На этом самом большом острове никто не ставил палаток, на нем была вечная сырость, и жили мыши, а зимой рыжие лисы, да изредка в поисках кормежки забредали по глубокому снегу лоси.
По тому, как седела от росы трава и дымилась паутинным дымком вода, он понял, что день будет солнечным и теплым. Запер землянку и начал спускаться к лодке, перекидывая вперед рыбацкие снасти и оставляя за собой широкую изумрудно-зеленую полосу в примятой росной траве. Устроившись на корме, подвернул мокрые рукава старого вельветового пиджака, снял марлю с фанерного бочонка — несколько мальков плавало наверху — выкинул их и сменил воду. Потом сильно оттолкнулся веслом от серых осклизлых камней, выложенных для причала, и стал неторопливо, перемахивая веслом с борта на борт, выводить лодку из протоки на чистую воду.
Где-то здесь, в камышах, еще спали выводки диких уток. Ранней весной он кидал им хлебные крошки, остатки вареной рыбы, а потом они, осмелев, подплывали к нему сами и жадно хватали из рук картофельную кожуру. Он смотрел в их торопливые глаза с отсветом бликов костра и понимал, что даже эти пичуги не принимают его всерьез как человека.
Начал блекнуть туман. Резче проступили очертания гор. Над остроконечными пихтами на мелких островках показалось солнышко и подрумянило на отвесной скале белые корпуса дома отдыха…
У него было несколько любимых мест для рыбалки. Чаще всего он кидал якорный камень в этом большом круглом затоне, откуда в случае непогоды можно было без риска добраться до любого островка и переждать там. Наконец, он поставил лодку метрах в двадцати от берега, выкинул глубомер — восемь метров, размотал лески и насадил первых мальков. Окуни здесь ловились добрые — больше ладони. Он не любил эту жадную рыбешку, но ловил, потому что ловить ее было легче, чем, скажем, леща или линя. Окунь хорошо клевал на малька и на свежие кусочки чебачиного мяса. За день он налавливал килограммов до десяти и продавал дачникам, туристам, а когда некому было продавать, солил, коптил и сушил для себя. Местные рыбаки прозвали его Костя Окунь.
Когда-то, давно, еще в детстве, его дразнили Телега, из-за фамилии Телегин. На фронте, попав в окружение, дружок Степка Тараканов хрипло кричал: «Куда ты прешь свой пулемет, куда? Утонем все в этом чертовском болоте. Брось, говорю! Вот Телега!..» А сейчас Анна, старшая дочь, хилая никудышная бабенка, успев к тридцати годам народить пятерых парней, озлобленная на вечные нехватки и калеку мужа, попавшего в медеплавильном цехе в аварию и ставшего теперь инвалидом, вгорячах тоже обзывает отца скрипучей развалиной или старой телегой.
Вторая дочь, Варька, окончила медицинское училище, работает в деревне фельдшером, жалеет отца, зовет к себе жить, шлет сестре деньги и гостинцы племянникам.
Он как-то сказал дочери:
— Анна, отошли Варваре обратно деньги. Молода, одеться бы ей…
— Чего-о? — удивилась Анна. — Нечего ей фуфыриться! Вот еще выдумал! Да я завтра же напишу — пусть Ванюшке пальто купит. В чем он в школу пойдет? Подумаешь, ей одеться надо! А меня кто одевал? Кто?!. В фуфайке, в чунях замуж вышла…
— Анна, пойми наконец! Ну что я мог? Ты же знаешь…
— Да я что, я ничего, отец… — Сникнув, сморгнула слезу и отвернулась.
…Он уже устал думать и смотреть на поплавки — клев кончался. Солнце палило спину. Можно было пристать к берегу и сварить уху. У него всегда была в лодке тренога с крючком из толстой проволоки, котелок, сырая картошка и лук под сухим сенцом в носу лодки. Лук он любил особенно. Раздавливал, разминал луковицу, густо макал ее в соль и, вытащив из кормы припрятанную бутылку водки, плескал на дно большой алюминиевой кружки, закусывал луком, хлебом, тоже густо посыпанным крупной мокрой солью, потом ел уху.
А после, сползав в кусты, ложился, подстелив фуфайку, на спину и смотрел в небо или скашивал глаза и видел в зыбком голубоватом мареве горы, синеющий пятнами сосновый лес на этих горах, а еще ниже — воду и на земле, около себя, осмелевших мышей. Он кидал им крошки хлеба и наблюдал, как жадно, опасливо оглядываясь, они перебегали от кустика к кустику, ныряли под палые сухие листья и осторожно высовывали черные пуговки носа. И не было у него теперь ничего лучшего, кроме этих вот часов жизни, проведенных у озера. Иногда он вспоминал себя молодым, как ходил с отцом на охоту за эти горы, нырял и распугивал рыбу в озерах и как голубил девчат ночами, как работал в медеплавильном, познакомился с Катериной, женился. А потом была война, и он убивал людей, ранили и его, но он выжил, не важно какой, но выжил. И еще раз он выжил, уже после войны, когда ушла жена, оставив ему дочерей. Он уехал на рыбалку, напился там и, забывшись, кинулся выбирать натянутую леску да и вывалился из лодки. Хмель прошел сразу же, но на смену ему появилось отчаяние: как из ледяной воды забраться в хилую плоскодонку? Вспомнил дочерей и стал кричать о помощи. Устав кричать, разозлился на свою беспомощность, на жену и на весь жестокий мир с войнами, смертями и никому не нужными ссорами. Но жить хотелось. Он еле держался за лодку, закоченел, посинел и охрип так, что уже не мог кричать и, наконец, заплакал. Его вытащили ночью рыбаки-браконьеры.
А сейчас, что сейчас? Сейчас он половит часа два, заедет в дом отдыха, продаст рыбу, несколько рублей отложит для семьи, а на остальные там же попросит кого-нибудь купить водки, сахара и хлеба и отправится в другой конец затона, где у камышистого берега будет с интересом разглядывать, как стоят на дне, в зарослях водорослей, пестрые щуки, жирные лини, как мечутся за мальком окуни. А потом найдет густую стаю мальков, начнет выкидывать в воду садок и ловить эту мелочь, и кидать в свой бочонок. Вечером поедет домой (так он называет свою землянку на взгорке, под липами), разведет костер. Сварит тройную уху, поест. Отдохнет и сползает к туристам, что приехали вчера на «Волге» и поставили невдалеке от землянки две палатки. Он посидит с ними у костра, послушает, как они спорят и поругиваются, а подвыпив и угостив его, запоют странные, непонятные ему песни о тайге, Севере, моряках…
Ему станет неуютно и грустно у чужого костра. Он молча обидится на них, молодых, умных, уважающих себя, за Степку Тараканова, так и не вышедшего из окружения, за их погибших отцов, за Россию, воспитавшую их, и за себя, черт возьми, такого вот… Он вежливо простится и уползет к себе, и там зажжет свечу, настелет на нары старых фуфаек, допьет водку и запоет тихо и вначале неосознанно горестно, а потом громче, уверенней, свою любимую:
…До тебя мне дойти нелегко,
А до смерти — четыре шага…
Назавтра, задержавшись в доме отдыха и подъехав к протоке уже в сумерках, он увидел костер у землянки и хромающего зятя у причала. Зять виновато-загадочно улыбался и прятал глаза.
— Здорово, батя! — взялся за кольцо на носу лодки и вытащил ее по прибитым волной белым лилиям на гальчатый берег.
— Здравствуй, Иван! Ты вроде в субботу обещался приехать? Ребятишки здоровы?
— Да нет, хорошо все. Я вон гостью к тебе привез. Анна выгнала, а меня что-то жалость царапнула. Садись, говорю, повидаешься…
— Ко мне гостья? Ха! Какая гостья?!
— Вон сидит.
Он выбрался из лодки и двинулся к костру. Сперва он увидел на столике поллитровую банку из-под кабачков с букетом ромашек, а затем — у костра, на чурочке, сухонькую седую женщину.
Быстро-быстро из стороны в сторону затолкалось сердце, вспотели и набрякли руки. Он тревожно захохотал.
— Катерина, ты ли?!
— Я, Костя, — сказала она, не вставая навстречу и твердо глядя в глаза ему. — Чего смеяться-то, поздороваться бы надо?
— Ну, здравствуй, Катерина! — сказал он.
— Ты почти такой же, Костя, — слабо улыбнулась она, — только глаза пропил — совсем затихли и покраснели.
— Ну что ты, я крепко живу! Посмотри на меня, какой я красивый, — он подполз ближе к ней, сел, погрел у костра ладони.
В ведре кипела и выбрызгивалась вода, весело горел сушняк под сырыми березовыми поленьями.
Он оторвал взгляд от костра и повернулся к ней.
— Ну, а ты как?
— Да вот наездилась, нажилась… Тебя увидеть захотела, девок… У Анны вон сколько уже ребят. Знаешь, она мне сказала: «Привет, маманя!» и прошла мимо, даже в дом не пригласила…
— А ты думала, она тебе ноги кинется целовать?
— Нет, я не думала так…
— Знаешь, Катерина, я забыл все и тебя забыл… Да и что ворошить старое. Я вначале разозлился, как увидел тебя, а потом смешно стало… А ты совсем постарела…
Подошел Иван, засуетился, вывалил из миски в ведро приготовленную для ухи картошку.
— Батя, где перец?
— В ящичке, в лодке.
— Давайте к столу, отпразднуем это дело. Ты, маманя, не стесняйся, будь как дома…
— Да уж спасибо и на этом.
«Ишь ты, модница, вырядилась… Кофта красная, юбочка узенькая и на высоком… Ишь ты, замерзла, поди? — подумал он почему-то с жалостью к ней. — А косы вовсе белые стали. Эк тебя. Видать, намыкалась».
От воды подбиралась ночная сырость.
— Катя, ты сходи в землянку, там фуфайки есть, надела бы, замерзнешь.
— Спасибо, у меня пальто. — Встала, взяла из люльки мотоцикла пальто осеннее, новое, модное, надела его.
«Все еще красивая, сволочь! А вот поди ж ты, вернулась ко мне!» — радостно подумал он и стал следить взглядом за чайкой, с криком хватающей из воды рыбьи внутренности.
Иван на корме лодки, на лопасти весла чистил окуней. Катерина принесла к столу капроновую сетку, полную свертков, и начала вынимать, разворачивать их, резать хлеб, колбасу, полоскать стаканы.
— Иди к столу, Костя.
— Иду, иду, — сказал он и ловко вскинулся на лавочку к шаткому, наспех сколоченному столику, отодвинул на угол банку с ромашками и стал раскрывать бутылки.
Иван приковылял с рыбой, скидал ее в ведро, подбросил в костер липового сушняка и тоже устроился за столом.
Вскоре поспела уха. Катерина начерпала кружкой в миски, села напротив мужа. Иван разлил водку в три граненых стакана, бутылку кинул в костер.