Где-то когда-то он слышал такую присказку – то ли с экрана телевизора схватил, то ли по радио, сейчас присказка очень кстати пригодилась ему. Клоп был доволен этим обстоятельством – он хоть и не Деверь, который способен управляться с тридцатью кнопками видеокамеры – кнопок действительно насыпано больше, чем пуговиц на деке баяна, – но тоже показал, что и скроен ладно, и шит не по-банному.
– Все, хватит, – недовольно проговорил Деверь. – Разболтался!
– Но ты же просил!
– Хотя бы стихотворение какое-нибудь прочитал. Пушкина, например. А то завел какую-то молитву. Лабуда.
– Пушкина я не помню.
– Тогда этого самого… Рассола Гамзатова.
– О таком я вообще не слышал.
– Интеллектуал! Вумный, как вутка! – Деверь отмотал пленку назад, ткнул пальцем в оранжевую кнопку, и из резинового раструба видоискателя полился ровный сильный свет. Приник к раструбу. – М-да, Клоп, рожа у тебя все-таки… М-да. Показательная. Не дай бог, вечером в подъезде встретить. На, посмотри! – он откинулся от раструба, кивком показал, куда надо смотреть.
Клоп тщательно отер большой крапчатой рукой рот, будто собирался отведать чего-нибудь вкусного либо уже отведал, аккуратно, боясь прищуренным, враз заслезившимся глазом раздавить камеру, приник к раструбу, промычал что-то восхищенное в отличие от Деверя, он, видимо, понравился себе, проговорил удовлетворенно, хотя и с некоторыми виноватыми нотками в голосе:
– Ну и что рожа? Рожа как рожа, самый раз для конца двадцатого века.
– Ого, как высоко засадил! Круто. Ты что, газетку в туалете прочитал? Последний номер? Все, хватит кино про себя смотреть, давай снимать кино про других! – Деверь отобрал у Клопа камеру, навел объектив на сгорбленного молчаливого Костика. – Эй, парень! Изобрази улыбку!
Костик отвернулся от видеокамеры, плечи у него приподнялись, по-птичьи мелко задергались, изо рта вырвался тонкий захлебывающийся звук.
– Не хочешь – не надо, – сказал ему Деверь. Он продолжал снимать Костика и в таком состоянии – снимал его надломленную, смятую, словно бы сбитую влет дробью, фигуру, скулящее мокрое лицо, предметы, которые находились рядом с ним. Глядя на Костика, любой мог бы заплакать.
Деверь должен был снять Костика на кассету, но не знал, какого Костика лучше запечатлеть – захлебывающегося плачем, в слезах, или же смеющегося, радостного, с большим тульским пряником в руке, измазанного вареньем, или какого-нибудь еще, просящего, ждущего, когда папа и мама освободят его, – у каждой из этих подач были свои плюсы и свои минусы, поэтому Деверь снимал Костика, совершенно не представляя, войдут эти кадры в «фильм» или нет.
Вечером он должен был сдать пленку человеку, который приедет за ней специально, – утром смонтированный «фильм» будет передан Белозерцеву в обмен на сумку с долларами. Деверь, конечно же, прикидывал, каким должен быть этот «фильм», какой Костик поставит Белозерцева на колени – плачущий или смеющийся, но пока ничего путного не придумал, продолжал снимать плач Костика, морщился от тупой тяжести внутри, от собственного дыхания, отдающего водочным пополам с рыбой запахом, ощущал, как у него на шее дергается тонкая непокорная жилка.
«Это все от недопития, – родилась в голове «вумная» мысль, – все болезни от недопития, особенно простудные. Впрочем, болезни от нервов бывают тоже. Хотя если разобраться хорошенько, то и они – также от недопития».
20 сентября, среда, 12 час. 00 мин.
Денег набралось уже на две передачи. Белозерцев понял, что первый барьер взят и немного поспокойнел, обрел возможность трезво соображать, совмещать одну информацию с другой, делать этакие аналитические выжимки – то самое, что стоит дороже денег, дороже золота, дороже всего самого ценного, что есть в деловом мире. Дышать стало легче, из груди исчезла боль, он перестал ощущать свое сердце. Когда человек слышит нервный, пугающе-громкий стук собственного сердца, отдающийся толчками в ключицах, звоном в висках, стеснением в затылке – значит, сердце у него не в порядке, надо идти к врачу проверяться, а потом килограммами глотать лекарства.
Дух зависит от тела, от состояния сердца, почек, печени, мочевого пузыря, желудка, всего, что составляет его плоть, зависит от дерьма. И эта зависимость должна обязательно вызывать скорбные мысли о непрочности и уязвимости не только бытия – всего мира. Всего, что способно двигаться, дышать, бороться, есть, испражняться, делать пакости. Белозерцев нынешний – то есть двадцатого числа, двенадцати часов дня, был совсем иным Белозерцевым, чем, допустим, вчера, позавчера или всего два часа назад. Произошли изменения, в том числе и в организме. У него сейчас совсем другое состояние духа, другое состояние плоти, другое состояние мозга… Он совершенно иной, чем был час назад.
Сейчас он был способен бороться, а час назад – нет. Но опять-таки – как бороться? Если постоять за себя в уличной стычке – да, это он мог, зубами выдрать кредит у президента банка, который его ненавидит, – тоже мог, защитить «Белфаст» в арбитражном суде – и это мог сделать, несмотря на свое пришибленное состояние, как мог постоять и за свой дом, за семью в случае налета, а вот за Костика, угодившего в чужие страшные лапы, находящегося сейчас невесть где, он был готов биться до последнего, готов был отдать за него собственную жизнь, но не знал, как действовать, боялся сделать неосторожное движение – тут все надо тысячу раз взвесить, две тысячи раз примерить и только потом совершить первый маленький шажок. Любая неловкость, любое неточное движение могут окончиться бедой. Он вытащил из кожаного, пристегнутого к поясу кошелька аппарат сотовой связи, встряхнул его, будто градусник, с которого хотел сбросить температурную нитку, потом вытянул антенну и нажал на клавишу включения. Все помеченные цифрами кнопки, густо заселившиеся на внутренней части трубки, зажглись зеленоватыми разбойными огоньками. Аппарат работал. Но молчал – Белозерцеву не звонили. Он вздохнул, загнал антенну в паз, выключил аппарат и положил его на стол. Кроме Илларионова и Сикокова ему помогли Бурштейн, президент медицинского банка – старый друг Бурштейн, понимая, в каком состоянии находится Белозерцев: все цвета перед ним, наверное, пропали, кроме цвета боли и еще, может быть, некоторых серых оттенков тоски, выделил, как и Сикоков, сто тысяч «зеленых» наличными, без всяких процентов; помог Рудик Мидарян – владелец рекламного агентства «Ага», он дал двадцать тысяч долларов. Еще – Александр Свиридов – владелец издательской-распространительной сети «Спорт для каждого», Саша Яковлев из государственного акционерного общества «Москва» и другие – в общем, тех, кто помог, было больше, чем тех, кто не помог.
Тех, кто не помог, Белозерцев решил вычеркнуть из своей жизни – не было у него ни таких друзей, ни таких знакомых, а были так себе – случайные люди, тени, физиономии – никто, в общем. Хотя характер у Белозерцева был такой, что он не то чтобы человека выбросить из своей жизни – он не мог выбросить даже домашнюю, способную только гадить да красть тапочки собачонку. Каждое такое движение, считал он, оставляет след, метку, плохую память – то самое, за что потом придется отвечать. И наверное, был прав.
Впрочем, след оставляет все – и это заносится в особый реестр, отмечается в книгах – и букашка, раздавленная каблуком, и прихлопнутая тяжелой ладонью божья коровка, и майский жук с выдранными крыльями, и кастрированный ради забавы кот, и безлапый голубь – за все потом приходится отвечать.
Он выбрался из кабинета на улицу – захотелось немного подышать свежим воздухом, увидел рядом с собой Бориса, шофера. Спросил машинально:
– Ты что, Борь?
– Да так… Мало ли чего, Вячеслав Юрьевич… Борис подстраховывал его, охранял, Белозерцев понял это и благодарно коснулся пальцами его плеча.
– Ты Москву любишь, Боря?
– Очень. Я же коренной москвич.
– И я коренной москвич. Только вот раньше я Москву любил, а сейчас нет. Не та она стала, совсем другая. Что такое чужая беда, не понимает. Куда ни глянь – всюду враждебные лица. Готовили строителей светлого будущего, а приготовили… дерьмо какое-то, которое плавает и не тонет. Наемных убийц, воров, сутенеров. Страшно жить в такой Москве.
Белозерцев скользнул взглядом по глухому, с зашторенными окнами дому, расположенному напротив «Белфаста», подивился его нелюдимости, подумал о том, что сейчас, наверное, в Москве большинство домов – такие. Стучаться некуда. Не откроют. Эх, Москва, Москва…
20 сентября, среда, 12 час. 15 мин.
Волошин постучался в обитую черным кожзаменителем зверевскую дверь – секретарша ушла в буфет чаевничать, стол ее стоял пустой, предупредить генерала было некому, поэтому Волошин решил обойтись без обычного расшаркивания ножкой и соблюдения неких правил, при которых генерал был небожителем, прописанным в горных высях, а майор»– всего лишь майором, человеком, стоящим на хлипкой скрипучей перекладине где-то между небом и землей, посреди лестницы, и не понятно еще, сумеет он подняться выше, к полковничьим звездам да к генеральским лампасам или же хряснется с лестницы вниз. Майор – это критическое звание, через которое многим не удается перевалить – так с майорскими погонами и уходят в отставку.
– Заходи, чего скребешься, как мышь? – услышал Волошин фомкий недобрый голос генерала. – Словно болячки расчесываешь. – Когда Волошин одолел притемь тамбура и генерал рассмотрел его, то немного смягчился и голос стал другим, и складки, образовавшиеся около рта, разгладились. – Это ты, майор? Ну, выкладывай, с чем пожаловал. Только помни, во времена Алексея Тишайшего тем, кто приносил плохую весть, рубили голову.
– Не знаю, какая у меня весть, товарищ генерал, плохая или хорошая… Вам решать.
– Человек я, майор, добрый, топор держу всегда в наточенном состоянии – в крайнем случае резекция будет безболезненной. Голову твою заспиртуем и сдадим в музей МВД. Выкладывай!
– Проверили телефонную будку, из которой был сделан звонок. Любопытная деталь – к будке под землей проложен кабель.