Пьеса для трех голосов и сводни. Искусство и ложь — страница 10 из 33

Мир под завязку набит дураками.

Передо мной сейчас лежит перечень моих предполагаемых любовных связей, приведенный во множестве ученых томов на основе анализа моих стихов. Аттис, Андромеда, Гиринно, Эранна, Мнасидика. Их имена звучат, как названия драгоценных камней. Они и были драгоценными камнями, но не вправленными в мое сердце. То были этюды воображения. Ветер в тот день, пурпурное море, медный барабан, на мгновение отразивший смысл прекрасного лица, значили для меня столько же, сколько само лицо. Кого-то я любила, о ком-то мечтала, а чьи-то имена были грубо вытесаны в скале. Это не имело значения раньше, не имеет и теперь. Меня влекло и продолжает влечь то, что далеко. Веши, что требовали слов, вещи, жизнь которых я понимала так хорошо, что казалось, будто они – мои. Но моими они не были. Не единая плоть, но единый образ, причем образ могущественнее плоти.

Моя Муза. София – мудрость и страсть, которая не проходит.


Люби меня, София, люби меня, глупую, люби мои слова, а не мое смертное тело. Пусть тебя влечет ко мне и отвращает от меня приливом постоянство изменений. Разбивайся о меня там, где мне надежнее всего, будь мне берегом, когда я боюсь остаться волной, бесконечно скользящей прочь. Подними меня, как раковину с песка, то пустую, то полную. Подними меня – все равно во мне будут звучать песни.


По пылающему взморью – ярковолосый мужчина. Его верблюд – цвета намытого песка. Лицо и руки – золотые. Свет бил в его плечи, и осколки летели в стороны. Мужчину всего пронизывало солнцем. Под мышкой он нес копье, а в руках держал раковину и камень.

Он протянул руку, и я услышала из раковины длинную поэму о мире. Я закрыла глаза – в них шевелились морские звезды, рожденные мерными ударами солнца.

Мой друг сказал, что перед концом времен должен закопать раковину и камень. Они – всё искусство и математика. Наша суть перед самым концом. Я заглянула ему за спину и увидела Время – оно перемалывало песок в пирамиды и русла рек. Караван-сарай цивилизации и терпеливая пустыня.

– Прах к Праху, – сказал он, – а солнце затмится само.

Он отвернулся; я повернулась вместе с ним в этом пылком жаре и увидела сожженный солнцем мир. Рощи и башни исчезли. Слово исчезло. Море съежилось и отступило, от него осталась лишь голубая дымка после дождя. Не ведая алхимии, они поверили в технику и обратили весь мир в золото. Мертвый песок сверкал.


– Что толку в сокровищах Египта, – сказала Долл Снирпис, – если я больше никогда не увижу его милого лица?

Я – сексуалка. Casti connubi? [15] (как говорит Папа). Все это для меня – латинская грамота. К чему супружество? К чему целомудренное супружество? Неужели нет ничего другого? Ничего большего? Любовный союз.

Что сочетает нас с тобой браком? Вот этот кусок бумаги? Тогда мы не супруги. Одобрение Церкви? Тогда мы не супруги. Общий кров, общая постель, два ключа от одного замка? Тогда мы не супруги. Может, Око Закона? Тогда мы не супруги.

Если же в лице твоем – ежедневное наслаждение. Если от лица твоего у меня учащается душа, если именно твое лицо ищу я, а не чье-нибудь, если в любви к тебе – согласие, и согласие это – от того, что мы едины в мыслях, позволь мне отказать браку единомышленников в преградах. Кое-что я понимаю по-латыни: Consensus facit matrimonium et non concubitus [16].

A как быть с copula? [17]

Если читать между строк, там только грязь. Грязь у меня под ногтями, грязь во рту, грязь между моими ногами, где таится наслаждение. Не верь Риму. Именно Савонарола (флорентиец, 1452–1498, род занятий – мученик и фанатик), выступив во дворике Медичи, объявил меня продажной тварью, дьяволицей и сжег мои труды.

Мои труды. Мои труды. Слова устремлялись вверх языками пламени. Слова коптили равнодушное чистое небо. Слова сползали со съеживающихся рукописей. А рукописи потрескивали в огне.

Софокл (афинянин, 496–406 до Р. X., род занятий – драматург): «О боги, чье бесстрастное сердце и чье желанье могли создать этот ритм?»

Мое сердце, мое желанье, сердце, затравленное твоей охотой. Сердце, что мчится через рощу, видит ручей, перескакивает его, срезает угол по скале и оказывается прижатым к морю. Куда теперь? Куда бежать, когда за спиною бьется голубая вода, а в голове бьется твой голос?

Кто кого зовет? Ты называешь меня своим Благородным Оленем, самцом-пятилеткой с пробивающейся короной юного князя. Тебя мой олений рог радует? А разве не твой дерзкий рог на холодном рассвете пробуждает меня, не дает покоя и обращает в стремительное бегство?

Такова природа нашего пола: я принимаю хлеб из твоих рук. Я принимаю тебя на свой рог. Ты свежуешь меня и называешь «своим красным олененком». Ты любишь мои ляжки, а я люблю твою ладонь. Мое сердце. Мое желанье. Как умирающий от жажды зверек слабнет в глубоком пруду, так я насыщаюсь водой из твоего колодца. Мой рот знает твою форму. Мой рот переполнен.

Изо рта моего – слова в погоне пенной. Слова, что произносятся прежде, чем их запишут. Слова, что наполняют воздух, именуют его. Беря имена из воздуха, я наношу их на бумагу. Аттас, Андромеда, Гиринно, Эранна, Мнасидика. Горящие и сожженные. Слова, что опаляли мой рот и приносили себя в жертву. Горящая книга, которой не погасить всем погребальным кострам Времени. Сапфо (лесбиянка, ок. 600 до Р. X., род занятий – поэт).


Долл Снирпис была женщиной и, как все остальные женщины, просеивала Время сквозь собственное тело. На ее коже всегда оставалась шелуха времени; с годами этот слой становился толще, прилипал крепче, и его нельзя было отскрести.

Ее груди, ее бедра были испещрены временем. От ее носа к уголкам рта спускались два русла, по которым время стекало, послушно подчиняясь силе тяготения – тяготения, которое Долл отрицала, улыбаясь Ньютону на улице.

Она ждала Руджеро. Время насмехалось над ней.

Руджеро ее не любил. Она смотрела в зеркало.

– Смола и Шлак, – говорила она себе. – Он – лишь порождение Смолы и Шлака.

– А ты? – спрашивало зеркало. – Что ты сама?

Но она не прислушивалась к уместным ответам учености и писания. Иначе пала бы духом, решив, что либо на ее долю выпало все зло, накопившееся в мире со времен Евы, либо благодаря ей. Часы били. Руджеро опаздывал. Часы били снова. Долл ответила зеркалу:

– Я женщина, которая ни в чем не кается. – Часы умолкли.

Она не жалела о прошлом, не жалела о возрасте. Не жалела о золоте, не жалела о том, как получила его. Не каялась в своем вожделении к молодым людям и презрении к старым. Не каялась в том, что она женщина.

Она красила волосы в цвет красного дерева, румянила щеки, покрывала губы кровавой помадой, раззадоривала их. Не сомневалась, что Время, Разрушитель, – мужчина. Она без трепета думала о его равнодушной косе, и мысли перескакивали на Руджеро, ее собственную юную былинку, зеленую, как трава. В траве-смолевке она им овладеет, опутает венками маргариток, исколет шипами дикой розы. Изваляет в калужницах, пока он не растечется под нею лужей. Тот день будет безоблачным, и если зазвонят колокола, она их не услышит. Она станет нежиться в сладости на лугу своей любви.


Руджеро нервничал. Он получил от Долл Снирпис записку с просьбой приехать к ней в апартаменты через час. Часы били. Как он может? Он ведь ученый. Он смотрел в зеркало на свое статное сильное тело. Часы пробили снова. Честно говоря, он совсем не похож на ученого. Он не сутул, не лохмат, ничем не пахнет, а одежда его – без заметных пятен. У него хорошее зрение и прекрасный характер. Его нос и уши чисты. Нет, никто не принял бы его за ученого.

– Но женщины, – говорил он, – женщины – яд и тлен. Женщины – красиво расписанная ширма вокруг сточной ямы. Женщины – приманка из преходящей плоти, натянутой на вечный каркас. Их срам – пища для червей. Нет греха, которого бы не знала женщина, нет добродетели, которой она не воспользовалась бы к собственной выгоде. Она искушает меня, как кормушка искушает голодную лошадь. Она выживает меня из Египта саранчой и медом. Ее рот – отверстая рана. Ее тело – язва.

Часы пробили снова, но Руджеро их уже не слышал. Наверное, он все-таки был ученым.


Нести белые розы – не красные.

Белая роза чистоты, белая роза желанья. Чистота желанья, давно уж не пламенного, не пылающего тела, но залитой бледностью кости.

Белизна кости просвечивала сквозь желанье. Перед любовью желанье бледнело. Любовь плоти и любовь духа в рискованном причастии у престола, у стола пресуществления, где все меняется, и окровавленные шипы становятся платиновой короной.

Коронуй меня. Ты коронуешь. Свиваешь черенки бутонов, бессвязных и обильных, в венок любви. Я обручена любовью. Я по горло в любви, любовь идет за мною по пятам, любовь – прохладная белая лента вокруг моей головы. И бусины крови – жемчуг на ней.

Эта любовь не дика и не свободна. Ты заботливо выращивала ее и приучала меня к ней. Я – роза, приколотая к скале, белая роза на камне, я – лепестки, рожденные дважды, белые острия любви. Я – белый кулак, что раскрывается под твоим солнцем, благоухает в твоем аромате, клонится под ножом и сносится летним теченьем, когда ты уходишь.

Срежь меня. Ты срезаешь. Косишь тяжелыми снопами, изобильными, изнемогающими, и вымачиваешь в потоке любви. Любовь захлестывает меня. Любовь у меня в грудях, в моем лоне, и лоно мое осыпано лепестками, белый улей любви. Белый мед в твоей ладони.

Кто кого зовет? Я называю тебя моей розой? Или ты называешь ею меня? Можно ли назвать любовью то, что прививает нас обоих на одном черенке? Любимец муз и Муза? Из тех двоих – таинственный третий, две души, одно слово… (tertium non datum) [18]. Слово не данное – сотворенное. Рожденное женщиной, Сапфо, 600 до Р. X. Розоносец и Роза.


В зале цвета морской волны, где краски плескались мелководьем о стены, она прижимала меня к камням, целовала меня. Ее рот был полон рыбок, и те вплывали в меня. Маленькие рыбки между языком и зубами, легкие всплески секса.