й мере, с виду.
— Вставай, рожа славянская, греби. Твоя вахта.
Это Саша тормошит спонсора, выгоняет на вахту, а сам ложится в теплую нору, укрывается брезентом, и как будто его не было.
Как-то незаметно были проскочены и Бирючевские пороги. Река текла спокойно. По карте должно было накатить Волосово. Большой городок. Онега здесь узкая, в живописных берегах, поросших кустами. Саша греб часа так три, прерываясь несколько, отдыхая, потом опять лежал на брезенте, потом опять греб и наконец увидел за дальним лесом шатер деревянной церкви.
— Вот оно самое. Волосово-городок.
Встать решили на окраине. Один — на хозяйстве, другой — в поселок. Село, городок, поселок. Все едино. Лодку вытащили полностью. Она подтекала на корме. Да и добро нужно разобрать, подсушить… Жизнь идет вперед. В руках у Саши — баллончик герметика. Сейчас законопатит щелку и напустит из баллончика отвердевающей на глазах жижки. Для большого ремонта не годится, а вот так, на ходу — милое дело. Алексей — в Волосово. Узнать, что происходит на белом свете, хлеба свежего прикупить. Потом опять же, пива хочется. И пошататься. Пройти по твердой земле. Потом рыбу половить захотелось. Уйти километров на пять и отловиться.
Саша в Волосово не пошел вовсе.
Но Алексей недалеко отошел от реки. Прошила редкая по несвоевременности иголка боли, как будто накалили докрасна на газе тончайший портняжный инструмент, махнули раза два в воздухе, чтобы чуть-чуть подправить белую пылинку на кончике и воткнули, по диагонали, снизу вверх. Он присел неуклюже, покривившись лицом, и только надсадный всхлип исторгнулся из утробы. Его-то и услышал Саша. В этом было не счастье — промысел Божий.
…Так уже было с ним не раз и не однажды.
Наконец-то натужный балаган, некрасивый и горький, затянувшийся так некстати, вопреки всем законам естества и почему-то называвшийся жизнью, заканчивался.
В этой жизни у него было несколько имен, он видел далекие и прекрасные страны, спал с женщинами, ловил ртом капли первого дождя, гораздо лучшего на вкус, чем старое вино, но и его было в избытке. Он не предавал Родины, но оказался нелюбимым и никчемным пасынком.
Утешало его то, что умрет он на своей земле. Он не раз решал все за себя и за других людей и, возможно, был иногда прав. Только вот дорога к этому дню и часу получилась длинноватой.
… Он отходил тогда в общем номере гостиницы «Агидель». По башкирски — Белая. Через неделю ему исполнилось бы… А какая, в общем-то, разница сколько? Это все было совсем в другой жизни. Там, где шум и ярость. Солнце других стран, короли и капуста, измена и любовь. Он больше не хотел этого ничего, а потому просто исчез. Но появление его на вожделенных лугах, без ведома сил высших и беспристрастных, являлось нарушением устава, и потому в один день, когда перистые облака вдруг сменились кучевыми, а потом и вовсе пошел дождь, он пересек литовскую границу. Его искали. Некто, имевший несчастье называться в оперативных документах Псом, попал в неприятную историю, и особенность истории этой, ее сюжет и логика были таковы, что не оставалось у него шансов выжить. Он не хотел больше жить и боролся при этом за выживание рефлекторно. Так его учили.
В первый раз он прилетел в Уфу три года назад из литовского городка, где решил остаться навсегда. Минимум пластики. Главное — вживание в роль, сопереживание, когда система Станиславского всего лишь детская неумная игрушка. Еще оставались опорные пункты, «бункеры», где можно было оказаться среди своих, расслабиться, сделать документы, отлежаться, получить информацию. Литва по некоторым причинам была на данный момент отстойником. Карантином. Товарищи, оставленные «на хозяйстве» в этом краю, страховали его. Он был устроен в одну из крепких фирм, где целый завод работал исправно, и, спустя некоторое время, Пес отправился в служебную командировку в Россию. Поездка прошла чисто. Потом еще одна, контрольная. И он стал постоянно ездить в Россию и не просто туда, а именно в Уфу. Это было похоже на работу советского снабженца и, в сущности, ею являлось. Комплектующие из демократической Башкирии шли ритмично и бесперебойно.
А там, в стране янтаря и лесных братьев, квартира одним окном на море, а другим — на завод. Ветер с моря проникал сквозь любые бумажные полоски и затычки. Ветер свободы и вечности. Что есть бумага, и что ветер с моря? Если это было зимой, осенью или весной, приходилось спать в комнате окнами на завод. Тот различался по ночам красными огнями на трубе котельной и светом в комнате ночного директора. Несмотря на новые общественно-экономические отношения, в конце месяца случался, обыкновенно, аврал, и тогда завод светился весь, как огромное океанское судно, выброшенное на берег и, стало быть, терпящее бедствие.
Там работали, в большинстве своем, русские. Предприятие имело самое прямое отношение к тому, что называли «оборонкой». Народ литовский, имевший древнюю традицию государственности, оказался несколько мудрее своих печально прославившихся соседей. Пес овладевал языком увлеченно и быстро.
Женщины заводские уважали его за молчаливость и невредность, пытались крутить с ним невинные от любопытства и переедания флирты.
Дважды он ответил искательницам счастья взаимностью. Обеих женщин звали одинаково — Рената, и обе они были коренной национальности. Выбор его показался странным в первый раз, а во второй был воспринят как дурной эпатаж. Фамилия его новая была — Клочков.
Он как бы оказывался отступником. А в русской этой колонии все держались друг за друга, и вскоре вокруг господина Клочкова образовался вакуум, чего он и добивался. Так получилось, что из трех лет, прожитых с того дня, когда он вышел на вокзальной площади Вильнюса, сел в автобус, приехал сюда, пришел на пляж и, несмотря на плохую погоду, вошел в море и проплыл метров сто в одном направлении и сто в другом, а потом выпил в забегаловке, два года он провел в вялотекущей командировке. Он наезжал в Оренбург и Казань, принес некоторую пользу фирме и стал исполнительным директором. А потом стал пить…
… Он ненавидел отдельные номера. В этом было еще три человека. Один из них «храпун». Каждый раз, когда выходило жить еще с кем-то в одном номере, а гостиницы были теперь пустоваты, он внимательно рассматривал соседей в тайной надежде распознать, кто из них сейчас ляжет на спину, широко раскинется, уснет поначалу тихо, только посопит, а потом, через час примерно, задышит, засипит, и постылый храп повиснет в мутном воздухе. Воздух всегда бывает несвеж в комнате, где четверо мужчин. Не всегда бывает душ в номере. Восток есть Восток. А если бывает, то не всегда им пользуются. Опять же белье… Он в любой миг мог прекратить это хождение в быт, взять приличный номер, соответствующий его статусу. Пес был странным человеком. А, может быть, просто не хотел оставаться один. На миру — и смерть красна.
Шипел под ухом приемник. Батарейки сели давно. Их можно было бы купить в ночном ларьке, совсем недалеко от гостиницы, и даже в вестибюле. Он не стал этого делать.
В принципе он достиг желаемого. От печали неутолимой и вина сердце его стало давать сбои. И судный день приближался. Точнее, ночь. Вот она, родная. И сейчас беречь батарейки не имело смысла. Он повернул рычажок до упора и стал искать музыку. По маяку передавали литовскую эстраду. Он заплакал. Последний раз это случилось с ним лет десять назад. В тот день он вернулся с боевой операции, где осталась вся группа — четыре человека. Он разрыдался тогда в своем служебном кабинете, но уже через минуту взял себя в руки. После было всякое. А вот теперь он сам умирал. Заканчивалась командировка. Можно еще было остановиться, собраться, уцепиться за исчезающий мираж бытия. Выемки и выступы совпали, закрутились шестерни, заскрипели оси.
Вчера, когда в «сбыте» он остался обмыть сделку, как водится, не хватило… Пошли в ашхану. Там пили коньяк и пиво. От куламы он отказался. Только смотрел, как деловые партнеры вылавливают из бульона мясо, цепляют плавающий поверху лук, брезгуют лапшой. Сам он всегда начинал с лапши. Хорошее дело кулама. Когда-то он мог не есть несколько суток, а после пробежать километров пятнадцать. Сейчас он с постыдным ликованием ощущал всю мерзость своего нынешнего существования. За последние полгода он прибавил в весе.
Сидя в ашхане, он проболтался о скором дне рождения, и его товарищи взяли еще по сто пятьдесят. Потом в гостинице, ночью, слушая одним ухом храп, а другим угасающую музыку и начиная все же понимать, что эта ночь будет последней, решил было все остановить, отринуть, встать, пойти в коридор, разбудить дежурную, которую он воспринимал уже как картину в холле, где река, пароход и синие тучи и беседка над обрывом, позвонить, вызвать скорую, но тут музыка прервалась, диктор медленно и язвительно стал пересказывать новости, и хлопотать уже ни о чем не захотелось. Ну, не в этот раз, так в следующий, не в этой гостинице, так в другой. И храп будет другой и запахи другие, но, в основном, те же. Парение на кончиках пуант…
Где-то квартира его последняя. Одно окно — на море, другое — на завод. Две Ренаты. Другие бабы и собутыльники. И другие фонари, а свет их, как ни крути, — мертвый. В квартире той телевизор и можно смотреть ночные программы, а в этом номере и телевизора нет. В сумке у него лежала бутылка литовской водки. Он берег ее на случай, если и в день рождения свой будет в пути. Эту водку он предпочитал всем другим. Заигрывая с болью, уговаривая ее уняться ненадолго, он встал, подошел к столу, налил в стакан воды из пластикового баллона, выпил, посмотрел сквозь стекло на фонарь и убедился, что стакан грязный. Тогда он отправился в тот угол, где раковина. Уж что-что, но раковины были во всех номерах.
Он долго мыл стакан, морщась от несговорчивой боли под лопаткой, под ребрами, не ощущая левой руки. Он никогда не пил ни валидола, ни нитроглицерина, ни другого яда. Только водку. Боль ему благодарно отвечала толчками, будто разговаривала с ним.