Песенка в шесть пенсов и карман пшеницы — страница 88 из 91

Через два часа, когда я вывалился на безлюдную платформу Шлевальда, оставив на полке для шляп пустую бутылку в знак благодарности стране ее происхождения, я был практически в полете, но с просчитываемым и возвышенным восприятием самого себя, своего окружения и своего состояния. Последнее, после тщательного изучения мною станционных часов, которые при ближайшем рассмотрении показали девятнадцать минут двенадцатого, убедило меня, что было бы неблагоразумно немедленно представать перед доброй Хозяйкой. Мною был отмечен и момент резкого похолодания – и вправду, натиск арктического ветра, заряженного ледяной крупой, терзавшей пустынную платформу, вызывал у меня дрожь. Очевидно, в мое отсутствие метель захватила здесь власть. Где же мне подкрепиться и найти приют? Когда, мечтая о чашке кофе, я плыл через деревню, каковому состоянию способствовал мокрый глубокий снег, то вынужден был констатировать, что «Эдельманн» закрыт. Да, черт подери, теперь все уже было закрыто и, по мудрому швейцарскому обычаю, наглухо заперто ставнями, кроме «Пфеффермюле». Это заведение никогда не закрывалось. Но там мне, несомненно, пришлось бы пить дополнительно и, что совсем некстати, отмахиваться от воспоминаний о шахматном матче. Отныне сам этот матч, его юного участника и его ближайшую родственницу по материнской линии надлежало выкорчевать из памяти.

Мне следовало бы допустить, что Хюльда еще бдит и ждет меня. Если даже и так, все сложится к полному ее удовлетворению. С этой мыслью я двинулся на холм к главной улице города.

Это был крутой холм, и я по лодыжки погружался в мокрую снежную кашу, а там, куда еще раньше нанесло снега, я, сделав неосторожный шаг, то и дело проваливался по колено. Ветер бил меня по зубам, пытаясь заткнуть мне их в глотку. Вместе с тем, к своему огромному удивлению, поднявшись до половины холма, я обнаружил, что задыхаюсь и фактически валюсь на находящиеся рядом перила. То, что перила вели к церкви, было довольно забавно, но не более, чем осознание того, что именно данное заведение сулит мне необходимую передышку, прежде чем я одолею более высокий склон по пути к Мэйбелле. Как обычно, церковь была открыта и приняла меня в свою темноту и тишину, когда я ввергся туда, вдохновленный ощущением, что участвую в шутке века.

Естественно, я двинулся к передней скамье, сел и отряхнулся от мокрого снега. То, что я насквозь промок, меня не смущало, – скорее, мне казалось, что меня обволакивает мягкое парное тепло, даруемое сауной, что еще больше щекотало мое воображение: я представлял себе парилку в этой темной убогой церкви. Однако там было не совсем темно, потому что внезапно я увидел маленький красный огонек, мерцающий, как глаз. Он светился сбоку под настенным барельефом. От бледного язычка пламени в стакане из красного стекла, с налитым туда маслом, все же шло свечение, и я знал, что, как обычно, Он наблюдает за мной. Но сейчас ничто не могло взволновать меня, я знал, чем ответить на эту идиотскую фобию, я фактически на все знал ответ, и ситуация вдруг показалась мне настолько занятной, что я громко рассмеялся и воскликнул: «Ты не ожидал увидеть меня здесь, не так ли?»

Естественно, ответа не последовало, и это заставило меня выпрямиться. Так что я изменил свой голос и ответил вместо Него:

– Конечно не ожидал, доктор Кэрролл. – Ответ прозвучал великолепно, с легким эхом от твердой гранитной стены. – Как ты теперь понимаешь, Я много лет слежу за тобой без особого успеха. Но Я только рад увидеть тебя.

Я снова зашелся от смеха. Все получалось, поэтому я повернулся, положил ноги на скамью и в таком же духе вернул ему комплимент.

– Ты не это имеешь в виду, Ты просто вежлив. Боюсь, я побеспокоил Тебя.

Я снова изменил голос, ответив за Него:

– Очень приятно, когда беспокоят. Я тут один долгую ночь.

Мне все это начинало нравиться, и я решил продолжить.

Я: Ты хочешь сказать, что рядом с Тобой всю ночь никого нет?

Он: Да, иногда заглядывает Зобронски. У него туберкулез, как ты знаешь, и кашель не дает ему заснуть, поэтому он приходит поговорить со Мной.

Я: Это Тебя радует?

Он: Естественно. Но конечно, он будет здесь недолго, ему предписано покинуть это место в следующем году.

Я: Его переведут?

Он: Нет, похоронят. Девятого октября.

Я еще раз, как положено, посмеялся, но нельзя сказать, что от души. Откуда такая дата? Похоже, эта деталь проскочила экспромтом.

Я: Это вполне можно предположить, так как у него, вероятно, большая каверна в одном легком.

Он: В обоих легких, доктор.

Теперь Он зашел слишком далеко, я должен был Его попридержать.

Я: Пожалуйста, зачем нам знать то, что тебе известно. Хотя я не хочу обидеть Тебя, но Ты… да… просто немного затвердел на этой стене.

Он: Как ты прав, дорогой Кэрролл, и как бы Я хотел, чтобы Меня вовсе не ваяли в этой полупустой маленькой часовне. Разумеется, Я радуюсь детям и твоей собственной персоне в тех в редких случаях, когда ты сюда заглядываешь, но, как ты догадался, часто тут чувствуешь себя крайне одиноко и безотрадно.

Я: Ты предпочел бы одну из крупных церквей?

Он: Да, церковь, где Мне попались бы более крупные грешники, а не просто такие ничем не примечательные правонарушители, как ты, доктор Кэрролл.

Это я сказал? Подобно дате, эти слова выскользнули совершенно непреднамеренно, что меня раздражало. Я едва мог видеть Его, но все же бросил в Его сторону виноватый взгляд.

Я: Прости, но стоит ли нам переходить на личности? Конечно, я знаю, что Ты всегда был невысокого мнения обо мне.

Он: Как ты ошибаешься, мой дорогой Кэрролл. Когда ты был юн, Я был очень предан тебе. И Я считаю, что и у тебя было ко Мне какое-то отношение.

Я: Полагаю, что да. Он вытравил это из меня.

Он: Ты не боялся смотреть Мне в глаза. Ты не пытался избегать Меня, как сейчас.

Я ничего не ответил. Начав этот шутливый разговор, я не ожидал, что он превратится в вивисекцию моей личности. Но в таком же духе все и продолжалось.

Он: В самом деле, Я не раз гордился тобой. Ты, возможно, помнишь, как замечательно себя вел, когда тебя посадили в тюрьму за помощь той несчастной девушке?

Кэрролл, разве это ты сказал? Конечно ты, болван. Не воображай, что пробудил настоящие чудеса. Тебя разогрела пшеничная водка, и ты сам себе отвечаешь. Тем не менее это было чертовски странно, и я почувствовал неприятное покалывание в затылке, когда Он продолжал:

– Но когда ты принялся давать себе поблажки в своей достойной профессии, вместо того чтобы терпеливо и гуманно служить ей, Я начал терять веру в тебя.

Я: И все же Ты продолжал следить за мной?

Мне не следовало сдаваться.

Он: Да, Я редко отказываюсь даже от самых тяжелых случаев, и, конечно же, в контексте твоего рождения и воспитания ты представляешь собой расщепленную личность.

Тут Он меня поймал – я должен был признать это.

Я: Да, это так.

Он: Таким образом, всегда был шанс, что твоя лучшая сторона может одолеть худшую.

Я: Мою худшую!

Я вскочил. Я начал сердиться.

Он: О, я совсем не против твоей лжи, подчас она довольно забавна. Я мог бы даже игнорировать твои любовные подвиги, так как, к сожалению, хотя ты не очень-то хорош собой, но обладаешь сильной сексуальной привлекательностью, из-за чего многие женщины хотят спать с тобой, а те, кто не хочет, как твоя добрая Хозяйка, готовы быть тебе вместо матери.

Эти слова, сказанные словно в отместку, меня доконали – ведь речь шла о моих приемчиках, моих способах создавать надлежащую атмосферу, о грампластинках, которые я покупал и крутил. Он мне ни в чем не доверял. Я уже собирался подискутировать на эту тему, когда вдруг Он непререкаемо заявил:

– Четвертая симфония Брамса была самой эффективной, не так ли? Расслабляла и успокаивала. А затем «Танец с саблями». Дикий и захватывающий! Каким же хитрым маленьким грешником ты стал, Кэрролл!

У меня перехватило дыхание. Возможно ли подобное? Он… нет, это могла быть только одна сторона моей личности, исправляющая другую. Но я пытался защитить себя от Него.

– Ты не веришь, что я любил?

– Ты не имеешь ни малейшего представления о смысле этого слова.

И Он продолжал нагнетать:

– Нет, Кэрролл. То, что Я не могу тебе простить, – это твоя почти полная безответственность, отсутствие у тебя милосердия и жалости, твое невольное безразличие к тем, кто от тебя серьезно пострадал.

Голос – то ли его, то ли мой, теперь я был слишком встревожен, чтобы различать их, – утратил свою спокойную внятность и ожесточился.

– Именно это, Кэрролл, довело тебя до ручки, и если ты не изменишься, то предупреждаю тебя со всей серьезностью: ты безвозвратно пропадешь.

– Пропаду?

Это был мой собственный слабый голос или просто эхо? У меня возникло ужасное ощущение, что если это по-прежнему я открывал рот, то слова были Его.

– Да, пропадешь, Кэрролл. Я опускаю духовные последствия, которые стоят за этим словом. Но даже в материальном смысле ты пропадешь. Тебе пока что все, по твоим же собственным словам, сходило с рук, при твоем добром нраве, веселой натуре и остатках того, чему ты когда-то научился. Но дальше так не получится. Не знающий меры и границ, ты неизбежно будешь деградировать. Ты станешь эгоистичным, праздным, бесполезным перекати-полем, а затем – средних лет опустившимся, потрепанным Лотарио[249], пресыщенным и отягощенным собственными пороками, с мучительными воспоминаниями о потерянных возможностях и сознанием того, что ты неудачник.

Я хотел ответить Ему. Я пытался. И не мог. И в наступившем молчании мне вдруг стало страшно. Словенское зелье уже перестало действовать на меня должным образом, и теперь его более злые компоненты взимали плату с моих внутренностей – я чувствовал себя слабым, больным и беспомощным. И вдруг я осознал ужасную тишину, полностью отрезанный от мира снегом снаружи, в могильном мраке и холоде. Мы были совершенно одни. Мы? Не сошел ли я с ума? На меня накатила новая волна страха, когда Голос сказал: