Первый рассказ — страница 15 из 21

ом и оттягом.

— Фью! Лода-арь — фьить!

Еще раз вприсест протянул кнутом. Лысуха кинулась, выдернула телегу, побежала рысью от воды на косогор. Панька потешался ей вдогонку. Отбросил кнут. Отдышался.

Водовоз кричал ему, карабкаясь на бочку:

— Приходи, Панька, в застукалку застучим!

Панька цыркнул во тьму, пригрозил кулаком.

— У-у, баба…

Тяжело вздохнул.

Отзвучала телега. Навалилась темная духота. Панька шел назад, слепой и глухой, когда на плечи ему опустилось что-то мягкое и лицо ощутило резкий горячий выдох — хэх!

Задохнулся. Но испуг тут же прошел. И увидев потом, как вверху под окнами метнулась большая тень собаки, он успокоился совсем и даже пожалел, что это была всего лишь собака, а не медведь, например. Пришел к байдарке, уселся на валуне и, забывшись, продремал до глубокой ночи. Опомнился, когда стояла луна и было под ней все тихо и зелено, и жутковато даже было под этой луной, которая, если смотреть на нее долго, в истоме полусна, как будто опускается на лицо и заливает глаза холодной мертвенной бледностью. Панька торопливо вскочил на ноги и осмотрелся. Жмурясь на луну, цыркнул за борт, шагнул в свою байдарку и поплыл.

Наметкой рыбачить неинтересно, скучно. Панька потягивает за шелковый шнур, наметка, сжимаясь, скребет по дну, захватывает сонных скучных карпов. Не рыбалка — канитель. На закидушку бы с крючком!.. Да побороться с ним, как Шорин боролся!

Поднял наметку. Выбрал для деда одного карпа — самого невзрачного. Остальных поочередно опускал за борт, и карпы стояли, темнея спинками, не уходили — не верили в свободу. Панька наклонялся, давал им по щелчку, и карпы резво брызгались, сигали в камыши, а рыбак улыбался, оборачивая к луне лицо, усыпанное зеленоватым бисером.

Потом раскатился выстрел Шорина. Панька сложил наметку, взялся за весло и поплыл. И до самого берега лицо его светилось и мелко подрагивало от счастливого затаенного смеха.


Шорин на этот раз не отодвинул ружье, а зарядил снова и, раздраженный до крайности, затаил дыхание, напрягая слух. И когда услышал шелест сети, стук весла и бурленье загреба, сел с ружьем в лодку и принялся грести, разрывая веслами податливую воду.

«Гадина! — думал он. — Жадный, тупой… Конечно, что ему до этой ночи, до тишины, до покоя».

Он догнал Паньку у самого берега. Свирепо озираясь, задышал тяжело и часто. На пруду, кроме Паньки, никого не было. И Шорин спросил его:

— Ты чего не спишь, малый?

— А ты чего? — Панька вытаскивал лодку на сухое.

— То есть, как чего… я сторож! — проговорил Шорин, начиная смутно догадываться о самом главном и пугаясь этой догадки.

— Грызло ты! — взорвало Паньку. — Вот кто ты. Дед говорит: грызло, рыскаешь ночами… На, жри свою рыбу!

Он швырнул карпа в воду, высморкался, шоркнул по лицу рукавом.

— На, жри!

И вдруг заревел протяжно, безудержно, совсем по-детски.

Шорин, изумленный, выбрался на берег.

— Браконьер старый твой дед… Он вязал наметку?.. А ты! Зачем воруешь?

— Я не ворую, — ревел Панька. — Я всех карпов отпустил… всегда отпускаю…

— Отпускаешь? — переспросил Шорин. Устыдившись своей строгости, шумно выдохнул: — У-уф!

— Глупый. Прячешься, как вор, — сказал он ослабевшим и виноватым голосом. — Как вор… Эх, черт побери… Я понимаю — это встреча! И надолго, должно быть. Это надолго, Панька! Эх…

Шорин во всю силу выдохнул из себя что-то удушливое, похоже умиление, которое душило его, подкатываясь клубом к горлу. Выдохнул — и почувствовал, как все напряжение, которое мучило столько ночей и сделало подозрительным, жестким, схлынуло вдруг. И пруд стал свободным.

Высоко и ярко горела луна. Под светом ее в черноте неба, точно на пруду зеленые камыши, стояли гребнями облака — зеленые, дремучие. Неподвижный лунный столб тонул в бездонной пучине. И тишина… стояла такая тишина, что, казалось, оглушительно ревел на валуне дружок-мальчуган. Реви, плачь, Панька! — будет легче. Эта ночь, дружок, и для тебя особенная. Маленький чудак…

На берегу под тополем заполыхал костер. Опять пришла та женщина в цыганской шали. Чего она хочет?

«Что ей сказать теперь?»

Шорин накрепко ухватил остывшие весла, глянул на берег в последний раз. Панька опять стоял на белом валуне. Крылья растопырил, голова призакинута.

«Ну и видок! Коршуненок какой…»

Костер у тополей не гаснул.

АНГАЛЬСКИЙ МЫС

Изба ангальского бакенщика Горшенина смотрит окнами на реку. Здесь запальчивая Обь круто обходит Ангальский мыс, швыряет на берег пену, щепки, части разбитых плотов. У воды с рассветом встает очередь сосен, под которыми горит во мху морошка и дерутся дикие куры, пока не вспыхнет над ними мгновенно и черно молчаливый альбатрос.

С рассветом может затрусить снегом, если по другую сторону Оби закурит бураном гора Раиса, а с низовья реки, из губы, от моря придует по воде шепотливую шугу. Налетят ветры со всех сторон, просвищут Ангальский мыс и унесут снега за реку, на синие Уральские горы.

А пока — тихо. Горшенин, не старый еще, но с бородищей, до горбатости сутулый, долговязый, худой, проснулся затемно от комаров и духотищи, вынес из чулана банку с краской и под слабым светом «летучей мыши» стал малевать крылечко дома, скосив в усердии глаза и смачно умакивая кисть. Отделав крылечко, пошел вокруг дома в раздумий. Покрасил настил завалины.

— Эй! Бакенщик! — послышалось с берега. — Айда в Лабытнанги!

Горшенин содрогнулся: что за бес воскликнул? — тьмуща на Ангальском, до шоссейки далеко.

— Эй, старикан!..

Отложил кисть. Воткнул в рот папиросу — из бороды потянулась нитка дыма. Одернул белую навыпуск рубаху, сунул пальцы под цыганский узорчатый ремень и двинулся к берегу, ступая редко, но широко.

— Что, милок… Ты откуда выпал?

— Из Салехарда, на попутной, перевези — я заплачу́.

— Я какой перевозчик. Дождись све́тлова — паро́м приедет.

— Нет, старик. Давай! Или — понял?.. Лодку отниму!

— Которую? Душегубку-то? Во-она!.. Раиса курит, мотри, нахлебаешься.

— Мотри-мотри… коряга старая. Понял? Рассуждает. Шевели душегубку!

Горшенин посмотрел, пожал плечами.

— Мотри…

Пошел доставать весла.

Весла голубели. Опустил их в траву. Отворил окно и, протиснув в избу голову, тихо, с хрипотцой:

— Спишь? Таюшка…

Жена спала. Красивое лицо подрагивало в улыбке. Так улыбаются себе — блаженно.

— Его видит, что ли?.. — проговорил Горшенин.

Ныла тишина, молотили часы — фосфорические лучики показывали пять утра, — с потолка уставилась оленья голова, на стене светилась розовая балалайка.

— Его! Шалава…

— Бакенщик! Старик!

— Ду-урак! — хрипнул Горшенин. — Я какой старик?

Свирепо усмехнулся — борода дернулась вкривь — и, сграбастав весла, звучно, по-хулигански, харкнул в окно.

Вода лежала чугунной чернотой. Но дальше от лодки тонули в пучине зеленые и желтые дуги водоворотов, а там, вдали, от заречного поселка падало на воду алое зарево. Лабытнанги просыпались, утрело, свежело. Было слышно — на пароме отрывисто и утробно, как в пустую бочку, рявкнули в мегафон что-то вроде оп! Душегубка шла, целясь носом в зарево. Стучали уключины.

Горшенин жмурился на огни, крякая, подгребал кормовым веслом.

— На свадьбу, что ли? — хмуро спросил он парня.

— Угадал, старик, — затараторил гребец, — понял? Еду к ней, еду к ней, эх, да к ведьме своей, к своей Катеньке да распузатенькой… Ты знаешь меня? Алешка Бумба-Квели-Мели-Бели-Дубинадзе! Понял?

— Хо-хо-хо… пошел-ка ты!

— А за такие слова искупаю по маковку, понял? Р-раз! — и водолаз. Я не люблю грубости. Человек! — понял? Старая ты коряга. Ты знаешь, какое я письмо получил? Дубинадзе… Почитать?

— Ну, почитай.

Алешка бросил весла, поднес к лицу бумагу.

— «Здравствуй, Олеша, и со мной дочь Катерина. Потому что стосковались, как вроде ты зять, и это обидно, нехорошо. А я купил мотоцикл с коляской, а ты приезжай — чего там, в Салехарде? Катерина говорит же, обидно, нехорошо. И купи там, Олеша, копченой колбасы, потому что в Лабытнангах ее давно, прощай, нету. Приезжай. Катерина сына задумала, а ты не приезжаешь, обидно, нехорошо. Еще раз прощай меня за письмо. Остаюсь твой как папка — Федор Чикин».

— Придешь, стало, к Катерине? — спросил Горшенин.

Алешка плюнул за борт.

— Поглядим. Знаешь, бабы… ее сколько хошь. И все хорошая баба, старик. Сухой стручок, ты не женат случайно? Старуха есть?

— Есть, — нахмурился Горшенин.

— Дети есть?

— Нет детей.

— Соседа позови. Тут на шоссейке начальник автостанции — симпампунчик такой… И дорогу на Ангальский хорошо знает.

— Знает, шалава, — шипел Горшенин, оглядываясь.

Ангальский мыс поднялся над водой, походил теперь на остров.

Остров… эх! Обманул он человека. Выплывая к бакенам и вот так же оглядываясь, об этом всякий раз размышлял Горшенин. Привычная дума, как тропа исхоженная, торопилась вперед, уводила дальше: на острове… сам остров. Бежала тропинка туда, где сосны, таловая гуща, красное крыльцо и — стремительно крадущийся к крыльцу симпампунчик… «Шалава!»

Этого начальника автобусной станции Горшенин вынул зимой из волчьего капкана. Притащил в избу, рану завязал. И удивленный своей силой и тем, что повезло спасти человека, не ложился до полночи — все рассказывал жене, как услышал крик в овраге. Сам ходил за начальником, парил хвою, настаивал ягоду-водянку. Выступал прямо, шумно, и красота жены не угнетала его, как прежде.

— Ты помни себя, — выговаривал он, — я какую взял тебя? Вот с такой физиомордией, — Горшенин делал кукиш и ржал: — Хо-хо-хо! А теперь ты упиталась. Я вот человека спас. Горшенин — во!

Горшенин снова ржал и выходил на мороз остудить душу. Сквозь замерзшие окна различал, что Таюшка подолгу стоит над начальником. Чего она стоит? Душа остывала.

Потом увидел Горшенин, что у начальника поганенько красивенькое рыльце. Начальник на подушках смотрит в потолок, верхняя губа вздрагивает, черные усики блестят — «усатый цуцик!»