Первый русский национализм… и другие — страница 28 из 59

важный и для официального статуса: достаточно вспомнить, как сильно подчеркивался княжеский титул Кропоткина (в начале 1910-х, отмечая данную особенность «освободительной» историографии, Розанов говорил о «революционном аристократизме»: подавляемая сознательно, но постоянно прорывающаяся очарованность высшим обществом). Для интеллигентского дискурса роль этого фактора особенно возрастала: «дворянин», «аристократ», но при этом революционер. При чтении «Былого и дум», вопреки декларируемой установке, акцент делался на дворянской культуре и романтике чувств, что в конечном счете признавала и советская издательская политика, публикуя сокращенные издания герценовских мемуаров, где основным выпадающим текстовым массивом оказывалось (вопреки вроде бы очевидным идеологическим установкам) описание европейского революционного движения.

2. В дальнейшем все большую роль стал приобретать мотив «диссидентства» – «один из», пошедший против, вопреки собственному положению и окружению.

3.  Историософия Герцена – возможность рассуждать о роли личности, например, не вступая в открытый конфликт с господствующей идеологией. Эти возможности – с конца 1950—1960-х годов – демонстрируют работы Чуковской, Шкловского и т. п.

4.  Наличие личной биографии, несводимой к политической,  – Герцен оказывается не тем, кто «делает что-то», каким бы важным и ценным это ни было, а в первую очередь делающим самого себя, его главнейшим поступком оказывается собственная жизнь, а главным текстом – ее описание. Для советской романтики, в разных изводах расцветающей с 1960-х годов, Герцен тем самым оказывается идеальной фигурой, с которой возможно самоотождествление, – не тот, кто сделал нечто или достиг чего-то, но тот, кто сумел прожить жизнь, причем зачастую в условиях, которые можно вполне прозрачно соотнести с условиями собственного существования (как для советских публицистов 1960—1970-х красочное описание «Николаевской России» и судьбы в ней независимого человека оказывается легко прочитываемым описанием собственной судьбы – или с подспудным контрастом, как у Гинзбург, где николаевская эпоха тем не менее оставляет, в отличие от советской, возможность «автономии», обеспечиваемой дворянским статусом, состоянием, той «автономии», которая не существовала для Герцена и его современников, воспринимаясь как подчиненность деспотической власти, но которая ценилась на контрасте с новым опытом несвободы).

Для второй половины 1950—1960-х годов, работ Лидии Чуковской и Лидии Гинзбург, упоминания и отсылок к Герцену в других, специально ему не посвященных текстах характерно использование Герцена как способа проговаривания того, что изъято из прямой речи. Так, у Шкловского в «Льве Толстом» (1963) в связи со встречей Толстого с Герценом в Лондоне акцентированы слова последнего: «Когда бы люди захотели вместо того, чтобы спасать мир, спасать себя, вместо того, чтобы освобождать человечество, себя освобождать – как много бы они сделали для спасения мира и для освобождения человечества» (Шкловский, 1974: 240). Показательно, что внешняя основная линия книги задана, разумеется, ленинской оценкой Герцена [71] : тем выразительнее то обстоятельство, что и мысль Герцена, и согласие с ней Толстого даны без всякой оговорки – фактически представая как позиция, с которой согласен и автор – или, во всяком случае, не считает нужным дистанцироваться от нее.

Для позднесоветского периода (1970—1980-е годы) ключевую роль играет Н. Я. Эйдельман, собирающий целостную мифологическую картину (выступая в роли мифографа – и тем самым переводя миф уже в другой план: отсюда и напряжение, и странный статус в науке – полупублицистика, наличие довольно существенных критических замечаний в его адрес, поскольку при систематизации мифа растет напряжение между его элементами [72] ). В его работах происходит «смычка» всех ключевых фигур интеллигентского «иконостаса»: декабристы – Пушкин – Герцен.

Отметим попутно сходную динамику значения Пушкина: в 1960—1970-е годы он осмысляется в первую очередь как «декабрист» или «почти декабрист», и ключевым выступает его отношение к декабристам, он толкуется в их перспективе (равно как и пошедшая «плеяда» авторов-современников под условным знаком «декабристов без декабря»). Знаковый характер имеет переосмысление Пушкина Лотманом – в пику эйдельмановскому «общему месту», – откуда путь к Карамзину: логика «индивидуальной свободы», вопрос о том, как быть свободным в условиях несвободы – частное пространство, роль «честного человека», – рядом с властью, не противостоя и не подчиняясь, через признание, то есть обретая статус того, кто имеет право признавать (и, следовательно, не признавать) власть; статус признания – например, фактичность власти. Пушкин и Карамзин здесь – те, кто решает проблему советского интеллигента, причем поздний Пушкин для Лотмана и Карамзин – однородные фигуры в разных ситуациях: поскольку у Карамзина есть возможность дистанцирования, власть не тотальна, тогда как для Пушкина подобное уклонение уже невозможно, власть втягивает в свое пространство, не допуская публичного дистанцирования, – и, следовательно, проблема частной жизни и как можно, будучи вовлеченным в публичное пространство власти, не подчиниться ей – сыграть в ее игру, найдя «зазор».

При этом для Лотмана Герцен оказывается «фигурой умолчания» – при невероятной широте научных интересов Ю. М. поразительно, почему Герцену не посвящено ни одной не только специальной работы, но и сколько-нибудь существенных упоминаний в отступлениях. (Возможно, принципиальная дистанцированность Ю. М. от «общеинтеллигентского дискурса» – та стратегия, которая придавала ему силу и популярность: если Эйдельман «выразитель» его, то Лотман «небожитель», действующий в том же дискурсивном пространстве, но иными средствами?)

Лотмановский Пушкин – это о свободе и о свободе в несвободе. Напротив, декабристы и Герцен остаются преимущественно в рамках политического, революционного – одобренного временем, но иначе. Романтика революции сильна: это и обращение к Гражданской войне (вновь становящееся популярным с начала 1960-х) – и в том же круге и к декабристам. Но у декабристов в стандартной интерпретации – жертвенность, отреченность от своего, от своего круга («нонконформизм») – то, что гораздо слабее можно выделить в героях Гражданской [73] . И между ними – Герцен, не запятнанный победой, не имеющий последующей судьбы жертв/палачей своих же, но имеющий свою маленькую победу: пережить тирана, открыть шампанское и, кинув целую горсть мелкого серебра лондонским мальчишкам, с наслаждением слушать затем их крики: «Ура! Ура! Impernikel is dead! Impernikel is dead!»

* * *

У советского Герцена есть эпилог – новый интерес к нему в конце 1980-х, вновь с Эйдельманом на первом плане и с привлекающими общее внимание работами Кантора. Теперь акцентируются многочисленные герценовские споры, разногласия – подчеркивается «мыслить иначе», «скепсис» и т. п., его стараются интерпретировать как либерала, прикрывая от критики либерализма его революционным статусом (унаследованным от предыдущей эпохи) и тем самым обнажая всю эфемерность попыток либеральной мысли в советском контексте, когда анархический принцип личности, большую часть жизни подчеркивавшийся Герценом вопреки праву, мыслящемуся как ограничение, скрепа, проявление буржуазности, ненавистной аристократу, готовому стать заодно с «варварами», самому подписаться этим именем – лишь бы не попасть под скрепы всеобщей умеренности и ненавистного «порядка», оберегаемого французским буржуа и немецким бюргером.

Сердечный дилетантизм

В дополнение к моей жизни, которая вся изложена в письмах к тебе, в следующем письме я напишу о действии на мою душу некоторых авторов, – таким образом, со временем по письмам к тебе я могу написать свою жизнь, а она не должна быть забыта, так, отдельно от толпы.

А. И. Герцен – Н. А. Захарьиной (26.VIII.1836)

Желвакова И. А. Герцен. – М.: Молодая гвардия, 2010. – 547 с.: ил. – (Серия: «Жизнь замечательных людей», вып. 1256)

Герцен сам предоставил основания для пристального внимания к своей частной, даже к «интимной» (в порядке современного словоупотребления) жизни – перепробовав массу жанров, существовавших в «литературе» его времени, пришедшей на смену «словесности», он в конце концов остановился на том, к которому имел тяготение с самого начала, который со значительной степенью условности можно обозначить как «мемуары». Впрочем, сама трудность жанрового отнесения серии его текстов, которые можно рассматривать как этапы, наметки по пути к «Былому и думам», показательна – поскольку речь идет не о том, чтобы оставить «памятные записки» («мемуары» в буквальном смысле слова), и не о том, чтобы создать «автобиографию», опередив и заменив биографа, предложить собственную, аутентичную интерпретацию своей жизни. Лидия Гинзбург, продвигаясь к наиболее точной характеристике данного текста, писала: «Мемуары, хроника – все это Герцен воспринимал как неадекватное предпринятому им творческому деянию. Ему именно нужна была уверенность в том, что он совершает открытие, создает творение, не укладывающееся ни в одну готовую рубрику. <…> “Былое и думы” – непосредственное, без всяких фабульных прослоек художественное высказывание человека о жизни» (Гинзбург, 1997: 37). Из вятской ссылки он пишет невесте:

...

«Я решительно хочу в каждом сочинении моем видеть отдельную часть жизни души моей; пусть их совокупность будет иероглифическая биография моя, которую толпа не поймет, – но поймут люди. Пусть впечатления, которым я подвергался, выражаются отдельными повестями, где все вымысел, но основа – истина» (Захарьиной, 27.IV.1836. XXI, 76 [74] ).

«Я писал тебе когда-то, что намерен составить брошюрку под заглавием “Встречи”; теперь план этого сочинения расширился. Все яркое, цветистое моей юности я опишу отдельными статьями, повестями, вымышленными по форме, но истинными по чувству. Эти статейки вместе я назову “Юность и мечты”. Теперь, когда все еще это живо, я и должен писать, и потому уже должен писать, что юность моя прошла, окончилась 1-я часть моей жизни. И как резки эти отделы. От 1812 до 1825 ребячество, бессознательное состояние, зародыш человека; но тут вместе с моею жизнию сопрягается и пожар Москвы, где я валялся 6