В романе «Пешка в воскресенье», выстраивая первый же диалог, он намеренно соединяет в одно целое десятка полтора предложений. Соединяет, убирая абзацы и вместо точек ставя запятые. Получается «поток», — не радикально (экспериментально) разболтанный, как у Джойса, а хорошо артикулированный, точно передающий состояние человека, которому настолько «уютно» в коконе из наркотического дыма, что на восклицание или вопрос он практически не способен. Пока говорящий «непробиваем» в своем коконе, слова продолжают монотонно (через запятые) соскальзывать с его губ. Текст становится партитурой, «нотной записью», и все разделительные знаки (препинания) обслуживают в ней авторскую интонацию. Это не война против синтаксиса, не «буря в стакане», а как раз синтаксический ход, позволяющий показать драму, происходящую внутри, через действительно доступную наблюдению внешнюю деталь. Умбраль отказывается и от стандартного (двоеточие — кавычки — тире) оформления прямой речи, почти не использует вставок типа «он сказал», «она ответила», как бы предоставляя персонажу (не всегда) возможность высказаться самостоятельно, без посторонней помощи. Ту же цель преследует «предразговор», скупо выходящий на поверхность и призванный донести до нас в подлиннике (а не в пересказе) едва уловимые «подповерхностные» переживания. Заодно решается и еще одна задача: постоянно напрягая, «дергая» читателя очередной «неправильностью», Умбраль добивается от него нужной концентрации внимания.
Что в этом цеховом профессионализме характерно только для Умбраля? — Его особая писательская манера начинается там, где начинается человек, пишущий (в художественном произведении, но от первого лица, наделенного полномочиями авторского «я»), что лучше выглядеть в чужих глазах «плохим романистом», сохранив «дневниковую искренность», чем за счет бессодержательного трюкачества приспосабливаться к навязанным эталонам, за которыми прячутся шаблонные требования рынка. Приспособленчество означает для него ложь, а ложь — литературщину.
Человеческое измерение органично включено в кредо писателя, испытывающего профессиональный интерес к созданному в литературе (и вообще в культуре) раньше, до него и не в последнюю очередь на Иберийском полуострове. Б. Ю. Субичус, вынужденный в своей очень добросовестной, но неизбежно обзорной статье даже изобрести специальный термин, чтобы охарактеризовать феномен Умбраля («предпостмодернизм»), справедливо отмечает, что если иметь в виду неизменную и принципиальную «сосредоточенность на изображении жизни трех древнейших испанских городов, образующих своего рода „кастильскийтреугольник“, то его вполне, хотя в очень определенном и ограниченном смысле, можно назвать „кастильским“ — castizo — писателем. Вместе с тем он еще и почвенник, опять-таки в очень специфическом и нетрадиционном значении этого слова: Умбраль — почвенник городской»[24]. Почвенничество его условное и все же — не внешнее, а интеллектуально осмысленное. Отсюда — несводимость к модернизму с короткой памятью и еще один повод обратить внимание на «не художественную» часть его творчества, состоящую из книг-исследований, посвященных Веласкесу, Гарсиа Лорке, Мигелю Делибесу, Рамону Гомесу де ла Серна, Валье-Инклану… Впрочем, когда речь идет об искусстве, иногда (и это именно тот случай) правильнее не делить целое на части. Умбраль, уходя в «плохие романисты», или, как теоретик, участвуя в споре о сущности испанской культуры, преодолевает литературность, оставаясь литератором. Так в свое время Ван Гог преодолевал штампы «живописности», а Росселлини отпихивался от «художественности» в устоявшемся языке кино. Это обычная, но вечно уникальная ситуация, связанная с масштабом таланта.
У него есть по-журналистски острая эссеистика, созданная в репортажном ключе, по горячим следам. Очень долго он вел ежедневную колонку в крупнейших газетах страны (сначала в «Эль Паис», позже — в «Эль Мундо»), а значит, прекрасно разбирался в «конъюнктуре», невольно вникая в подробности «суеты сует». И все же, ему принадлежат такие слова: «Со мной ничего не может случиться, поскольку я не живу в этом мире». Так бывает. Литератор часто похож на «дерево, растущее внутрь»…
В 1983 году он выпустил словарь молодежного арго — «чели». Но у него самого жаргон дозированный. К тому же, получает особую роль, теряет «мусорность» и не имеет ничего общего с эпатажем, маргинальностью и бескультурьем. Хотя с «маргинальностью» дело обстоит сложней: его интересует «культурная маргинальность» андеграунда, не проламывающегося под филистерскую (или воспринимаемую как филистерская) норму. В результате текст окрашивается ненормативной (по сути общеупотребительной) лексикой, которой вполне может быть пересыпана в живой жизни речь молодых интеллектуалов. Так поклонники танго щеголяют знанием лунфардо…
По мере того, как погружаешься в арго (вникаешь в его словарь), признается Умбраль, раскрывая причины своего интереса к уличной разговорной речи, начинаешь понимать, что ровно столько же сил от тебя потребовал бы и любой из четырех диалектов древнегреческого. Предельно скупой набор слов, используемый племенем, и огромные массивы латыни или английского одинаково повернуты скрытой стороной внутрь, к центру, к изначальному ядру, из которого родились, хотя видимой стороной, атакующей (или обладающей большей броскостью), обращены во вне… Почти то же самое происходит с чели. Ты открываешь, интуитивно угадываешь, что есть общая «гуттуральность», свойственная другому поколению, не различимая на слух, ироничная, подростковая, — и ее надо уловить, чтобы расшифровать чели. Точно также нужно схватывать интонацию Джона Донна, Кеведо, Бодлера, Рильке, Хуана Рамона Хименеса, Гельдерлина, Алейхандре, чтобы понять не то, что они проговаривают, а что не договаривают. Не договариваемое и есть поэзия. Время чели пройдет, если уже не прошло. Но останется музыкальная, поэтическая природа человека, его способность создавать общие лексические своды — языки.
Игра в неологизмы, выявляющая механизмы становления языка. Она необходима литературе и так же серьезна, как и любая другая игра.
Эту стилевую подробность, как лингвистическую (экстралингвистическую?) характеристику текста, изредка перерастающую в «трудности перевода», можно было бы и опустить. Но она невольно показывает, на кого Умбраль ориентируется, кто его адресат. Именно интеллигентская, не впавшая в косность социальная среда, где знают, кто такой Ницше и что такое философия, где слушают классическую музыку и интересуются историей кинематографа, живут творчеством и, в частности, — словотворчеством, «поставляет» Умбралю литературных героев. Она же и основной его читатель.
На Западе этот общественный слой в значительной мере определяет моду на писателя, его статус и коммерческий успех. Успехом (в том числе коммерческим) писатель (там) пользуется. Только в каталоге Библиотеки иностранной литературы (в Москве) можно обнаружить более двух десятков наименований его книг. Многие из них переиздавались. Причем не по одному разу. И (!) ни одна не переведена на русский язык. Вернее, теперь переведена — одна, и, скорее всего, издать ее будет непросто…
Переведен так называемый черный городской роман — «Пешка в воскресенье» (Nada еп el domingo), написанный в 1987 году. Он, безусловно, репрезентативен. Однако то же самое можно сказать и о любом другом его романе. Может быть, правильнее было бы начать переводить с самого первого («Баллада о хулиганах», 1965) и дальше идти в хронологическом порядке? Но свою роль сыграла концовка «Пешки», неожиданно и в то же время естественно (как привычный вывих) обрывающая повествование на той же ноте, с которой оно начинается. Интересна и сама фактура — мгновенные, импрессионистичные зарисовки повседневной неустроенности бытия. Расслаивающиеся на отдельные эпизоды, случайные, они исподволь работают на сверхзадачу, обнаруживающую себя в том, что в романе тошно всем. Ведь речь о неустроенности не обстоятельственной, а «экзистенциальной». И невольно перебрасываешь мостики к «Тошноте» Сартра.
Сартр в романе действительно упоминается. Однако Умбраль по-другому относится к изобразительным средствам. И главный герой у него другой: Болеслао — бухгалтер, всю жизнь сводивший дебет с кредитом. Занятие, в первую очередь требующее не саморефлексии, а здравого смысла и аккуратности. Если он включен в какую-то глобальную историю идей, то лишь как «без вины виноватый». Бухгалтерские книги разлинованы как шахматные доски. На том он и держался: перешагивал с клеточки на клеточку, пока не оказался (досрочно) на пенсии (на свободе). Это ничем особо не выдающийся человек. Такой как все. Поэтому и называть его можно как угодно. Он сам легко переименовывает себя, присваивая имя смешного, но грустного циркового клоуна, которого напомнил своему приятелю, неловко споткнувшись на выходе из бара и выронив из рук бутылку вина. Акценты явно смещены в сторону «вечного» — человека как такового, «без определенных занятий», почти без свойств, к тому же застигнутого барахтающимся в своем одиночестве в воскресенье.
Давление «социальной материи» (насколько возможно) вынесено за скобки. И, тем не менее, она давит. Может быть, все дело в возрасте? По сравнению с персонажами предыдущих романов герой постарел. Поэтому в каком-то смысле даже в порядке вещей, что его «Беатриче» исполнилось (на момент их встречи) лет восемь или десять, а из всего хрестоматийного платоновского диалога в памяти сохранилась лишь одна фраза («любовь — это стремление зачать в красоте»). Бухгалтер не обделен эстетическим чувством. Иногда он думает, что «способен на большее» и тянется к «богеме», не подозревая, что ее уже давно называют по-другому.
Впереди у него еще есть несколько лет — неважно сколько (в любом случае немного), и этот запас тает так же быстро, как последние деньги в кошельке, а воскресный день не кончается, вмещая в себя все новые и новые события. Релятивистская физика здесь ни при чем. Он пробовал когда-то читать Эйнштейна, Гейзенберга и Планка, но ничего не понял в теории относительности. Зато, проехавшись по Мадриду (в качестве пассажира) на мощном маленьком мотоцикле, как ему кажется, сам обнаружил (в состоянии алкогольного озарения) каким образом связаны между собой время, пространство, скорость и позиция (местоположение) «наблюдателя». Более того, ему удалось открыть еще одно свойство времени: оно заставляет нас паясничать, выдавливая в одиночество и превращая в маргиналов. Оно превращает нас не в стариков, а в клоунов, причем (ретроспективно) прошлое в целом начинает выглядеть как сплошная клоунада.