу. Налетят ветры со всех сторон, просвищут Ангальский мыс и унесут снега за реку, на синие Уральские горы.
А пока — тихо. Горшенин, не старый еще, но с бородищей, до горбатости сутулый, долговязый, худой, проснулся затемно от комаров и духотищи, вынес из чулана банку с краской и под слабым светом «летучей мыши» стал малевать крылечко дома, скосив в усердии глаза и смачно умакивая кисть. Отделав крылечко, пошел вокруг дома в раздумий. Покрасил настил завалины.
— Эй! Бакенщик! — послышалось с берега. — Айда в Лабытнанги!
Горшенин содрогнулся: что за бес воскликнул? — тьмуща на Ангальском, до шоссейки далеко.
— Эй, старикан!..
Отложил кисть. Воткнул в рот папиросу — из бороды потянулась нитка дыма. Одернул белую навыпуск рубаху, сунул пальцы под цыганский узорчатый ремень и двинулся к берегу, ступая редко, но широко.
— Что, милок… Ты откуда выпал?
— Из Салехарда, на попутной, перевези — я заплачу́.
— Я какой перевозчик. Дождись све́тлова — паро́м приедет.
— Нет, старик. Давай! Или — понял?.. Лодку отниму!
— Которую? Душегубку-то? Во-она!.. Раиса курит, мотри, нахлебаешься.
— Мотри-мотри… коряга старая. Понял? Рассуждает. Шевели душегубку!
Горшенин посмотрел, пожал плечами.
— Мотри…
Пошел доставать весла.
Весла голубели. Опустил их в траву. Отворил окно и, протиснув в избу голову, тихо, с хрипотцой:
— Спишь? Таюшка…
Жена спала. Красивое лицо подрагивало в улыбке. Так улыбаются себе — блаженно.
— Его видит, что ли?.. — проговорил Горшенин.
Ныла тишина, молотили часы — фосфорические лучики показывали пять утра, — с потолка уставилась оленья голова, на стене светилась розовая балалайка.
— Его! Шалава…
— Бакенщик! Старик!
— Ду-урак! — хрипнул Горшенин. — Я какой старик?
Свирепо усмехнулся — борода дернулась вкривь — и, сграбастав весла, звучно, по-хулигански, харкнул в окно.
Вода лежала чугунной чернотой. Но дальше от лодки тонули в пучине зеленые и желтые дуги водоворотов, а там, вдали, от заречного поселка падало на воду алое зарево. Лабытнанги просыпались, утрело, свежело. Было слышно — на пароме отрывисто и утробно, как в пустую бочку, рявкнули в мегафон что-то вроде оп! Душегубка шла, целясь носом в зарево. Стучали уключины.
Горшенин жмурился на огни, крякая, подгребал кормовым веслом.
— На свадьбу, что ли? — хмуро спросил он парня.
— Угадал, старик, — затараторил гребец, — понял? Еду к ней, еду к ней, эх, да к ведьме своей, к своей Катеньке да распузатенькой… Ты знаешь меня? Алешка Бумба-Квели-Мели-Бели-Дубинадзе! Понял?
— Хо-хо-хо… пошел-ка ты!
— А за такие слова искупаю по маковку, понял? Р-раз! — и водолаз. Я не люблю грубости. Человек! — понял? Старая ты коряга. Ты знаешь, какое я письмо получил? Дубинадзе… Почитать?
— Ну, почитай.
Алешка бросил весла, поднес к лицу бумагу.
— «Здравствуй, Олеша, и со мной дочь Катерина. Потому что стосковались, как вроде ты зять, и это обидно, нехорошо. А я купил мотоцикл с коляской, а ты приезжай — чего там, в Салехарде? Катерина говорит же, обидно, нехорошо. И купи там, Олеша, копченой колбасы, потому что в Лабытнангах ее давно, прощай, нету. Приезжай. Катерина сына задумала, а ты не приезжаешь, обидно, нехорошо. Еще раз прощай меня за письмо. Остаюсь твой как папка — Федор Чикин».
— Придешь, стало, к Катерине? — спросил Горшенин.
Алешка плюнул за борт.
— Поглядим. Знаешь, бабы… ее сколько хошь. И все хорошая баба, старик. Сухой стручок, ты не женат случайно? Старуха есть?
— Есть, — нахмурился Горшенин.
— Дети есть?
— Нет детей.
— Соседа позови. Тут на шоссейке начальник автостанции — симпампунчик такой… И дорогу на Ангальский хорошо знает.
— Знает, шалава, — шипел Горшенин, оглядываясь.
Ангальский мыс поднялся над водой, походил теперь на остров.
Остров… эх! Обманул он человека. Выплывая к бакенам и вот так же оглядываясь, об этом всякий раз размышлял Горшенин. Привычная дума, как тропа исхоженная, торопилась вперед, уводила дальше: на острове… сам остров. Бежала тропинка туда, где сосны, таловая гуща, красное крыльцо и — стремительно крадущийся к крыльцу симпампунчик… «Шалава!»
Этого начальника автобусной станции Горшенин вынул зимой из волчьего капкана. Притащил в избу, рану завязал. И удивленный своей силой и тем, что повезло спасти человека, не ложился до полночи — все рассказывал жене, как услышал крик в овраге. Сам ходил за начальником, парил хвою, настаивал ягоду-водянку. Выступал прямо, шумно, и красота жены не угнетала его, как прежде.
— Ты помни себя, — выговаривал он, — я какую взял тебя? Вот с такой физиомордией, — Горшенин делал кукиш и ржал: — Хо-хо-хо! А теперь ты упиталась. Я вот человека спас. Горшенин — во!
Горшенин снова ржал и выходил на мороз остудить душу. Сквозь замерзшие окна различал, что Таюшка подолгу стоит над начальником. Чего она стоит? Душа остывала.
Потом увидел Горшенин, что у начальника поганенько красивенькое рыльце. Начальник на подушках смотрит в потолок, верхняя губа вздрагивает, черные усики блестят — «усатый цуцик!»