бщить к Богу, а для другого вера к миру никакого отношения не имела, между Христом и миром был разрыв: для Розанова ведь важным оказывалось, что и у того и у другого додумывание, доделывание – либо «все с Богом», либо «Бог совсем вне мира», но никак не «брак освящаем, а родящей брезгуем», «помолиться за родящую. не желаем». Тот Розанов, которого в первую очередь знают и помнят, это Розанов всего лишь нескольких лет, в первую очередь шедевров: «Уединенное» и два короба «Опавших листьев», но тут же одновременно и бесконечная газетная поденщина, и корреспонденции из Киева, где умирает Столыпин, и переписка – которая сама по себе у Розанова становится отдельным родом литературы, обрамленная «примечаниями» – от одного слова до целых эссе, иногда едва ли не случайно цепляющихся за слово, по ассоциации – где записочки следуют «в порядке чтения», последующие спорят или отменяют ранее написанные, схватывая сам процесс чтения, тот ход и размышлений, и самых ощущений, который мы стремимся отбросить – и в чем для Розанова оказывается «суть дела».
Это невероятное богатство жизни, ее насыщенность при этом противостоят «событийности». И вроде бы «событий» в жизни Розанова тоже хватало: достаточно вспомнить скандал вокруг «дела Бейлиса» и исключения Розанова из Религиозно-философского общества – скандал, им самим спровоцированный, когда он отказался выйти «по собственному желанию», заявив, что формальная процедура исключения «представляет свой интерес». Но «события» в его жизни о нем самом как раз мало что говорят – они с ним «происходят», «случаются», но – в отличие от другого типа людей – он в них не «раскрывается», даже в них он тот, кто наблюдает (в том числе и за собой, в том числе и спровоцировав сам ситуацию), проживает – но не действует. Ведь даже вечера РФС трудно представить как «события» в жизни Розанова; и уж в куда большей мере таким событием (уже без кавычек) будет рисование «хоботов» с Ремизовым.
Пожалуй, одна из главных черт Розанова (дальше и, видимо, глубже его «юродства», которое осложнено, отрефлексировано, «надстроено» над ним) – его детскость. О службе отца в Госконтроле Татьяна Васильевна Розанова рассказывала Пришвину, что там его очень мучили сослуживцы, и, когда обижали особенно сильно, он приходил домой, очень расстроенный, «ложился в кровать и плакал как ребенок». Лет за десять до того, в 1885 году, когда предстояло сдавать в печать «О понимании», первую и главную книгу Розанова, «уже в типографии он вдруг решил спешно “запутать изложение” первых трех страниц, испугавшись, как бы читатели не поняли его претензии на “построение всей будущей науки”» – здесь все характерно: и невероятная претензия, и испуг, наступивший в последний момент, и желание «замести следы», обмануть читателя, принизившись – мол, не подумайте, это не обо всем, не о том, что больше самой науки – о понимании, а так, «ученая книжка». Не умножая примеров – приведу лишь один, относящийся к концу 1880-х:
«Когда спрашивали (коллеги-учителя из гимназии в Ельце. – А. Т.), сколько же экземпляров <“О понимании”> продано, он отделывался шутками. О содержании речи никто не заводил, но потихоньку вокруг книги начало расти злословие. Особенно подозрительно всем показалось то обстоятельство, что в ней совсем не было ссылок на литературу. Подозревали, что автор откуда-то все списал, но откуда именно, никто сказать не мог. Интересовались у него между делом, не знает ли он иностранных языков, в подозрении, что эти сотни страниц списаны у какого-нибудь иностранного философа, – однако выяснили, что языки он знает только на уровне гимназиста старшего класса.
Все по-прежнему оставалось непонятным. Розанов же учительской компании сторонился. И учителя решили: “Не нашего поля ягода”. Постепенно отношение к нему ухудшалось. В насмешку стали звать Розанова “философом” и “понимающим”. Учитель латыни, заядлый картежник М. В. Десницкий, частенько повторял в учительской про Розанова: “Нашелся понимающий среди ничего не понимающих”. Все это злословие продолжалось и позже, когда Розанов стал посещать учительские вечеринки. Однажды он попал на холостяцкую попойку у учителя женской гимназии Желудкова. <…>
“Здесь слово за слово разгорелся спор между Розановым и Десницким, который ‘на все корки’ честил философию и философов, крича с азартом: ‘И мы тоже кое-что понимаем!’ В разгаре спора Десницкий схватил с полки книгу ‘О понимании’, преподнесенную Розановым Желудкову, расстегнул брюки и обмочил ее при общем хохоте присутствующих: ‘А ваше понимание, Василий Васильевич, вот чего стоит’…”».
О ком еще можно вспомнить подобную историю, особенно с ее концовкой – точнее, ее отсутствием: ничего не произошло, Василий Васильевич так и остался жить с нею – как обиженный до глубины души ребенок (вспомнив ее двадцать с лишним лет спустя, в статье 1910 года) – и, что важнее, кому бы пришло в голову так оскорбить другого? Давно, лет двадцать назад, кем-то было дано
Розанову хорошее определение – «русский даос». Совершенно не похожий на китайского мудреца, он схож с даосами в главном – в том, что истинный мудрец, как Лао-цзы, должен быть «старым ребенком», где мудрость неотделима от детскости, а детскость – непосредственность взгляда. О Розанове и о его темах говорили как о пошлых, грязных, порнографических и т. п. – но это больше говорило о говорящих, о том, сквозь какую призму они смотрят и видят, тогда как в Розанове сильнейшим (и отталкивающим или приближающим к нему других) было «неведение греха». В 1914 году, назвав его «морально невменяемым», Струве нашел на редкость точную формулировку – Розанова, по крайней мере с тех пор, как он нашел самого себя, интересовало «Древо Жизни», но ничуть не «Древо познания Добра и Зла».
Промежуточный Розанов
…Я комментарий могу дать только в замечательной мусульманской поговорке, которую мне когда-то случилось прочесть. Поговорка говорит: «Что тому человеку дело до мира, у которого тесна обувь». <…> Вот у Победоносцева, как и Толстого, где-то нажало мозоль, стыдливую, застенчивую, о которой не пойдешь и не расскажешь соседу: и оба закричали, один – в одном тоне, другой – в другом тоне, что мир неладно устроен, и «зачем земля круглая», и для чего «планеты ходят по небу». Но суть не в планетах и не в земле, а в сапоге и мозоли.
Розанову сильно повезло – скандальный интерес, любопытство к «остренькому», сопровождавшие его первые переиздания конца 1980-х – начала 1990-х, когда выходили «Люди лунного света», «Темный лик», и одновременно симпатичность «импрессионизма» «Уединенного» и «Опавших листьев», непристойность, немыслимость в современной печати его что юдофильских, что антисемитских рассуждений, дававшая возможность рассуждать при желании «об обонятельном и осязательном отношении», о микве и Талмуде вполне благопристойно, «зацепившись» за Розанова, не от себя, но «в связи с.», в порядке академического комментария или «культурософского» анализа, – весь этот разнородный интерес сделал возможным издание практически полного собрания сочинений, в которое вошли сотни как разбросанных по газетам статей и заметок, так даже и статей не изданных, но сохранившихся в архивах.
О таком многотомном издании думал и сам Розанов – но тогда это казалось неосуществимой мечтой или изданием, которое можно предпринять лишь «на свой счет»: кто будет читать ворох старых статей, написанных по поводам, о которых не всегда может теперь сказать и научный редактор? Тот Розанов, которого обычно читают и цитируют, – преимущественно «ранний», первых газетных и журнальных публикаций, автор «Легенды о Великом Инквизиторе» и «Места христианства в истории», и, напротив, «поздний», автор многообразной «Листвы», от «Уединенного» до «Апокалипсиса нашего времени», нашедший «свой голос».
Широко читаемое, популярное у Розанова можно легко уместить в два тома – но они за собой вытащили и все остальные его тексты. В итоге получилась уникальная коллекция публицистики столетней давности – и во многом она прочитывается впервые, то есть читается не как «газетные строки» в своей необязательности, но взглядом, определенным уже иным, сквозь призму «Легенды.» и «Апокалипсиса.», отношением к Розанову – опознанием в нем глубокого мыслителя, над несообразностями или парадоксами которого имеет смысл задумываться, по крайней мере допуская в них наличие некоего небанального содержания, не сводимого к суете журналиста или «прихотливости впечатления». Не отрицая последнее – остается вопрос о смысле этого «впечатления», его месте и основании.
В последние годы мы получили возможность прочитать почти всего Розанова – от его первых статей, в которых его своеобразие заключено в привычные, ожидаемые формы, до последних записочек «Апокалипсиса.», записанных или надиктованных уже без всякой мысли об опубликовании, просто потому, что не писать, не думать и, что важнее, не чувствовать – мгновенно фиксируя это на бумаге – Розанов уже не мог, для него писательство стало органичным, частью его самого: сам процесс писания. Он вспоминал, как во 2-м классе гимназии, в Симбирске, стал, ничего не зная «о существовании конспектов и вообще о самом методе этого отношения к читаемой книге», выписывать из книг, взятых в Карамзинской библиотеке:«Конспектирование мое произошло через желание все схватить, все удержать и при немощи купить хотя бы одну “собственную” книгу. Книги даются только читать, но ведь я должен их помнить!» (Варварин В. [Розанов В. В.], 2003: 175).
А позже, скептично, но понимающе, будет рассказывать о дочери Вере, переписывающей в тетрадку с купленных для нее книг: «Зачем она списывала, когда книги куплены, когда они – ее» (Розанов, 2006: 135). Это стремление – самое его собственное, родовое стремление: «все схватить, все удержать». Схватить и письма, к нему адресованные, включить их в текст своих книг, и полемику, и критические отзывы другими авторами в других газетах и журналах напечатанные, все собирая и удерживая – так вырастала его «Листва». Кто-то из друзей или знакомых вспоминал (уже после выхода и «Уединенного», и «Опавших листьев»), как Розанов показывал ему свои ящики, все набитые листочками, записочками – неразобранной «листвой». Первые безотчетные стремления собрать, ухватить, удержать «все» затем вырастали в большую литературу – осознанные, обработанные, но с тем же непременным стремлением собрать «все». Впрочем, это «все» оказывается довольно немногим – близким, ближайшим. От одних и тех же собеседников до одних и тех же авторов [93] . И совсем немного тем – семья, церковь, иудаизм, Христос, Россия. Как в эпиграфе к «Дару» из «Учебника русской грамматики» какого-то «П. Смирновского»: