<-ти> месяцев на улицах, и стан Иловайского, где я сосал молоко под выстрелами. Перед 1825 годом начинается вторая эпоха; важнейшее происшествие ее – встреча с Огаревым. Боже, как мы были тогда чисты, поэты, мечтатели; эта эпоха юности своим девизом будет иметь Дружбу. Июль месяц 1834 окончил учебные годы жизни и начал годы странствований. Здесь начало мрачное, как бы взамен безотчетных наслаждений юности; но вскоре мрак превращается в небесный свет.
9 апреля откровением высказало все, и это эпоха Любви, эпоха, в которую мы составим одно я , это эпоха твоя, эпоха моей Наташи» (Захарьиной, 29.VI.1836. XXI, 85–86).
Автобиографические опыты будут множиться – как в непосредственной форме заметок и набросков, так и в попытках придать им иную форму, перевести в жанр повести. Причем эти попытки приведут к любопытному результату: например, в «Кто виноват» за счет объективации взгляда анализ своего положения и своих душевных мотивов оказывается куда более тонок и одновременно жесток, чем в непосредственно автобиографических опытах. Описывая Бельтова, героя автобиографического (наделенного помимо реальных черт также и чертами биографии желаемой, не случившейся на тот момент, вроде путешествия по Европе – отсутствие европейского опыта угнетало Герцена, стремившегося, к тому же, в своих статьях придать себе знание европейских реалий, отзывающегося, например, о художественном впечатлении от Сикстинской капеллы, которую в реальности доведется ему увидеть лишь несколько лет спустя, или сравнивая Петербург с другими европейскими столицами, о которых в реальности ему доводилось лишь читать да слышать рассказы), Герцен констатирует:
«У него недоставало того практического смысла, который выучивает человека разбирать связный почерк живых событий; он был слишком разобщен с миром, его окружавшим. Причина этой разобщенности Бельтова понятна: Жозеф сделал из него человека вообще, как Руссо из Эмиля; университет продолжал это развитие; дружеский кружок из пяти-шести юношей, полных мечтами, полных надеждами, настолько большими, насколько им еще была неизвестна жизнь за стенами аудитории, – более и более поддерживал Бельтова в кругу идей, не свойственных, чуждых среде, в которой ему приходилось жить» (IV, 120).
«Бельтов <…> очутился в стране, совершенно ему неизвестной, до того чуждой, что он не мог приладиться ни к чему; он не сочувствовал ни с одной действительной стороной около него кипевшей жизни; он не имел способности быть хорошим помещиком, отличным офицером, усердным чиновником, – а затем в действительности оставались только места праздношатающихся, игроков и кутящей братии вообще; к чести нашего героя должно признаться, что к последнему сословию он имел побольше симпатии, нежели к первым, да и тут ему нельзя было распахнуться: он был слишком развит, а разврат этих господ слишком грязен, слишком груб» (IV, 120–121).
Вырванность из общего порядка вещей, замкнутость в дружеском кружке, который останется для Герцена идеалом человеческого общения, – при этом, отметим, кружке юношеском, не связанном «обстоятельствами» жизни, которая еще только начинается и потому в нее можно верить, можно смело предполагать и ставить на будущее, когда еще нет гнета реальности, и если на данный момент ничто из достигнутого не свидетельствует о реальности притязаний, то такая проверка достижениями не может отвести притязаний, «круг идей» может существовать сам по себе – потому что проверяется он разговорами и это испытание легко выдерживает. Герцен – человек с затянувшейся юностью; это нам, в перспективе всего им написанного и организованного, он предстает «многодеятельным», однако до тридцати лет им практически ничего не сделано – из того, что можно предъявить вовне, творческая зрелость для него наступит после тридцати пяти. Если сравнить с предшествующим поколением, то это очень медленное созревание, стремление сознательно продлить свою юность (второй московский период, 1842–1847 годы, он сам назовет второй юностью, которая закончится крушением кружка в 1846 году).
Для него существуют две формы адекватного существования – социальность как кружок или любовь; в обоих случаях это уход из «общего мира», замыкание в среде, максимально отгороженной от внешнего мира, имеющей свои смыслы, свои критерии оценки.
И эта романтическая позиция позволяет ему сформироваться «необщим порядком» – если для предшествующего поколения воспитание было общественным, то в изменившихся условиях, напротив, лишь избегая того общественного воспитания, которое дает новая эпоха, возможно не раствориться в плоском, без своего голоса, мире николаевской эпохи – но ценой, о которой напрямую Герцен не скажет никогда, оставляя это для повести (и сам отодвигаясь от сказанного в ней), – ценой того, что эти смыслы и ценности, представления о мире окажутся действительными лишь в кружке, до тех пор, пока его целостность можно спасать от столкновения с реальностью, поскольку реальность не оставляла места для компромисса, она ломала, не вступая в переговоры:
«Когда на Сенатской площади картечь разгромила каре декабристов, случилось, пожалуй, самое страшное. Не аресты и не ссылки оказались страшны. Моральное разрушение человека происходило в петербургских дворцах, где вчерашние друзья декабристов спешили засвидетельствовать лояльность власти нового императора, пока в снегах Сибири несли свой крест их недавние приятели и близкие родственники. <…> Сосланные жили в Сибири в ужасных условиях, но им не надо было бояться: самое страшное уже свершилось. А те, в Петербурге, которые вчера еще вели с сегодняшними ссыльными свободолюбивые разговоры и которые теперь знали, что только случайность их защищает, что в минуту все может измениться и тот, кто сидит в своем петербургском кабинете, может оказаться в кандалах, на каторге, – вот те испугались. Десять лет испуга – и общество деградирует: мужчины начнут бояться, появится совершенно другой человек – “зажатый” человек николаевской эпохи» (Лотман, 1994:56 —57).
Зажатый – или выстроивший свою реальность, старательно охраняемую от окружающего мира, ту, где он может себе позволить выпрямиться – стать исключительным уже в новом смысле, не той исключительностью, которая была присуща декабристской эпохе, выросшей в наполеоновском мифе, а исключительностью романтического героя, бегущего от мира – и обращающегося к миру извне, переживающего себя внутренне с ним равным (то есть изъятым из него). Отсюда и нераспространенность на него общих правил – он сам устанавливает их себе, мир неразумен, но во всеобщее вразумление мира веры больше нет (более того, появляется сомнение в универсальности разума, в его самотождественности – всегда ли он является одним и тем же), теперь границы «разумности» – это собственная жизнь, которая извне (в зеркальном отражении) выглядит «сумасшествием» (важная для Герцена, как и для многих романтиков, тема безумия, сумасшедшего дома, когда – если поменять его обитателей местами с теми, кто ходит на свободе, то разницы не будет, дела пойдут своим чередом). Но, вернувшись к цитате из Лидии Гинзбург, подчеркнем, что речь идет о «художественном высказывании человека о жизни» – именно о «жизни» как таковой, данной единственно доступным образом – через себя. Это высказывание о «своей жизни», но отнюдь не ограниченное «своим»; напротив, никакой другой, кроме «своей», жизни согласно Герцену у нас нет – у нас нет возможности опереться на «большие смыслы», «доктрины», расположив их за пределами себя – или, точнее, располагать их «за пределами себя» будем мы сами.
«Своя жизнь» у Герцена отнюдь не ограничена приватными рамками – она имеет общий интерес, поскольку является жизнью исключительной. Герцен изначально наделен верой в свое призвание – и люди, с которыми он сближается, это люди, в которых он находит веру в эту свою исключительность, изъятость из общего порядка вещей. В двадцать один год он еще с юношеской наивностью напишет Огареву:
«Ты занимаешь огромное место в моей психологии. Ты и Татьяна Петр<овна Пассек> были два первые существа, которые дали себе труд понять меня еще ребенком, первые заметившие тогда, что я не сольюсь с толпою. А буду нечто самобытное» (15.VII.1833. XXI, 17).
В дальнейшем уйдет наивность самовыражения – но вера останется той же. В этой жизни индивидуальное, специфическое – не случайность, а «событие смысла», то, что надлежит сохранять и осмыслять, возвращаясь раз за разом, а не оставлять «за скобками» или перерабатывать в универсальное. Напротив, последнее можно разглядеть лишь в индивидуальном – оно не то, что предшествует, раскрывается в индивидуальном, но то, чему только предстоит состояться, причем его ценность определяется опять же с точки зрения индивидуального, образуя специфическую «частную универсальность» (например, история создает «общие смыслы», но существуют они только для тех, кто им причастен).
Современный биограф Герцена находится в сложной ситуации – мало того что его персонаж оставил одну из лучших мемуарных книг в русской литературе, так и последующая литература о нем на данный момент уже необозрима. Биография, написанная Желваковой, имеет одно преимущество – целенаправленно избегая подробного обсуждения интеллектуальных построений Герцена, она делает акцент на «частном человеке», создавая интимный портрет своего героя (и в этом ее ценность для русскоязычной публики, для которой целый ряд сюжетов жизни Герцена является недостаточно известным). Подобный интерес к интимной стороне жизни мог бы показаться неоправданным, если бы сам Герцен не сделал его правомерным – и нам остается лишь последовать за ним.
Центральное место в биографии занимает, разумеется, история первого брака Герцена – и последующей семейной драмы. Не пересказывая всей этой сложной и запутанной истории, остановимся лишь на том, что для нас представляет наибольший интерес. Драма эта была предуготована, как в последующем сознавал и сам Герцен, сожалея, что не сумел (не осмелился) достаточным образом повлиять на жену, изменить ее взгляды. Впрочем, эти сожаления не очень точны, поскольку повлиял он на Наталью весьма основательно, модифицировав детское восторженное отношение, взро