– Но ведь это правда, госпожа Гольдшмит – мадам Потифар! Каждый день, когда старика не было дома, она ходила в неглиже и делала мне гнусные предложения. Я их строго отклонял. Тогда она отомстила мне, совсем меня унизила. Теперь господин хочет предъявить мне иск. Я должен покинуть этот злой город. Я хочу в Вену.
Вайсенштайн побледнел от страха. Мы собрали деньги на поездку. Мы послали его в Вену, надеясь, что в беззаботной столице найдется местечко для нашего правдолюбца.
Примерно три месяца спустя он снова стоял перед нами. Он приветствовал нас странным шипением. Когда он открыл рот, мы увидели, что у него выбиты последние зубы. Он грустно ответил на наши вопросительные взгляды:
– Да, снова неудача, господа. Случилось несчастье, на этот раз из-за религии…
Он рассказал о случае с Хуном и Ламмом. Это произошло в ночлежке для мужчин на Вурлитцергассе, ставшей всемирно известной из биографии современного немецкого путешественника. (Он остановился там как раз в то время, что и наш тринадцатый.) Хун был протестантским студентом-теологом, Ламм – кандидатом в раввинат. Оба претендента на должности по спасению души имели удовольствие стать соседями по постели нашего правдолюбца. Случилось то, что должно было случиться. Тринадцатый сказал прямо в лицо теологу, что он, Вайсенштайн, сознательно и намеренно солгал бы, утверждая, будто верит, что Господь Бог в образе Святого Духа оплодотворил земную женщину. С другой стороны, кандидата в раввины Ламма Вайсенштайн застал с поличным, когда тот поедал булочку с ветчиной. Вайсенштайн и его разоблачил как обманывающего свой народ неверующего лжеца. На этом оба вероисповедания заключили союз, напали ночью на тринадцатого и избили его под одобрительные крики половины обитателей ночлежки. Дело дошло до общей потасовки. Вмешалась полиция. Вайсенштайна как надоевшего всем переселенца выслали на родину.
И таких историй с тринадцатым – легион. Позволю себе ограничиться этими. Хочу только упомянуть о случае со слепой. Вайсенштайн познакомился со слепой девушкой. Хотел на ней жениться. «Она не видит, что я противная гадина. Она меня не обманет. О, как это прекрасно – нежно вести по миру бедное создание, которое полностью зависит от тебя…» Через некоторое время выяснилось, что слепая лгала, что она не совсем слепая и одним глазом распознала необычные контуры своего странного жениха. Разочарованный тринадцатый сразу ее покинул.
В своей жизни я познакомился с несколькими незабываемыми личностями. Среди них Вайсенштайн, правдолюбец и утопист, – не самая, конечно, значительная. Я рассматриваю его как второстепенный характерный персонаж в большой трагикомедии Бога. Я не вызвал бы его из царства мертвых, если б сама жизнь не придала смысл его истории – резче и смелее, чем мог бы выдумать автор.
Наступил август четырнадцатого. Разразилась большая война. Завсегдатаев кафе и наш кружок раскидало по свету. Я провел несколько лет в австрийской армии на Восточном фронте. Позже меня откомандировали в штаб-квартиру военных журналистов в Вене. Между тем война опустошила людской резерв. Мобилизовали осадок: стариков, калек, больных, полуинвалидов. Теперь все бежали рысцой в грязном обмундировании по улицам голодных городов. В последнюю зиму войны меня послали со служебным поручением в Боденбах, город на границе Германии и тогда еще Австрийской империи. Ранним утром я покинул свою жалкую гостиницу и по мосту через Ользу зашагал в Тешен. Этот великолепный железнодорожный мост был еще почти пуст. Передо мной двигалось немногочисленное воинское подразделение. Впереди тащились два исхудалых быка. За ними вразвалку плелись погонщики – трое старых солдат, седых, трясущихся от холода, – вероятно, словацкие крестьяне. Позади шло нечто в военной форме, у которого до смешного маленькая фуражка плясала на огромной голове. Это нечто размахивало дубиной и каркало:
– Солдатами хотите быть? Вы, паразиты! Для вас снова надо порку ввести!
Я схватил его сзади за плечо:
– Вайсенштайн, вы, борец за человечество, перешли к его мучителям, живодерам?!
– Я комендант транспорта убойного скота, – гордо возразил он. – А эти тут – это не люди, а рабы, давить их надо!
Я остановился. Мне было не до смеха. Я еще не понимал духа времени, который социальных идеалистов, последователей Толстого и Достоевского, превратил в новых безжалостных господ Кремля. Я смотрел вслед «транспорту убойного скота». За идущими впереди двумя быками и плетущимися следом тремя рабами тяжело ступал утопист Вайсенштайн – до мозга костей диктатор.
Январь 1939
Бледно-голубое женское письмо
Глава перваяАпрель в октябре
Почта лежала на накрытом для завтрака столе. Внушительная пачка писем, поскольку Леонид отпраздновал недавно свое пятидесятилетие и ежедневно приходили поздравления от опоздавших друзей. Леонида действительно звали Леонидом[108]. Этим именем, сколь героическим, столь и тягостным, он был обязан своему отцу, бедному учителю гимназии, который, помимо имени, оставил ему в наследство полное собрание сочинений греческих и латинских классиков и десятилетний комплект «Тюбингенских исследований по классической филологии». К счастью, торжественное «Леонид» легко сокращалось до обиходного «Леон». Друзья так и звали его, и Амелия к нему обращалась только так, мелодично растягивая второй слог на высокой ноте.
– Ты несносно популярен, Леон, – сказала она. – Снова по меньшей мере дюжина поздравлений.
Леонид смущенно улыбнулся жене, будто извиняясь за то, что ему удалось дожить до пятидесяти, достигнув вершины блестящей карьеры. Уже несколько месяцев, как он стал заведующим отдела в Министерстве религии и образования и оказался таким образом в числе сорока-пятидесяти чиновников, действительно управлявших государством. Белыми холеными руками Леонид рассеянно перебирал пачку писем.
Амелия медленно вычерпывала ложечкой грейпфрут. Больше она по утрам ничего не ела. Накидка соскользнула с ее плеч. Амелия сидела в черном купальном трико, в котором ежедневно занималась гимнастикой. Стеклянная дверь на террасу была полуоткрыта. Было довольно тепло для этого времени года. Со своего места Леонид далеко за морем садов западного пригорода Вены видел склоны гор на окраине. Он внимательно оглядел ландшафт; природа сильно влияла на его настроение и работоспособность. Стоял теплый октябрьский день, своей причудливо-неестественной моложавостью похожий на день апреля. Над виноградниками окраины быстро плыли плотные облака – белоснежные, с резко очерченными краями. Там, где небо оставалось чистым, оно показывало голую, в это время года почти бесстыдную весеннюю синь. Сад перед террасой лишь слегка поблек, упрямо сохраняя по-летнему пышную листву. Легкие ветерки, как уличные озорники, резвились и дергали за листья, крепко уцепившиеся за ветки.
«Очень хорошо, – подумал Леонид, – пойду на работу пешком». Он снова улыбнулся. Это была странная двусмысленная улыбка, восторженная и насмешливая одновременно. Когда Леонид был всем доволен, он улыбался насмешливо и восторженно. Как многие другие здоровые, хорошо сложенные красивые мужчины, достигшие высокого положения в обществе, он в первые утренние часы был всем доволен в жизни и безоговорочно принимал ход вещей, иногда довольно извилистый. Сходным образом из пустоты ночи переходишь по мостику легкого, каждый раз нового удивления к полному осознанию своего жизненного успеха. А успех очевиден: сын бедного учителя восьмой степени в гимназии! Никто, без семьи, без имени… нет, хуже – обремененный претенциозным именем. Каким грустным, холодным было время учебы! С трудом проталкиваться вперед со скудной стипендией и грошовым заработком домашнего учителя у богатых, толстых, бездарных мальчишек! Как это тяжело – скрывать голодный блеск в глазах, когда ленивого воспитанника зовут к столу! Зато в пустом шкафу висит фрак. Новый, отличный фрак; только чуть-чуть пришлось кое-где подправить. Собственно, этот фрак – наследство. Соученик и сожитель по квартире оставил его Леониду по завещанию и в соседней комнате пустил себе пулю в лоб. Словно в сказке, эта официальная одежда станет решающей вехой на жизненном пути студента. Владелец фрака был… умным израэлитом (так осторожно называет его – даже мысленно – тонко чувствующий Леонид, испытывая отвращение к слишком откровенному выражению некоторых неприятных фактов). В те времена дела у этих людей шли настолько хорошо, что они могли позволить себе такой изысканный мотив для самоубийства, как философия мировой скорби.
Фрак! Тот, у кого он был, мог посещать балы и другие общественные мероприятия. Тот, кто хорошо выглядит во фраке и обладает, как Леонид, особым талантом танцора, сразу вызывает симпатию и легко проникает в женское общество, знакомится с блистательными молодыми дамами, получает приглашения в лучшие дома. По крайней мере, так было в том удивительном волшебном мире, где существовала социальная иерархия, а победитель, избранник мог достичь недостижимого. Карьера бедного домашнего учителя началась с чистой случайности – с подаренного ему билета на большой танцевальный вечер. Фрак самоубийцы приобрел таким образом провиденциальное значение. Отдав его вместе с собственной жизнью, отчаявшийся идеалист помог счастливому наследнику на пороге блестящего будущего. При этом Леонид вовсе не погиб при Фермопилах своей бедной юности от натиска численно превосходящей надменной аристократии. Не только Амелия, но и другие женщины утверждали, что никогда не встречали такого бесподобного танцора и вряд ли когда-нибудь встретят. Нужно ли говорить, что царством Леонида был вальс – легкий, парящий, с поворотами налево, нежный, зыбкий вальс? В летящем двухшаговом вальсе той удивительной эпохи ведущий даму мастер любви мог еще проявить себя, в то время как (по мнению Леона) хаотическая толкотня – танцы современного человека толпы – представляют собой лишь механические движения частей тела в тесном помещении.
Когда Леонид вспоминает о своем шумном успехе танцора, на его лице с красными губами, блестящими зубами и мягкими светлыми усиками играет характерная двусмысленная улыбка. Несколько раз за день он принимает позу вечного любимца богов. Если б его спросили о его «мировоззрении», он честно сказал бы, что единственная цель и смысл мироздания состоит в том, чтобы вести из ничтожества к вершинам подобных ему любимцев богов, наделять их властью, почестями, блеском и роскошью. Не является ли его собственная жизнь исчерпывающим и приятным доказательством того, что именно в этом заключается смысл бытия? В его убогой студенческой квартире за стенкой раздается выстрел. Леонид получает в наследство совсем новый фрак. И дальше все идет как в балладе. Во время карнавала он посещает несколько балов. Он прекрасно танцует, хотя никогда не учился. Падает дождь приглашений. Уже через год он входит в круг молодых людей, которые нарасхват. Когда в зале называют его классическое имя, у всех на устах появляется благосклонная улыбка. Трудно добывать оборотный капитал для такого рода публичной двойной жизни. Это удается благодаря его усердию, выносливости и неприхотливости. Он досрочно сдает все экзамены. Блестящие рекомендации открывают ему врата государственной службы. Он быстро добивается расположения начальников; они не могут нахвалиться его любезностью, ловкостью и скромностью. Несколько лет спустя его, на зависть многим, переводят в центральные органы власти, куда попадают обычно люди из лучших семейств или по протекции. А потом – безумная любовь восемнадцатилетней красавицы Амелии Парадини…
Легкое удивление, которое охватывало его каждое утро при пробуждении, вполне оправданно. Парадини?! Не ошибетесь, услышав это имя. Да, действительно, речь идет об известной во всем мире фирме Парадини, которая владеет отраслевыми филиалами во всех мировых центрах. (С тех пор, конечно, акционерный капитал поглотили крупные банки.) Но двадцать лет назад Амелия была самой богатой наследницей в городе. И никто из значительно превосходивших Леонида претендентов из родовой знати и крупных промышленников не завоевал юную красавицу; это удалось ему, сыну вечно голодного преподавателя латыни, юнцу с пышным именем Леонид, у которого не было ничего, кроме фрака – красивого, по фигуре, но напоминавшего о смерти. Впрочем, слово «завоевал» – неточность. Если присмотреться к этой любовной истории, то не он ее добивался – это она его домогалась, ухаживала за ним. Упрямая, энергичная молодая девушка вышла за него замуж, преодолев ожесточенное сопротивление всех своих родных с их многомиллионным состоянием.
И сегодня, как каждое утро, она сидит напротив него – Амелия, самый большой успех в его жизни. Странно, но основа отношений между ними не изменилась. Он все еще чувствует себя опекающим, дарящим, дающим, несмотря на семейное богатство, которое всюду окружает его простором, теплотой и уютом. Впрочем, подчеркивает Леонид с неподкупной строгостью, собственность Амелии он не рассматривает как свою. С самого начала он возвел высокую стену между этими, весьма неравными, Твое и Мое. В этой прелестной, слишком большой для двоих вилле он считает себя оплачивающим жилье пансионером; для поддержания одинакового уровня жизни он тратит всю свою зарплату государственного служащего. С первых дней брака он неуклонно настаивал на этом разделении. С понимающей улыбкой Амелия восхищалась мужской гордостью своего возлюбленного, своего избранника. Недавно он достиг вершины своей жизни и теперь медленно пойдет вниз по лестнице. В пятьдесят лет он обладает тридцативосьмилетней женщиной, все еще ослепительно красивой. Он смотрит на нее.
В трезвом разоблачающем свете октября обнаженные плечи и руки Амелии сияют безупречной белизной – ни пятнышка, ни волоска. Этот аромат, эта белизна мрамора – следствие не только благородного происхождения, но и постоянной заботы, косметики, к которой Амелия относится так же серьезно, как к богослужению. Ради Леонида она хочет оставаться молодой, красивой и стройной. Да, стройной прежде всего. А это требует постоянной строгости к себе. С крутой тропы этой добродетели Амелия не отступит ни на шаг. Под черным трико вырисовываются ее маленькие, упругие и острые груди. Грудь восемнадцатилетней девушки. Мы платим за эти девичьи груди бездетностью, думает мужчина. И сам удивляется этой мысли, поскольку, храбро защищая свои удовольствия и покой, он никогда не высказывал желания иметь детей. На секунду он погружает взгляд в глаза Амелии. Сегодня они зеленоватые и очень светлые. Леонид хорошо знает этот переменчивый и опасный цвет. В определенные дни у его жены меняется цвет глаз, в зависимости от времени года. Однажды он назвал их «апрельскими глазами». В это время надо быть осторожным. Скандалы витают в воздухе и возникают безо всякой причины. Впрочем, именно глаза странно противоречат девичеству Амелии. Они старше, чем она сама. Подрисованные брови делают взгляд застывшим. Синеватые тени усталости окружают эти глаза первыми предвестиями старости. Так в самых чистых комнатах в определенных местах скапливаются пыль и копоть. В прикованном к нему женском взгляде видна какая-то опустошенность.
Леонид отвернулся. Амелия сказала:
– Ты не хочешь посмотреть почту?
– Скучно, – пробормотал Леонид, с удивлением разглядывая пачку писем, на которой лежала его рука, медля и будто отталкивая.
Наконец он, как карточный игрок, веером разложил перед собой дюжину писем и осмотрел их с опытностью чиновника, который умеет с полувзгляда определять ценность нового поступления. Всего одиннадцать писем, десять напечатаны на машинке. В однотонном ряду призывно светилось одиннадцатое – письмо, написанное от руки бледно-синими чернилами. Длинное письмо, женский почерк, строгие прямые буквы. Леонид невольно опустил голову, чувствуя, что бледнеет. Ему понадобилось несколько секунд, чтобы прийти в себя. Его руки замерли; он боялся, что Амелия спросит его о бледно-голубом письме. Но Амелия ни о чем не спросила. Она внимательно смотрела в газету, лежавшую рядом с ее прибором, так смотрит на газеты человек, который чувствует себя обязанным следить за надвигающимися тревожными событиями. Чтобы не молчать, Леонид выдавил из себя:
– Ты права… ничего, кроме поздравлений.
Потом жестом карточного шулера сложил письма и с показной небрежностью засунул в карман. Руки слушались его лучше, чем голос. Не отрывая взгляда от газеты, Амелия сказала:
– Если хочешь, Леон, я отвечу за тебя на этот пошлый вздор…
Но Леонид уже встал, он полностью овладел собой. Разгладил свой серый пиджак, выдернул из рукавов манжеты, уперся руками в тонкую талию и несколько раз встал на цыпочки, проверяя гибкость и упругость своего великолепного тела и испытывая от этого удовольствие.
– Как секретарша ты для меня слишком хороша, радость моя. – Он улыбнулся восторженно и насмешливо. – Это одним махом сделает моя молодежь. Надеюсь, сегодня тебе будет чем заняться. И не забудь: вечером мы идем в оперу.
Он наклонился и с утрированной сердечностью поцеловал ее волосы. Она посмотрела на него. Ее взгляд был старше ее самой. Лицо было узким, розовым и восхитительно гладким. Оно сияло золотистой гладью, той неразрушимой пленительной гладкостью, о которой она так давно заботилась.
Глава втораяВозвращение былого
Простившись с Амелией, Леонид не ушел из дома сразу. Бледно-голубое женское письмо горело у него в кармане. На улице он обычно не читал ни писем, ни газет. Это не подобало солидному человеку его ранга. С другой стороны, он не мог ждать до тех пор, пока окажется в своем большом кабинете в министерстве, где ему никто не помешает. Поэтому он сделал то, что часто делал в детстве, когда хотел спрятать что-нибудь, рассмотреть непристойную картинку или почитать запрещенную книгу. Опасливо озираясь, пятидесятилетний мужчина, за которым никто не следил, как пятнадцатилетний юнец, заперся в отдаленной комнате дома.
Там он в испуге уставился на женское письмо со строгими прямыми буквами, беспрерывно качая и взвешивая в руке легкий конверт, не решаясь его вскрыть. Все более лично и выразительно смотрели на него скупые строчки письма, постепенно наполняя его душу ядом, парализующим биение сердца. Ему и в кошмарном сне не могло присниться, что он еще раз увидит письмо от Веры. Какой непостижимый, постыдный страх овладел им, когда среди безразличной ему почты он наткнулся на это письмо?! То был страх из самих истоков жизни. Так нельзя пугаться мужчине на вершине жизненного пути. К счастью, Амелия ничего не заметила. Откуда этот страх, который Леонид еще чувствует во всем теле? Это ведь просто старая глупая история, обычная ошибка молодости, неподсудная, двадцатикратно прощенная за давностью лет. У него на совести грехи потяжелее, чем этот случай с Верой. Как высокопоставленный государственный служащий, он вынужден каждый день принимать решения, влияющие на жизнь людей, – иногда весьма неприятные решения. В его положении чиновник – немного Господь Бог. Вершишь людскими судьбами. Кладешь их ad acta[109]. Они странствуют с письменного стола жизни в архив смерти. Со временем – хвала Господу! – все безропотно растворяется в пустоте. Вере тоже, казалось, суждено было безропотно раствориться в пустоте…
Это должно было произойти по меньшей мере пятнадцать лет назад, когда он в последний раз держал в руках письмо Веры, в похожей ситуации и в таком же жалком месте. Тогда, правда, ревность и недоверчивость Амелии не знали границ, она всегда чуяла недоброе и находила следы. Тогда ему не оставалось ничего иного, как уничтожить письмо. То, что Леонид порвал его, не читая, – конечно, совсем другое дело. Жалкая трусость, ни с чем не сравнимое свинство. Любимец богов Леонид в тот миг себя не обманывал. Тогдашнее письмо я порвал непрочитанным и сегодняшнее порву, не читая, – просто чтобы ничего не знать. Кто ничего не знает, с того взятки гладки. То, что я не впустил в себя пятнадцать лет назад, я тем более не должен впускать сегодня. С этим покончено, положено в архив, этого больше нет. Я, безусловно, по праву считаю, что этого больше нет. Просто неслыханно, что эта женщина снова так близко проходит у меня перед глазами. Какая она теперь, как она выглядит?
Леонид не имел никакого представления о том, как выглядит теперь Вера. Хуже того: он не помнил, какой она была тогда, во время его единственного в жизни любовного опьянения. Он не мог вспомнить ни взгляда ее, ни цвета волос, ни лица, ни фигуры. Чем упорнее старался он вернуть ее странно исчезнувший образ, тем безнадежнее становилась пустота, которую она в нем оставила, – будто насмехаясь, назло ему. Вера была досадным пробелом в обычно ясных, каллиграфически четких картинах его памяти. Черт возьми, почему она не захотела остаться тем, чем была эти пятнадцать лет, – ровно засыпанной могилой, которую уже не найти?
Личность женщины, с явным коварством лишившей неверного любовника своего образа, проявлялась в немногих словах адреса. Они были ужасно реальны, эти легкие росчерки пера. Заведующий отделом министерства вспотел. Он держал письмо в руке, как вызов в уголовный суд – нет, как приговор. Внезапно, как и пятнадцать лет назад, в мельчайших подробностях предстал перед ним тот сияющий июльский день.
Отпуск! Великолепное альпийское лето в Сен-Жиле. Леонид и Амелия еще молоды, не так давно поженились. Они живут в восхитительной маленькой гостинице на берегу озера. Сегодня договорились с друзьями о пикнике в горах. Через несколько минут к пристани прямо перед гостиницей причалит пароходик, на котором они доплывут до исходной точки намеченной прогулки. Холл гостиницы похож на большую комнату в крестьянском доме. Сквозь зарешеченное, затененное лозами дикого винограда окно густыми текучими каплями меда пробивается солнечный свет. В комнате темно. Но это темнота, впитывающая свет, – она слепит глаза. Леонид входит в швейцарскую и просит свою почту. Три письма, среди них – то, написанное строгими прямыми буквами, бледно-синими чернилами. Леонид чувствует, что за ним стоит Амелия. Она доверчиво кладет руку ему на плечо. Она спрашивает, нет ли чего-нибудь для нее. Он сам не понимает, как ему удается незаметно положить письмо Веры в карман. Помогает окрашенный в цвет амбры сумрак. К счастью, появляются друзья, которых они ждали. Весело поздоровавшись, Леонид незаметно скрывается. У него есть еще пять минут, чтобы прочесть письмо. Он не читает, вертит в руках конверт, не распечатывая. Вера написала ему после трех лет полного молчания. После того, как он поступил со своей любимой на редкость подло и пошло. Прежде всего – низкая трусливая ложь: он скрыл от нее, что женат уже три года. Потом – наглый обман, прощание у окна вагона. «До свидания, жизнь моя! Еще две недели – и ты будешь со мной!» С этими словами он просто исчез и забыл о существовании Веры Вормзер. Если такая женщина пишет ему сейчас, она это делает после страшной борьбы с собой. Значит, это письмо – отчаянный крик о помощи. И что самое скверное? Вера написала письмо здесь. Она в Сен-Жиле. На обратной стороне конверта написано об этом совершенно ясно. Она живет в пансионе на другом берегу озера. Леонид уже вытаскивает перочинный нож, чтобы разрезать конверт, – забавная и предательская педантичность! Но он не открывает лезвие ножа. Если он прочтет письмо, если убедится в том, что́ угадывает, – тогда ему не будет пути назад. Несколько секунд он обдумывает возможность и форму покаяния. Но какой бог потребует от него, чтобы своей молодой жене, Амелии Парадини, страстно его любящей, вышедшей за него замуж на удивление всему свету, – чтобы этому восхитительному созданию он признался в том, что уже через год после свадьбы коварно ее обманул? Этим он только разрушит собственное существование и жизнь Амелии и ничем не поможет Вере. Растерянный, стоит он в узкой комнате, а секунды бегут. Ему дурно от своего страха и низости. В его руке легкое письмо наливается тяжестью. Бумага конверта очень тонка. Неясно просвечивают строчки письма. Он пытается их рассмотреть. Тщетно. Шмель жужжит в открытом окошке; Леонид ловит его, пойман вместе с ним. Его охватывают одиночество, грусть, чувство вины и внезапно – сильный гнев на Веру. Она должна была все понять. Краткое безумное счастье по воле случая, благодаря обману. Он, как античный бог в обличье земного существа, снизошел к дитяти человеческому. В этом было благородство, красота. Казалось, Вера с этим смирилась, он был уверен. Что с ней произошло? Она не давала о себе знать три года после его отъезда – ни строчкой, ни словом, ни через посредника. Все было понятно, все встало на свои места. Такое приятие неизбежного он считал ее заслугой. И вдруг это письмо! Лишь по счастливой случайности оно не попало в руки Амелии. И не только письмо. Вера сама здесь, преследует его на этом горном озере, где в июле собирается весь свет. Как это пошло! Леонид думает со злостью: Вера – всего лишь «умная израэлитка». Каких бы высот эти люди ни достигали, в конце концов у них что-то не ладится. Преимущественно – не хватает такта, этого тонкого искусства не причинять ближним своим душевных неудобств. Почему, например, его друг и сокурсник, завещавший ему великолепный фрак, застрелился в соседней комнате, в восемь часов вечера, когда все дома? Разве он не мог сделать это в другом месте или в то время, когда Леонида не было поблизости? Но нет! Всякий поступок, даже самый отчаянный, нужно подчеркнуть и поставить в жирные кавычки. Всегда слишком много или слишком мало! Доказательство – столь характерный недостаток такта. Ужасно бестактно со стороны Веры – приехать в июле в Сен-Жиль, где Леонид проведет с Амелией две недели своего тяжелым трудом заработанного отпуска, о чем она, Вера, конечно, знала. Предположим, он встретит ее на пароходике – что ему тогда делать? Ясно, что он будет делать: не узнает Веру, не поздоровается с ней, будет беззаботно смотреть мимо нее и, не моргнув глазом, весело разговаривать с Амелией и друзьями. Но как дорого ему это обойдется! Это будет стоить ему нервов и самообладания на целую неделю короткого отпуска. Пропадет аппетит. Будут отравлены последующие дни. Придется срочно выдумать для Амелии убедительную причину уехать завтра днем из восхитительного Сен-Жиля. Но куда бы они ни отправились – в Тироль, на Лидо, к Северному морю, – повсюду его будет преследовать возможность, о которой он не решается думать.
Быстрое чередование этих мыслей заставило его забыть о письме. Но теперь его охватило внезапное любопытство. Он хочет знать, на что ему рассчитывать. Возможно, эти мрачные фантазии и опасения – лишь плод его легко возбудимой мнительности. Вероятно, прочитав письмо, он вздохнет с облегчением. Толстый летний шмель, такой же, как Леонид, пленник, нашел наконец щель в окне и жужжит на свободе. В убогой тесноте комнаты становится пугающе тихо. Леонид раскрывает лезвие перочинного ножа, чтобы разрезать конверт, но тут гудит старый пароход, маленький и шумный, – забытая игрушка ушедших времен. Слышно, как, вспенивая воду, стучат лопасти колеса. На миг застыв в неподвижности, узорчатая тень виноградной лозы вновь начинает свою причудливую игру на стене. Времени больше нет. Амелия нервничает, зовет его: Леон! Сердце колотится, пока он рвет письмо на мелкие кусочки и разбрасывает их…
Вечное возвращение! Действительно, есть тут что-то в этом роде, удивился Леонид. Сегодняшнее письмо Веры возвращает постыдную для него ситуацию, возникшую пятнадцать лет назад. Исходную ситуацию греха – перед Верой и Амелией. Все полностью совпадало. Почта пришла в присутствии его жены – тогда и сегодня. Лишь теперь он прочел на обратной стороне конверта адрес отправительницы: «Вера Вормзер, loco»[110]. Далее следовало название гостиницы около парка, которая находилась поблизости, через две улицы. И тогда, и теперь Вера приехала, чтобы найти его, застать врасплох. Только вместо летнего шмеля с ним делили плен несколько старых, осенних, астматически жужжащих мух. Леонид услышал свой тихий смех и удивился. Этот страх, эти замирания сердца не просто постыдны – да он глупец. Разве не мог он на глазах у Амелии спокойно разорвать письмо, прочитанное или непрочитанное?! Докучное прошение от общественности, как сотни других, не более того. Пятнадцать лет, нет – пятнадцать и три года! Легко сказать. Но восемнадцать лет – это постоянное превращение. Период жизни, который полностью меняет человека; любые проступки растворяются в этом океане времени, как трусость и непристойность – в любви. Какая же он тряпка, если не смог освободиться от этой мумиеподобной истории, если из-за нее на все утро потерял душевный покой – он, пятидесятилетний, на вершине своего жизненного пути! Все зло, решил он, в двойственности его души. Она оказалась одновременно мягкой и ветреной. Всю жизнь он страдал от «испорченного сердца». Правда, эта формула – он сам чувствовал – грешила против хорошего вкуса, но удачно выражала нездоровое состояние его души. Однако не была ли пугающая чувствительность к бледно-голубому женскому письму доказательством угрызений совести, тонкой натуры джентльмена, которая по прошествии столь долгого времени не может смириться с безнравственным поступком, простить его себе? На этот вопрос Леонид мгновенно и безоговорочно ответил утвердительно. Он одобрил самого себя с некоторой грустью, поскольку за все время его брака с Амелией он, по общему мнению красивый и соблазнительный мужчина, помимо страстного эпизода с Верой мог упрекнуть себя только в девяти-одиннадцати мелких любовных интрижках.
Он глубоко вздохнул и улыбнулся. Теперь он покончит с Верой навсегда. Доктор философии фрейлейн Вера Вормзер. Уже в выборе профессии волнующе проявилась склонность к превосходству. (Фрейлейн? Нет, надо надеяться – фрау. Замужем и не вдова.) В открытое окно видно было облачное небо. Леонид решительно надорвал конверт. Но разрыв был лишь в два сантиметра, когда его руки замерли. Теперь происходило противоположное тому, что случилось в Сен-Жиле. Тогда он хотел распечатать письмо, но разорвал. Теперь хотел разорвать письмо, но распечатывает. С порванного листка насмешливо смотрели на него несколько строчек бледно-голубого женского письма.
Наверху, в начале, уверенными четкими штрихами была написана дата: «7 октября 1936 г.». Сразу видно математика, рассудил Леонид; Амелия ни разу в жизни не датировала письмо. Затем он прочел: «Уважаемый господин заведующий отделом!» Хорошо! Против этого сухого обращения нечего возразить. Оно закончено и тактично, хотя, пожалуй, за этим скрывается тонкая, но явная насмешка. Во всяком случае, это «уважаемый господин заведующий отделом» не дает оснований опасаться чего-то слишком интимного. Почитаем дальше.
«Я вынуждена обратиться к Вам с просьбой. Речь идет не обо мне, а об одном талантливом молодом человеке, который по всем известной причине не может продолжать обучение в гимназии в Германии и хотел бы закончить его здесь, в Вене. Как я слышала, осуществление и облегчение такого перевода находится, многоуважаемый господин, в Вашем особом ведении. Так как здесь, в моем бывшем родном городе, я не знаю никого, кроме Вас, я считаю своим долгом обратиться к Вам с этим крайне важным для меня делом. Если Вы готовы исполнить мою просьбу, служащим Вашего ведомства достаточно известить меня об этом. Тогда в назначенное Вами время этот молодой человек засвидетельствует Вам свое почтение и даст необходимые сведения. Глубоко Вам благодарная Вера В.».
Леонид прочел письмо от начала до конца два раза без остановки. Потом засунул его в карман, осторожно, как драгоценность. Он чувствовал такую слабость и усталость, что ему трудно было открыть дверь и выйти из своей темницы. Каким до смешного ненужным казалось ему теперь мальчишеское бегство в эту тесную комнатушку! Незачем было в смертельном страхе скрывать письмо от Амелии. Леонид мог оставить письмо на столе, а она – взять его. Это было самое невинное письмо в мире – самое коварное в мире письмо. Такие прошения о протекции и вмешательстве он получал по сотне в месяц. Но в этих лаконичных и прямых строках были отстраненность, холод, точно отмеренная осмотрительность, перед которой Леонид чувствовал себя нравственно умаленным. Когда-нибудь – кто знает? – всплывет на Страшном суде такой коварный отточенно-бесстрастный документ, понятный только кредитору и должнику, убийце и жертве, для всех остальных незначительный по содержанию, но для пострадавшего ужасный вдвойне из-за своей невинной оболочки. Бог знает какие внезапные легкомысленные фантазии и припадки могут поразить высокопоставленного чиновника посреди великолепного октябрьского дня! Откуда возникла в этом обычно невинном, чистом сознании мысль о Страшном суде? Леонид уже знал письмо наизусть. «…Находится, глубокоуважаемый господин, в Вашем особом ведении». Так оно и есть, глубокоуважаемый господин! «…Считаю своим долгом обратиться к Вам с этим крайне важным для меня делом». Сухой стиль заявления, и все-таки для понимающего, для виновного – фраза тяжелая, как мрамор, и тонкая, как нежная паутина. «…В назначенное Вами время этот молодой человек засвидетельствует Вам свое почтение и даст необходимые сведения». Необходимые сведения! В этих двух словах раскрывалась бездна, и они же затуманивали ее. Этими словами гордились бы и правовед, и прокурор.
Леонид был оглушен. После вечности восемнадцати лет правда настигла наконец защищенного со всех сторон человека. Для него не было выхода, некуда отступать. Он не мог больше уклоняться от правды, которой открылся в минуту слабости. Теперь мир изменился для него до основания, и он для мира тоже изменился. Последствий такого превращения нельзя было предвидеть, он не мог разумно судить о них в угнетенном состоянии духа.
Простое прошение! Но в этом простом прошении Вера объявляла ему, что у нее есть взрослый сын, его сын.
Глава третьяВысокий суд
Хотя время было уже позднее, Леонид шел по Аллеештрассе в Хитцинге медленнее, чем обычно. Он опирался на зонт, шагая в задумчивости и притом внимательно глядя вокруг, чтобы вовремя отвечать на приветствия. Ему довольно часто приходилось приподнимать свой котелок, когда с ним громко здоровались уволенные на пенсию служащие и почтенные обыватели этого старого квартала. Пальто он перебросил через руку, так как неожиданно потеплело.
За то короткое время, когда из-за письма Веры его жизнь коренным образом изменилась, погода тоже внезапно поменялась. Небо сплошь заросло тучами и нигде не показывало бесстыдно оголенные части своего тела. Облака не спешили дальше; уже не белые и не резко очерченные, но густые и неподвижные, они нависли над городом и цветом походили на грязные чехлы для мебели. Царило безветрие, обтянувшее все вокруг плотной фланелью. Стук моторов, звон трамваев, уличный шум вдали и вблизи словно обили кожей. Каждый звук опух и помутнел, будто историю этого дня мир рассказывал с полным ртом. Неестественно теплая погода и духота внушали старым людям страх внезапной смерти. Эти тучи могли разразиться грозой, градом, угрюмым затяжным дождем или ленивым заключением мира с осенним солнцем. Леонид от всей души порицал эту погоду, что душила его и, казалось, двойной тяжестью ложилась на его собственное душевное состояние.
Но наиболее вредоносным в этом патологическом безветрии было то, что оно мешало господину заведующему отделом министерства логически мыслить и принимать решения. Его академически воспитанный мозг работал не легко и быстро, как обычно, а будто в неудобных толстых шерстяных рукавицах, в которых нельзя уловить и обдумать мгновенно возникавшие вопросы.
Итак, Вера его погубила. Сегодня. После безмолвной восемнадцатилетней борьбы, которая происходила будто вне жизни, но при этом вполне реально. Только ее сила принудила Леонида прочесть письмо, вместо того чтобы разорвать его и еще раз бежать от правды. Было ли это ошибкой, он еще не знал; во всяком случае, это поражение, более того – решающий поворот в его жизни. Уже четверть часа его жизнь катится в неизвестном направлении по новым рельсам. Ведь за эти четверть часа у него появился сын. Его сыну приблизительно семнадцать. Мысль о том, что он, Леонид, – отец незнакомого молодого человека, само это осознание не набросились на него нежданно из пустоты, как из засады. В темном царстве его чувства вины, страха и любопытства ребенок Веры жил своей угрожающе-призрачной жизнью с неизвестного дня своего рождения. Теперь, после бесконечного периода инкубации, в течение коего страх почти уже рассосался, этот призрак внезапно обрел плоть и кровь. В письме Веры невинно-коварное утаивание правды не смягчало беспомощности побежденного. Хотя характера когда-то любимой женщины Леонид не знал, теперь он думал, нервно скривив губы: это подлинная Вера, это военная хитрость! Она остается в тени. Остается в тени, чтобы не компрометировать меня? Или не хочет лишить меня надежды? Очевидно, письмо дает мне возможность уклониться. «Если Вы готовы исполнить мою просьбу…» А если я не готов? Боже мой, так и есть! Оставаясь в тени, она связывает меня еще прочнее. Я больше не могу быть пассивным. Именно потому, что она не пишет всей правды, она, так сказать, верифицирует, проверяет правду. В связи с Верой заведующему отделом министерства действительно приходит на ум юридический термин «верифицировать».
Несмотря на свои хорошие манеры, он, переходя улицу в неположенном месте, остановился на середине мостовой, выдохнул со стоном и снял с головы котелок, оголив лоб. Яростно прогудели две машины. Возмущенный полицейский угрожающе взмахнул рукой. В несколько прыжков Леонид достиг другого берега. Ему ведь пришло в голову, что его новый сын – юный израэлит. Которому в Германии нельзя ходить в школу. Однако и здесь жили в опасном соседстве с Германией. Никто не знает, как пойдут дела по эту сторону границы. Борьба неравная. Со дня на день могли вступить в силу те же законы, что приняты там. Уже сегодня для высокопоставленных чиновников недопустимо публичное общение с представителями Вериной расы – только, в виде исключения, с несколькими известными особами. Давно миновали те времена, когда можно было унаследовать фрак несчастного сокурсника, который застрелился только потому, что не мог перенести обвинительный приговор своему племени, вынесенный обожествленным Рихардом Вагнером[111]. А теперь, в пятьдесят лет, получаешь ребенка из этого племени. Невероятная перемена! Осложнения нетрудно предугадать. Амелия?! Но так далеко мы еще не зашли, уговаривал Леонид сам себя.
Снова и снова пытался он добросовестнейшим образом «обдумать» дело, в которое вовлечен был как обвинитель и как жертва равно. Хорошо обученный чиновник умеет составить акт о любом положении вещей и тем самым вырвать его из текучего потока жизни. Леониду удалось восстановить только это сухое «положение вещей», но не живое дыхание шести недель своей пламенной любви. Сама Вера препятствовала этому – так же, как лишила его ее облика. То, что осталось, оказалось весьма скудным. В эти мучительные минуты он не смог бы нарисовать перед судом (каким судом?) картину инкриминируемого ему злодеяния красочнее, чем примерно следующая:
– Это произошло, высокий суд, после тринадцати месяцев моего брака, – такова была бы его сухая оправдательная речь, его последнее слово. – Амелии сообщили, что ее бабушка с материнской стороны тяжело больна. Бабушка, англичанка, была важной персоной в чванливой семье этого сноба, миллионера Парадини. Старуха безумно любила свою младшую внучку. Амелия, чтобы обеспечить значительную часть своего наследства, поехала в Девоншир, в поместье умирающей. Интриганы, пытаясь заполучить наследство обманом, трудились вовсю. Я счел неизбежным, что моя жена будет подле старой дамы в последние часы ее жизни. К сожалению, эти часы растянулись на полные три месяца. Безо всякой фальши могу сказать теперь, что мы оба, Амелия и я, были прямо в отчаянии от этой первой в нашей супружеской жизни разлуки. Но если быть совершенно откровенным, я чувствовал в себе приятное напряжение оттого, что на короткое время останусь в одиночестве и буду сам себе господин. В то время Амелия была навязчивее, капризнее, раздражительнее и ревнивее, чем теперь, когда она, несмотря на свою природную необузданность, научилась приспосабливаться к моему умеренному ритму жизни. Благодаря своему богатству она была госпожой надо мной, часто досаждала мне своими прихотями и причудами. Грубые в основе своей отношения между людьми нельзя искоренить личной культурой, образованием, воспитанием и общими предметами роскоши. Во всяком случае, на Западном вокзале мы простились тяжело, со слезами на глазах. В это же время в министерстве решено было послать меня в Германию, чтобы я мог лучше ознакомиться с системой образования в высшей школе. Как известно, организация и управление в университете – предмет моего исследования и моя сильная сторона. В этой области я достиг кое-чего, что трудно будет вытравить из истории образования в моем отечестве. Амелия, со своей стороны, радовалась тому, что на время нашей разлуки я уеду в Гейдельберг. Она страдала бы, оставив меня в большом городе, в полной соблазнов Вене. Напротив, искушения милого немецкого университетского городка казались ей легкими. Мне даже пришлось обещать ей покинуть Вену на следующий день после ее отъезда и безотлагательно приступить к моему новому заданию. Я сдержал свое обещание, ибо, должен признаться, даже теперь Амелия внушает мне страх. Я не сумел преодолеть ее превосходство. То, что ей взбрело в голову вопреки всем возражениям выйти замуж за мелкого конторского служащего, было экстравагантным поступком избалованной девушки, любое желание которой необходимо исполнить. Кто имеет, тому все дается. Никаких сомнений: я стал собственностью Амелии. Есть свои преимущества в том, что принадлежишь независимой, твердой как камень женщине из богатой и влиятельной семьи. Но и недостатков не меньше. Даже строго раздельное владение имуществом, на котором я принципиально настаиваю, не помешало тому, что я, в соответствии с законами природы, стал некой ограниченной в правах собственностью. Прежде всего, если я потеряю Амелию, то потеряю значительно больше, чем потеряет она, лишившись меня. (Впрочем, не думаю, что Амелия пережила бы такую утрату.) Из-за всего этого с первых дней нашего брака я стал неуверенным и боязливым. Приходилось проявлять постоянное самообладание и осторожность, чтобы не выдать эту унизительную слабость и оставаться веселым человеком, который принимает свой успех, небрежно пожимая плечами, как нечто вполне естественное.
Через сутки после нашего трогательного прощания я прибыл в Гейдельберг. В портале великолепного отеля я повернул назад. Я вдруг почувствовал отвращение к роскошной жизни, которую вел с начала моего супружества. Это было как тоска по родине, по горечи и нужде моих студенческих лет. И потом, мне надлежало изучать жизнь и поведение здешних студентов. Я снял комнату в тесном дешевом пансионе. Уже во время первого обеда за общим столом я увидел Веру. Снова увидел Веру.
К тому, что я хочу теперь рассказать, высокий суд, я прошу вашей особенной снисходительности. Дело в том, что я, собственно, ничего не могу вспомнить об обвинительных процессах; у меня весьма смутное о них представление. Я знаю только то, что давно где-то читал. Можно кое-как пересказать. Но это не живет в душе как собственное прошлое. Это абстрактно и бессодержательно. Мучительная пустота, от которой человек в поисках нового эмоционального переживания в страхе отшатнется. Прежде всего – моя возлюбленная, сама Вера Вормзер, в то время студентка факультета философии. Я знаю: когда мы снова встретились, ей было двадцать два, на девять лет меньше, чем мне, на три года больше, чем Амелии. Я знаю, что никогда не встречал такого тонкого, изящного создания, как Вера Вормзер. Амелия – высокая и стройная женщина. Но ей приходится постоянно бороться за эту стройность, от природы она склонна к полноте. Хотя об этом не было сказано ни слова, Амелия инстинктивно уловила, что все пышно-женственное оставляет меня холодным, что меня непреодолимо влечет к инфантильным, эфирным, прозрачно-нежным, хрупким женщинам, особенно когда эти качества сочетаются с умом и неустрашимым духом. Амелия темно-русая, у Веры черные, как ночь, волосы с пробором посередине и – волнующий контраст – темно-синие глаза. Я говорю так, потому что помню это, а не потому, что вижу. Я не вижу Веру Вормзер, мою возлюбленную, внутренним взором. Таким же образом человек плохо запоминает мелодию, но не может от нее избавиться. Уже много лет я не могу представить себе Веру в Гейдельберге. Зато постоянно маячит передо мной другая Вера. Четырнадцати- или пятнадцатилетняя Вера, какой я увидел ее впервые, нищим студентом.
Семья Веры Вормзер жила здесь, в Вене. Отец, вечно занятой врач, низкорослый худой мужчина с черной с проседью бородкой, разговаривал очень мало; даже за обеденным столом он вытаскивал медицинский журнал или брошюру и читал, не обращая внимания на окружающих. Я познакомился в нем с «умным израэлитом» par excellence[112], обожествляющим печатное слово, глубоко верующим в науку, заменившую этим людям естественные инстинкты и спокойствие души. Как импонировала мне тогда эта строгая нетерпимость, не признававшая без возражений ни одну общепринятую истину! Я был испуган, я чувствовал себя ничтожным перед этой все анализирующей остротой ума. Он давно уже был вдовцом; его печаль и усталость прятались под неизгладимой насмешливой улыбкой. Хозяйство вела пожилая дама, вдобавок работавшая медицинской сестрой. Говорили, что врач Вормзер своими познаниями и точностью диагностики превосходил некоторых светил факультета. Меня порекомендовали в этот дом, чтобы я подготовил к экзаменам семнадцатилетнего Жака, брата Веры. Из-за болезни Жак пропустил несколько месяцев учебного года, и теперь нужно было быстро восполнить пробелы в его знаниях. Это был бледный сонный юноша, замкнутый до враждебности; своей рассеянностью и внутренним сопротивлением (теперь я знаю причину) он доводил меня до белого каления. Потом он ушел на войну добровольцем и погиб в первые же недели при Раве-Русской[113]. В тот тяжелый период моей жизни мне нужно было место домашнего учителя на длительный срок. У меня не было будущего. То, что уже через семестр мне удастся выпрыгнуть из глубокой бездны на свет божий, – об этом не могла мечтать и более грубая натура. Так что я считал, что выиграл главный приз в лотерее. Уже потому, что, хотя это не было обусловлено в договоре, меня оставляли за столом во время обеда. Доктор приходил обычно около часа. Жак и я еще сидели за учебниками. Он звал нас обоих к столу, причем из-за моего злосчастного имени часто пародировал знаменитую античную надпись на могильной плите, посвященную Леониду и его героям:
«Путник, пойди возвести нашим гражданам в Лакедемоне, Что, их заветы блюдя, здесь пировать сели мы»[114].
Невинная шутка; я, как ни странно, обижался и стыдился ее. Обед у Вормзеров стал для меня обычаем и законом. Вера приходила поздно. Она была гимназисткой, как и ее брат. Но ее школа находилась в отдаленном районе. Вера долго шла домой. Тогда у нее были длинные волосы. Они падали на узкие плечи. На ее лице, словно вырезанном из лунного камня, царили большие затененные глаза, раздражающая синева которых, гостья из холодных стран, заблудилась среди черных бровей и ресниц. Ее взгляд редко встречался с моим – самый высокомерный и презрительный девичий взгляд из всех, которые я когда-либо видел. Я был домашним учителем ее брата – обычный студент, творожистый, белый как полотно, прыщеватый, с вечно горящими глазами, невзрачное ничтожество, неуверенная в себе сомнительная личность. Я не преувеличиваю. До странного оборота, который приняла моя жизнь, я был, несомненно, некрасивым, неуклюжим юнцом и чувствовал, что каждый мужчина и каждая женщина высмеивают меня и презирают. В какой-то мере я достиг тогда самого дна своего существования. Никто не дал бы гроша ломаного за карьеру жалкого студента. Даже я сам. Вся моя уверенность в себе была исчерпана. Как я мог в течение этих злосчастных месяцев предвидеть то, что меня и самого скоро ввергнет в безграничное изумление? (Все дальнейшее произошло помимо моей воли.) В моей нищете в двадцать три года я был недоразвитым лемуром[115]. Вера же, ребенок, казалась не по годам зрелой и твердой. Всякий раз, когда встречались наши взгляды, я застывал в арктическом холоде ее безразличия. Я хотел раствориться в пустоте, чтобы прекрасные глаза Веры не смотрели на самого неинтересного и несимпатичного человека в мире.
Помимо рождения и смерти, человек на своем земном пути переживает третье катастрофическое событие. Я назвал бы его «социальным разрешением от бремени», не вполне соглашаясь, впрочем, с этой остроумной формулировкой. Я имею в виду судорожный, вызывающий потрясение переход от духовной недееспособности молодого человека к первому его самоутверждению в рамках существующего общества. Сколько людей при этом гибнет или, по меньшей мере, портит себе жизнь! Это уже крупное достижение – стать пятидесятилетним, да еще с честью и славой. В двадцать три года – запоздалый случай! – я каждый день желал себе смерти, особенно когда сидел за семейным столом врача Вормзера. С сильно бьющимся сердцем ждал я, когда в комнату парящими шагами войдет Вера. Когда она появлялась в двери, я испытывал страх и наслаждение, у меня сжималось горло. Она целовала отца в лоб, давала подзатыльник брату и рассеянно протягивала мне руку. Иногда даже разговаривала со мной. Обычно о том, что обсуждалось сегодня у нее в школе. Я со своим трескучим голосом начинал было разглагольствовать, желая блеснуть умом. Никогда мне это не удавалось. Вера умела спросить так, будто вовсе не нуждалась в безошибочном источнике знания, каковым я себя считал, будто я был экзаменуемым, а не экзаменатором. Вера ничего не принимала, так сказать, на веру. В этом она была истинной дочерью врача. Будто бы пропустив мимо ушей мою цитату из Зенона – его взгляд с портрета был устремлен вдаль поверх моей головы, – она внезапно спрашивала: «Почему?» – а потом своим истолкованием изречения запутывала меня до потери дара речи. Сам я никогда не спрашивал: «Почему?» – нисколько не сомневаясь в истинности научного знания. Недаром я был сыном учителя, который считал зубрежку лучшим методом усвоения материала. Иногда Вера ставила мне ловушки. В своем рвении я попадался на крючок. При этом врач Вормзер улыбался, устав от своей иронии или иронизируя над своей усталостью – кто его разберет? Интеллект Веры, ее критическое чутье и беспристрастность превосходило только неприступное очарование ее облика, от которого у меня перехватывало дыхание. Чем больше я терпел поражений, тем отчаяннее любил эту девушку. В течение нескольких месяцев я был ужасно сентиментален. По ночам плакал в подушку. Я, кому двумя годами позже покорилась красота всей Вены, в те злосчастные недели считал, что никогда не буду достойным любви строгой школьницы Веры. Я был пьян в стельку от безнадежности. Две основные черты обожаемой ввергали меня в бездну моего ничтожества: чистота ее ума и восхищавшее меня до озноба сладостное своеобразие. Единственная моя победа в том, что я так и не выдал ей, что́ со мной происходит. За столом я почти не смотрел на Веру и, надувшись, сохранял равнодушное выражение лица. Я сам себе казался сентиментальным неудачником. Я постоянно попадал впросак и совершал неловкости, выставляясь смешным и жалким. Я столкнул на пол бокал венецианского стекла, который Вера особенно любила. Я пролил на чистую скатерть красное вино. От смущения и глупой гордости я отказывался от еды и, не надеясь поужинать потом в другом месте, вставал из-за стола таким же голодным, каким за него садился, – бессмысленный, но героический отказ, не производивший на Веру никакого впечатления. Однажды я принес с собой, не заплатив из-за этого за комнату, букет прекрасных роз с длинными стеблями, но не решился отдать его Вере и засунул за шкаф в прихожей, где они бесславно завяли. Короче, я вел себя как робкий влюбленный из старой комедии, только более упрямый и притворствующий. Однажды, когда мы сидели уже за десертом, я почувствовал, что мои слишком узкие штаны лопнули в самом неприличном месте. Мой пиджак его не закрывал. Как мне спастись, боже мой, проходя после обеда мимо Веры?! Ни прежде, ни потом я не испытывал такого унижения, как в те минуты.
Заметно, высокий суд, какими текучими становятся мои воспоминания о семье Вормзер и о моей первой и последней в жизни несчастной любви. Я не возражал бы против строгого выговора. «Не отвлекайтесь от сути дела, обвиняемый. Мы не психологи, а судьи. Зачем вы беспокоите нас душевными волнениями юноши? Это лишь следствие позднего полового созревания. Согласитесь, со временем вы одержали над своей робостью блестящую победу. Унаследовав фрак самоубийцы и увидев в зеркале, что он очень вам к лицу, что вы выглядите в нем приятным молодым человеком, вы сразу стали другим, то есть самим собой. Так кого вы хотите разжалобить этой скучной историей? В детской восторженности, о которой вы нам поведали, вы видите оправдание вашего последующего поведения?» Я не ищу оправданий, высокий суд. «Установлено, что во время службы в доме Вормзеров вы ничем не выдали ваших чувств к четырнадцати- или пятнадцатилетней девушке». Ни одним движением, высокий суд. «Продолжайте, обвиняемый. В Гейдельберге вы поселились в студенческом пансионе, где снова встретили свою жертву». Да, я снял комнату в маленьком пансионе и сразу же, за первым обедом, спустя семь лет, встретил Веру Вормзер. После того как Жак благодаря мне выдержал выпускной экзамен, семья переехала в Германию. Вормзеру предложили руководство частной клиникой во Франкфурте, и он согласился. Но когда я увидел Веру, ни ее отца, ни брата не было в живых. Она осталась совсем одна, однако утверждала, что чувствует себя скорее свободной и независимой, чем покинутой и одинокой. Случаю было угодно, чтобы за длинным столом мы оказались соседями.
Я прервусь, высокий суд, так как сам чувствую, что моя речь становится путаной и бестолковой. Я пытаюсь сосредоточиться, но мое воображение слабеет. Я приближаюсь к табу, к закрытой зоне моей памяти. Там находится, к примеру, спор, разгоревшийся между нами на том первом обеде. Я помню, что спорили о какой-то модной тогда научной дисциплине, что Вера была ее яростным противником. При моей обычно надежной памяти я ничего не помню о сути этого спора. Полагаю, что против разрушительной критики Веры я выдвигал обычные, традиционные доводы и снискал тем самым одобрение большинства. Да, действительно, на сей раз я не потерпел поражение, как когда-то за семейным столом доброго доктора. Мне исполнился тридцать один год, я в красивом дорогом костюме представлял министерство, меня уже видели в обществе его превосходительства господина ректора, у меня было много денег; и внутренне, и внешне я по своему положению значительно превосходил всю эту молодежь, к которой принадлежала и Вера. Я многому научился за последние годы, я заимствовал у своих обладающих властью и правом начальников любезные и обязательные жесты и ужимки – особенность нашей мудрой староавстрийской чиновничей традиции. Я умел говорить много, говорить так уверенно и невозмутимо, что другие молчали. Я близко соприкасался со многими важными персонами, чьи взгляды и мнения легко, мимоходом приводил теперь в качестве аргументов в поддержку собственных воззрений. Я не просто был знаком с элитой общества – я сам был ее частью. Перед своим «социальным разрешением от бремени» молодой буржуа переоценивает трудность прыжка в «высший свет». Я, например, моей блестящей карьерой обязан не основным качествам личности, а трем музыкальным талантам: тонкому слуху к человеческому тщеславию, чувству такта и – самое важное – гибкому искусству подражания, корень которого, конечно, в слабости моего характера. Иначе как стал бы я в молодости, ничего не зная о хореографии, популярнейшим в свете танцором вальса? Смешной домашний учитель явился бывшей возлюбленной в образе важной персоны. Смутно припоминаю, что Вера смотрела на меня большими синими глазами – сначала неодобрительно, потом удивленно и внимательно. То, что моя старая влюбленность мгновенно пробудилась, я не просто предполагаю, а знаю точно. За прошедшее время я научился играть людьми, мужчинами и женщинами. Но это была не преступная игра, а одержимая потребность шаг за шагом приближаться к признанной ранее вине. Полагаю, я хорошо владел собой и не выдал своего волнения – не из жалкой гордости, как когда-то, а из самодовольной целеустремленности. Я хорошо обдумал, как день за днем представать перед ней во все более выгодном свете, и внешне, и духовно. Я домогался Веры, не только расчетливо оказывая ей маленькие знаки внимания; главное – я дал ей понять, что в душе разделяю ее беспечно-радикальные воззрения и только мое высокое положение и государственные интересы принуждают меня держаться «средней линии». Думаю, она радостно вспыхнула, поверив, что сможет вылечить меня от «лжи условностей». Я действовал осторожно и ждал подходящего момента. Он наступил скорее, чем я надеялся. Вера отдалась мне на четвертый или пятый день моего пребывания в городе. Я не вижу ее лица, но чувствую оцепенение и изумление, наполнявшее ее, пока она не стала всецело моей. Я не помню, где это произошло. В комнате? Все черно. Качались ли под ночным небом ветви деревьев? Ничего не вижу, но несу в себе ощущение этого божественного мига. Тут была не повелительно требовательная сила Амелии, а испуганная судорога, потом слабый выдох мягких губ, сонная уступчивость детского тела в моих руках, позже – робкая податливость, нежная доверчивость, полнота, прошу прощения, веры. Никто не мог так беззаветно, так наивно верить, как этот беспощадный критик. Я понял тогда: несмотря на вольные речи и свободное поведение, я был у нее первым. Раньше я не предполагал, что девственность, защищаемая с горечью и болью, есть нечто святое…
Здесь я должен остановиться, высокий суд. С каждым следующим шагом я рискую заблудиться в девственном лесу. Хотя я проник в него сознательно и злонамеренно, я уже не нахожу выхода. Да, наша любовь была своего рода девственным лесом. Где я только не бывал тогда с моей любимой! В скольких городках и селениях на вершинах Таунуса, Шварцвальда[116] и в долине Рейна, в скольких гостиницах, увитых виноградом беседках, садовых домиках и сводчатых залах! Я потерял все это. Все пусто. Но не об этом вопрос суда. Меня спрашивают: признаете ли вы себя виновным? Я признаю себя виновным. Но моя вина не в простом факте соблазнения. Я взял девушку, которая готова была мне отдаться. Моя вина в том, что я тогда male fide[117] не сделал ее целиком своей женщиной, как и никакую другую, даже Амелию. Эти шесть недель с Верой были в моей жизни настоящим супружеством. В убежденном скептике Вере я взрастил беззаветную, опять же, веру в меня только для того, чтобы ее разрушить. В этом мое преступление… Пожалуйста, извините меня! Я замечаю, что высокий суд не ценит высокий слог. Я поступил как тщеславный болван, как обычный женатый ловелас. В таком стиле все и началось, с тривиальнейшего жеста: я спрятал свое обручальное кольцо. С неизбежностью первая ложь потянула за собой вторую и сотню последующих. А теперь – изюминка моей вины. Вся эта ложь и чистая вера обманутой женщины чрезвычайно обостряли мое наслаждение. Я старательно и убежденно строил наше с Верой общее будущее. Без единого шва кроил я основу быта, который очень ее увлекал. В своих планах я не пренебрегал ничем: ни обстановкой нашей будущей квартиры, ни поиском удобного для нас городского района, ни отбором людей, которых я считал достойными общаться с нами, – конечно, в их числе были и сильные умы, и неукротимые мятежники. Моя фантазия превзошла самое себя. Все было продумано. Я создавал ежедневное расписание нашей счастливой супружеской жизни вплоть до мелочей. Вера прервет обучение в Гейдельберге и закончит в Вене, рядом со мной. Во Франкфурте мы заходили в самые дорогие магазины. Я начал делать покупки для нашего домашнего хозяйства; в частности, для возбуждения похоти приобрел разные интимные предметы первой жизненной необходимости. Я завалил Веру подарками, чтобы сильнее укрепить ее, не побоюсь этого слова, веру. Несмотря на ее бурные протесты, я накупил целое приданое. Единственный раз в жизни я был расточителен. Денег не хватало. Большую сумму я получил переводом. Целый день, как маньяк, я копался в камчатой ткани, в полотне, шелках, кружевах, в кучах нежноцве́тных дамских чулок. Какой неописуемый соблазн для меня: в Вере таял лед еврейской интеллигентности и выступала наружу восторженная самочка во всей своей милой непосредственности и присущей женщине безоглядной преданности мужчине. Я не вижу ее, высокий суд, но чувствую, как мы идем по улице, взявшись за руки и сцепив пальцы. О, эти хрупкие пальцы, я сжимаю их! Как я ощущаю мелодию шагов в такт рядом с собой! Ничего прекраснее я не испытывал в жизни, чем эти рука в руке и шаг в шаг. Но, переживая это, с глубоким ужасом наслаждался я насильственной смертью, которую уготовил нашему единению. Потом мы расстались. Для Веры это было радостное прощание: после короткой разлуки я собирался взять ее к себе навсегда. Я не вижу ее лица за вагонным окном. Наверное, она улыбалась, спокойно и доверчиво. «До свидания, жизнь моя! – сказал я. – Еще две недели, и ты будешь со мной». Но когда я потом сидел один в купе, рухнув в кресло и расслабившись после многих недель напряжения, я предался своего рода наркотическому сну. Я проспал много часов, меня не будили, я пропустил пересадку на большой станции. Проездив так без толку, однажды ночью я оказался в городе под названием Апольда[118]. Я помню его. Я не вижу Веру, но отчетливо вижу наполненный грустью вокзальный ресторан, где мне пришлось дожидаться утра…
Так говорил бы Леонид. Так, связно и наглядно, говорил бы он перед судом – ведь каждый камешек этой мозаики впечатался в его сознание. Любовь и чувство вины оставались, отдалялись только образы и сцены, когда он пытался их поймать. И прежде всего сковывало его представление о внезапно устроенном суде. Погода, это гнетущее безветрие на улицах, самый центр которого, как ему казалось, он проходил, снова и снова расстраивала всякую попытку «классификации». Глухо и смутно ощущал он цепкость своей мысли, и это было приятное чувство. Не лучшее ли время прийти к решению? Разве не утвержден приговор высокого суда, с бюрократическим упорством заседавшего где-то внутри и вне его? «Искупление вины – в заботе о ребенке», – гласила статья первая приговора. И еще строже – статья вторая: «Признание, правда». Но может ли он сказать правду Амелии? Эта правда разрушит его брак. Несмотря на восемнадцать лет совместной жизни, такое существо, как Амелия, не простит ему обман, не смирится с годами длящейся ложью. В эти минуты он зависел от своей жены как никогда. Он стал слабаком. Почему он не разорвал это проклятое письмо?!
Леонид поднял глаза. Он проходил мимо фасада паркового отеля Хитцинга, где жила доктор Вормзер. Балконы, увитые диким виноградом разных оттенков красного цвета, весело приветствовали его. Должно быть, приятно тут жить сейчас, в октябре. Окна выходят на парк дворца Шёнбрунн, справа – на Тиргартен, слева – на так называемый «кавалерский каблук» бывшего императорского замка. Перед входом в отель Леонид остановился. Было часов десять. Конечно, не то время, когда хорошо воспитанный мужчина позволил бы себе навестить почти незнакомую даму… Войти! Объявить о себе! Без долгих размышлений импровизировать!.. Из дверей вышел господин из дирекции и почтительно поздоровался с заведующим отделом министерства. Боже мой, неужели нельзя пройти мимо незамеченным?
Леонид пробежал в парк замка. Его не беспокоило, что сегодня он опаздывает и министр, возможно, о нем уже спрашивал. Аллея между иссеченными барочными стенами тисов извивалась до бесконечности, уходя вдаль в искаженной перспективе. Где-то там, в туманной пустоте, висела Глориетта[119], архитектурное астральное тело, призрак торжественных врат славы, который, не связанный с лишенной чар землей, будто бы открывал путь на благоустроенное небо старого режима. Вокруг, над пылью и пеленками грудных младенцев, пахло увядающими цветами. Мимо Леонида длинными колоннами катились детские коляски. Матери и бонны вели за руки падающих и поднимающихся плачущих трех- и четырехлетних детей. Леонид видел, что в колясках все младенцы похожи друг на друга сжатыми кулачками, выпяченными губами и глубоким детским сном; их легко можно было перепутать.
Сделав сотню шагов, Леонид бухнулся на скамейку. В этот момент сквозь облака струйкой пробились солнечные лучи и обрызгали газон мелкими крапинками света. Пожалуй, он переоценил всю эту историю. Возможно, «молодой человек» Веры – не его сын. Pater semper incertus est[120], по определению римского права. Верификация его сына зависит не только от Веры, но и от него самого. В любом суде можно оспорить его отцовство. Леонид взглянул на своего спящего на скамейке соседа. Какой-то старый господин. Собственно, не старый господин, а просто старик. Потертый котелок и допотопный высокий воротник выдавали одну из жертв эпохи, знававшую лучшие дни, если угодно употребить эту безжалостную фразу. Может, давно потерявший место камердинер. Узловатые руки старика, будто укоряя кого-то, тяжело лежали на его тощих ляжках. Никогда еще Леонид не видел таких спящих, как его сосед. Рот приоткрыт, видна дыра на месте выпавшего зуба, дыхание незаметно. На неухоженном лице глубокие морщины и складки кругами сходились к глазам – точно горные тропы, борозды в известняке, подъездные дороги жизни, засыпанные и заросшие в покинутой стране. Полная неподвижность. Но будто внутрь повернутые глаза образовывали две затененные песочные ямы, в которых все заканчивалось. От смерти этот сон невыгодно отличался тем, что сохранял еще слабые судороги и спазмы страха, неописуемую вялую оборону…
Леонид вскочил и пошел было по аллее. Он сделал лишь несколько шагов, и тут заковылявший за ним старик забормотал:
– Господин барон, покорнейше прошу, уже три дня нечем согреться…
– Сколько вам лет? – осведомился заведующий отделом у этого сновидца, чьи глаза и в бодрствовании казались двумя пустыми сухими ямами.
– Пятьдесят один год, господин граф, – сказал старик жалобно, будто выдавая такой запредельный возраст, в котором, по справедливости, нельзя рассчитывать на поддержку.
Леонид вынул из кармана крупную купюру, подал ее потерпевшему крушение старику и больше не оглядывался.
Пятьдесят один год! Он не ослышался. Он только что встретил своего двойника, брата-близнеца, другую возможность своей жизни, от которой ускользнул лишь на волосок. Пятьдесят лет назад везли по аллеям этого парка двух младенцев – старого засоню и его, Леонида, похожих друг на друга до неразличимости. Но он, Леон, все еще красавчик, в хорошо выглаженном красивом костюме, с ухоженной бородкой, безупречно чистый, образцовый мужчина, бодрый и подтянутый. На его гладком лице дороги жизни не засыпаны и не пусты – по ним весело путешествуют. На этом лице сменяли друг друга всевозможные улыбки: приветливая, насмешливая, вымученная, веселая и лживая – самых разных оттенков. Он спал не на скамейке парка прерывистым агонизирующим сном, а здоровым спокойным сном каждую ночь под защитой широкой французской кровати. Чья невидимая рука спасла его, домашнего учителя у Вормзеров, облаченного в треснувшие штаны, от неминуемой гибели и вместо него столкнула в бездну другого? Теперь он не считал счастье и успех своей заслугой, плодом собственных талантов. Лицо старика-погодка показало бездну, предназначенную и ему самому, и другому, – бездну, от которой уберегла его та же необъяснимая несправедливость.
Черный ужас охватил Леонида. Но в этом мраке мерцало неясное светлое пятно. Оно увеличивалось. Оно доросло до мысли, которая никогда еще не осеняла столь мало верующего человека: иметь сына – дело нешуточное. Только благодаря ребенку человек полностью увязает в мире, в безжалостной цепи причин и следствий. Становится ответственным. Обретает не только продолжение своей жизни, но и смерть, ложь, боль, вину. Вину прежде всего! «Призна́ю ли я себя ответственным за судьбу молодого человека или нет, я не изменю действительности. Я могу спрятаться от него. Но не могу от него убежать. Что-то случится», – рассеянно шептал Леонид, проникаясь поразительной ясностью.
За воротами парка он нетерпеливым кивком подозвал такси:
– В Министерство образования.
Пока в нем росло мужественное решение, он невидящим взглядом вперивался в немного проясневшую даль.
Глава четвертаяЛеонид сражается ради сына
Как только Леонид вошел в здание, ему сообщили, что в десять минут двенадцатого господин министр ждет его в красном салоне. Заведующий отделом невнимательно посмотрел на секретаря и ничего не ответил. После странной короткой паузы молодой служащий с мягким нажимом положил на письменный стол папку. Видимо, предположил он с подобающей ему скромностью, предстоит совещание о назначении глав вакантных кафедр в высшей школе. В этой папке господин заведующий найдет необходимый ему материал.
– Благодарю, друг мой, – сказал Леонид, не удостоив папку взглядом.
Помедлив, секретарь скрылся. Он ожидал, что начальник, как обычно, при нем просмотрит бумаги, о чем-то спросит и сделает пометки, чтобы не оказаться неподготовленным, явившись к министру с докладом. Но сегодня Леонид об этом не думал.
Как и к другим высокопоставленным чиновникам, к господам министрам заведующий отделом не питал особого уважения. Они ведь менялись при взаимодействии политических сил, он же и его коллеги оставались на своих местах. Министры от партий возносились на гребне волны и снова падали в пучину; болтая руками в воздухе, пловцы отчаянно цеплялись за обломки разбившегося судна. У них не было правильного представления о ходе дел, тонкого понимания священных правил игры самодовлеющей бюрократии. Это была жалкая кучка пошлых надоедливых простаков, которые не учились ничему другому, кроме как напрягать голос на массовых сборищах и вторгаться через задние двери в солидные учреждения, пристраивая своих товарищей по партии и их родственников. Леонид же и ему подобные годами учились управлять, – так музыкант изучает контрапункт, постоянно упражняясь в течение многих лет. Они обладали тонким чутьем к тысяче нюансов управления и принятия решений. На их взгляд, министры были политическими марионетками, согласно духу времени игравшими диктаторов. Но заведующие отделами бросали на этих тиранов свою неподвижную тень. В заведующих нуждались, в их руках были все нити, какие бы партийные помои ни заливали учреждение. С напыщенным высокомерием мандаринов они держались на заднем плане. Они презирали публичность, газеты, фимиам героям дня; Леонид – больше других: он был богат и независим.
Он отодвинул папку подальше, вскочил и стал расхаживать широкими шагами по своему большому кабинету. Все же какая сила вливалась в его душу из этого делового помещения! Здесь было его царство, здесь, а не в роскошном доме Амелии. Массивный, ничем не заставленный стол – это выглядело очень благородно, – два красных, обитых гладкой кожей кресла; книжная полка с греко-римскими классиками и – бог знает почему! – филологическими журналами отца; шкафы с деловыми бумагами, высокие окна, камин с позолоченными стенными часами эпохи Венского конгресса[121], на стенах – потемневшие от времени портреты давно забытых эрцгерцогов и министров; все эти потертые вещи из придворного хранилища мебели были опорой для его расстроенных чувств. Полной грудью вдохнул он достоинство этой комнаты вместе с пылью. Решение принято без права отзыва. Еще сегодня он скажет жене всю правду. Да! За столом! Лучше всего – за десертом или черным кофе. Как политик, подготавливающий речь, он слышал сам себя внутренним слухом.
– Если ты не против, радость моя, посиди за столом еще немного. Не пугайся; кое-что гнетет мою душу много лет. До сегодняшнего дня мне просто не хватало мужества; ты знаешь меня, Амелия, – я вытерплю все, кроме скандала, бури чувств, катастрофы; я не могу видеть, как ты страдаешь… Я люблю тебя так же, как любил всегда, и всегда любил тебя так, как люблю сейчас. Хотя я – ты знаешь! – избегаю патетики, наш брак – святое в моей жизни. Надеюсь, что я в своей любви к тебе допускал мало ошибок. Собственно, есть одна-единственная большая вина. В твоей воле наказать меня, жестоко наказать. Я на все готов, любимая Амелия, я безропотно склоняюсь перед твоим приговором, я сделаю все – то есть покину твой дом, если ты этого потребуешь, и где-нибудь поблизости от тебя найду себе квартирку. Но прошу тебя, прежде чем судить, подумай о том, что я провинился перед тобой восемнадцать лет назад, что ни одна клеточка наших тел и ни одно движение наших душ не остались такими же, какими были тогда. Я не хочу ничего приукрашивать, но я знаю теперь, что во время нашей злосчастной разлуки я не то чтобы обманул тебя, а скорее поступил по дьявольскому принуждению. Поверь мне! Разве наш долгий счастливый брак – не живое тому доказательство? Ты знаешь, что через пять-шесть лет, если ты этого захочешь, мы отпразднуем серебряную свадьбу? К сожалению, по неопытности моей то заблуждение имело последствия. У меня есть сын, юноша семнадцати лет. Я узнал об этом только сегодня. Клянусь тебе! Пожалуйста, ни одного необдуманного слова теперь, Амелия, не решай ничего поспешно, в гневе. Сейчас я выйду из комнаты. Оставлю тебя одну. Чтобы ты могла спокойно подумать. Что бы ты ни решила насчет меня, я буду заботиться о сыне…
Нет, не то! Изнеженно и жалостливо. Я должен говорить короче, грубее, по-мужски, без обиняков, без ловушек, не как трус, не как нищий, не так сентиментально. Снова и снова всплывает во мне эта старая отвратительная сентиментальность! Амелия мне не поверит, она жестоко накажет меня изгнанием, а я, избалованный, капризный, привыкший к комфорту, безнадежно и целиком завишу от ее денег. Она, слава богу, не может вообразить, каким обездоленным я чувствовал бы себя вне нашего дома, без двух автомобилей, без прислуги, изысканной пищи, гостей, путешествий, – а без этой чертовой, милой мне суеты мне было бы не по себе.
Леонид искал для своей исповеди новую, лаконичную форму. Не удалось. Сочинив уже четвертый вариант, он в ярости стукнул кулаком по столу. Оправдывать пылкую страсть чиновника, все обосновывать! Разве настоящая жизнь – не в непредвиденном, не в мгновенной интуиции? Разве он, забыв об этом за пятьдесят лет, испорченный успехом и благополучием, не может теперь жить по-настоящему? Постучался секретарь. Одиннадцать часов. Пора. Леонид раздраженно, рывком схватил папку, вышел из кабинета и шумно зашагал к владениям министра по длинным коридорам старого дворца и вниз по великолепной лестнице.
Красный салон был небольшой затхлой комнатой, которую почти целиком занимал покрытый зеленым сукном стол для заседаний. Здесь обычно проводились совещания в узком кругу. Четверо уже собрались. Леонид поздоровался, выдав свою восторженно-насмешливую улыбку. За столом сидел прежде всего «председательствующий» Ярослав Скутеки, мужчина за шестьдесят, – единственный, кто по чину стоял выше Леонида. В старомодном сюртуке, с острой и седой, отливающей металлом бородкой, с красными обветренными руками и жестким выговором, Скутеки был полной противоположностью заведующему отделом, моднику и позеру. Он темпераментно рассказывал двум молодым советникам министерства и рыжему профессору Шуммереру, как замечательно провел в этом году летний отпуск – вместе с семьей «в семь голов», как он всегда подчеркивал.
– У прекраснейшего озера в стране, заметьте, у величественного горного массива, заметьте, местечко – будто ларец с драгоценностями, без элегантности, но сок и сила, купание на пляже, танцевальные площадки для веселой молодежи, автобусы по всем направлениям, заметьте, красивые аллеи для прогулок больных подагрой и грудной жабой. Три лучшие комнаты в гостинице; никакой роскоши, но вода – когда угодно, горячая и холодная… и все, что нужно. О цене господа сроду не догадаются. Всего пять шиллингов за каждого! Еда, заметьте, великолепная; днем – три блюда, вечером – четыре. Слышите? Суп, закуска, жаркое с двумя овощными гарнирами, десерт, сыр и фрукты – все приготовлено на масле или хорошем жире, честное слово, я не преувеличиваю…
Этот гимн прерывался лишь хрюканьем восхищенных слушателей, причем особенно обращало на себя внимание молодое обрюзгшее лицо с курносым носом. Леонид подошел к окну и уставился на сурово-одухотворенную каменную стену готического собора миноритов, стоявшего напротив здания министерства. Благодаря Амелии, то есть благодаря ее бесплодию, Леонид не потонул в вязкой банальности мещанства, как старик Скутеки и другие чиновники, искупавшие свое высокое положение крайне скудным жалованьем. (Служащий не имеет ничего, но это ничто ему обеспечено, как сказано у одного венского комедиографа.) Леонид касался лбом холодного оконного стекла. Слева от приземистой церкви на газоне выросло несколько чахлых акаций. Неподвижные листочки на них казались восковыми. Всегда такая красивая, сегодня площадь походила на тускло освещенную шахту лифта многоквартирного дома. Неба не видно. В комнате становилось все темнее. Леонид настолько глубоко погрузился в пустоту своей рассеянности, что не заметил, как вошел министр. Только высокий, немного надменный голос Винцента Шпиттельбергера разбудил Леонида:
– Здравствуйте, господа, приветствую, приветствую.
Министр был невысокого роста, в мятом, будто выжатом костюме, словно проспал в нем несколько ночей кряду. Все в Шпиттельбергере было серым и странно размытым: волосы, которые топорщились на макушке, как щетка, плохо побритые скулы, выпяченные губы, эксцентрично косящие глаза – здесь это называли «закатить очи к небу» – и брюшко, странно и нелепо выступавшее под хилой грудью. Человек этот был родом из альпийской деревни и через каждые две фразы называл себя крестьянином – без всяких оснований, так как всю жизнь провел в больших городах, а двадцать лет – в столице, преподавателем, потом директором училища. Шпиттельбергер походил на слепого в дневное время зверя. Казалось, упрямо-старомодное пенсне перед его к небу подъятыми глазами не помогало ему видеть. Как только он занял председательское место за совещательным столом, его большая голова равнодушно свесилась на правое плечо. Служащие знали, что за последние дни министр провел ряд политических митингов по всей стране и только рано утром прибыл ночным поездом из отдаленной провинции. Природа Шпиттельбергера взывала к укрепляющему сну.
– Я пригласил вас, господа, – начал он торопливо хриплым голосом, – так как хотел бы к завтрашнему заседанию Кабинета министров договориться о назначениях. Господа, вы меня знаете. Я простой человек. Я спешу. Итак, дорогой Скутеки, прошу вас.
Фамильярным, почти пренебрежительным жестом он предложил присутствующим сесть, но притянул профессора Шуммерера к стулу справа от себя. Рыжий профессор был представителем университета и любимчиком Шпиттельбергера, этого «политического сфинкса», как иногда называли министра. К неудовольствию заведующего отделом, Шуммерер всегда появлялся в учреждении после полудня, обходил, шаркая ногами, разные кабинеты и, задерживая работу, обменивал сплетню из администрации на сплетню политическую. Специальностью его была история Древнего мира. Его историческая наука начиналась как раз там, где заканчивается научное знание. Иногда его пытливый ум выуживал рыбку из темноты прошлого. Но любопытство Шуммерера охватывало не только Древний мир, но и нынешний каменный век. У него был тонкий слух к переплетениям и быстрым сменам отношений, влияний, симпатий и интриг. Как на барометре, можно было читать на его лице колебания политической погоды. На чью сторону он склоняется, у того, с уверенностью можно сказать, будет завтра власть.
– Господин заведующий отделом… – сказал старик Скутеки с жестким выговором и требовательно поглядел на лежащую перед Леонидом папку.
– Ах да…
Леонид откашлялся и начал с приобретенным за двадцать пять лет профессиональным блеском читать свой доклад. В разных институтах страны будут назначены шесть новых заведующих кафедрами. Последовательно, сверяясь с лежащими перед ним заметками, он сообщал о предложенных кандидатурах. Он делал это с расщепленным сознанием. Его голос странным образом звучал как бы отдельно от него. Царило глубокое молчание. Никто не возражал против кандидатов. Каждый раз, когда соискателя утверждали, Леонид подавал соответствующий листок молодому чиновнику с одутловатым лицом, который с услужливым видом стоял за министром и осторожно складывал бумаги в большой портфель. При этом сам Винцент Шпиттельбергер, положив пенсне на стол, спал. Он засыпал, где и когда только можно было; более того – он спал про запас. Здесь полчасика, там десять минут и так далее; всего набиралась значительная сумма времени, которой возмещался постоянный недосып по ночам. Ночь же нужна была для друзей, для работы – чтобы наверстать упущенное за столом для завсегдатаев в кафе, – для поездок и главным образом для приносивших ему огромное наслаждение тайных заговоров. В общении по ночам прорастает посаженный днем нежный росток интриги. Поэтому даже политик на высоком посту и в почете не может отказаться от ночей, этой по-цыгански кочевой, непостоянной, но продуктивной стихии. Сегодня играешь министра какой-то там отрасли. Завтра захапаешь всю власть в стране, если правильно прочтешь знаки времени и не свяжешься по неосторожности с какой-нибудь партией. Шпиттельбергер спал особенным сном, который, как занавес, был весь в дырах и трещинах, но освежал не меньше, чем глубокое забытье. За этим занавесом спящий постоянно был начеку, чтобы в любой момент уловить и осознать сказанное.
Леонид говорил уже двадцать минут, оглашая биографию, дела и научные работы приглашаемых профессоров, составляя по этим данным характеристику их политической и общественной благонадежности. Его голос звучал приятно, негромко и текуче, сам по себе, отделившись от сознания, хотя никто этого не замечал. В руки чиновника с одутловатым лицом перешли уже листы с именами пяти мудрецов. Стало так темно, что кто-то включил верхний свет.
– Теперь перехожу к медицинскому факультету, – плавно произнес голос и вдруг сделал длинную паузу.
– Теперь – заведующий кафедрой терапии, господин министр, – напомнил Скутеки приподнятым, почти благоговейным тоном, будто дело происходило в церкви. Но этот мягкий способ разбудить спящего оказался ненужным, так как Шпиттельбергер давно уже раскрыл свои выцветшие глаза и «закатил их к небу» безо всякого смущения или сонливости. Несомненно, этот артист сна мог бы без ошибок перечислить имена пяти обсуждавшихся кандидатов – во всяком случае, быстрее, чем Леонид.
– За медициной, – засмеялся министр, – нужно присматривать. Народ ею интересуется. Это переход от науки к гаданию. Я, как вам известно, господа, простой человек, безобидный крестьянин, поэтому если заболею, пойду к травнику или цирюльнику. Но я здоров.
Историк древности Шуммерер захохотал услужливо, с перехлестом. Он знал, как любит Винцент Шпиттельбергер юмор такого рода. Скутеки, поддержанный вымученными ухмылками молодых коллег, разродился лишь одним словом: «Блестяще!» – и быстро добавил:
– Итак, вернемся, господин министр, к кандидатуре профессора Огарока.
В приступе своего признанного всеми остроумия Шпиттельбергер широко улыбнулся и громко сглотнул слюну:
– У вас нет в запасе более крупного светила, чем этот Огарок? Если нет, я лучше черта сделаю профессором терапии…
Леонид между тем безучастно смотрел на несколько лежащих перед ним листков. Он прочел имя и фамилию известного кардиолога: «Профессор Александр Блох». Выше его собственной рукой красным карандашом было начертано: «Невозможно». Воздух сгустился из-за сигаретного дыма и сумерек. Трудно было дышать.
– Факультет и академический совет единодушно высказались за Огарока, – поддержал Шуммерер рекомендацию Скутеки и победно кивнул.
Но тут возвысил голос Леонид, заведующий отделом:
– Невозможно!
Все резко подняли головы. От природы бледное лицо Шпиттельбергера напряглось и заблестело.
– Как, простите? – жестко сказал старый председательствующий, которому почудилось, что он неправильно понял коллегу, – ведь только вчера он говорил с ним об этом щекотливом деле и о том, что недопустимо в настоящее время доверить столь важную кафедру профессору Александру Блоху, будь он даже величайшим знатоком в своей области. Коллега полностью разделял это мнение и не скрывал своей антипатии к профессору Блоху и его соплеменникам. А теперь? Господа были удивлены, поражены этим необычно драматическим «невозможно!», и Леонид не меньше других. Пока голос спокойно обосновывал его возражения, другой человек внутри признавал почти весело: я не изменил самому себе и начинаю сражаться ради своего сына.
– У меня нет желания ближе познакомиться с господином Огароком, – сказал он громко. – Возможно, он хороший врач и преподаватель, но до сих пор он работал в провинции, его публикации немногочисленны, о нем мало кто знает. Между тем профессор Блох известен всему миру, он лауреат Нобелевской премии по медицине, почетный доктор восьми европейских и американских университетов. Он лечит королей и глав государств. Всего несколько недель назад его пригласили на консилиум в Лондон, в Букингемский дворец. Ежегодно он привлекает в Вену самых богатых пациентов – аргентинских магнатов и индийских магарадж. Такая маленькая страна, как наша, не может пренебрегать гигантами и оскорблять их. Этой обидой мы настроим против себя общественное мнение всего Запада…
Ироническая складка скривила губы докладчика. Он вспомнил, как в блестящем светском обществе его спросили недавно о «деле Блоха». Тогда он решительно опроверг только что приведенные аргументы: такие всемирные сенсации, как Блох и компания, не основываются на настоящих ценностях и достижениях, они возникают при содействии мирового еврейства, благодаря послушной ему прессе и беззастенчивой рекламе по известному принципу «из уст в уста». Это не просто слова, таковы его убеждения.
Историк древности озадаченно тер лоб:
– Замечательно и прекрасно, уважаемый господин заведующий. Но к сожалению, личная жизнь этого господина небезупречна. Вы знаете, господа, что он азартный игрок в покер и баккара, проводит за карточным столом ночь за ночью. Речь идет об огромных суммах. У нас есть секретный отчет полиции. А гонорары этот господин умеет взимать, это известно. От двухсот до тысячи шиллингов за один осмотр. Сердце у него открыто только для единоверцев; разумеется, их он лечит бесплатно. Особенно когда они в лапсердаке входят в приемную… Я со своей стороны считаю, что такая маленькая страна, как наша, не может позволить себе ублажать этого Авраама Блоха…
После усердствующего специалиста по древней истории слово взял старик Скутеки. Снисходительным и бесстрастным тоном он сказал:
– Я прошу вас подумать о том, что профессору Александру Блоху уже шестьдесят семь и что преподает он всего два года, если не засчитывать год почетного докторства.
Леонид, покатившись по наклонной, процитировал шутку, часто повторяемую в городе в определенных кругах:
– Конечно, господа! Раньше он был слишком молод для заведования кафедрой, а теперь слишком стар. При этом зовут его, к несчастью, Авраам Блох.
Никто не засмеялся. Разгадывая загадку, старики с морщинистыми лицами строго смотрели на бунтовщика. Что происходит? Какие темные влияния вмешались в игру? Конечно! Он муж госпожи Парадини! С такими деньгами и связями можно позволить себе плыть против течения. Парадини входят в международную элиту. Ага, вот откуда ветер дует! Этот Авраам Блох все средства пустил в ход и, вероятно, английский королевский дом в руках держит. Все это махинации масонов и золотой мировой клики, а наш брат не знает, где денег достать на новый костюм!
Между тем рыжий сплетник снял нагар со своего пористого носа и задумчиво рассматривал находку.
– Наш великий сосед, – сказал он грустно и одновременно угрожающе, – радикально очистил высшую школу от чуждых элементов. Если какой-то Блох получит у нас кафедру, тем более кафедру терапии, это будет демонстративный жест, удар кулаком в лицо Германии; я предложил бы господину министру подумать об этом… Мы ведь хотим, чтобы защитить нашу независимость, перехватить ветер, надувающий паруса их корабля, не так ли?..
Метафора ветра, который следовало перехватить, вырвав штурвал у будущего штурмана корабля с наполненными парусами, была очень популярна в те дни. Кто-то сказал: «Совершенно верно»; стоявший за стулом министра опухший подпасок подхватил эту реплику. Леонид пронзил его взглядом. Этот чиновник служил в отделе, с которым господин заведующий соприкасался редко. Непредсказуемый Шпиттельбергер принял этого толстяка под свое покровительство, отчего тот и участвовал в сегодняшнем совещании. Взгляд его водянисто-светлых глаз излучал такую ненависть, что Леонид выдержал с трудом. Одного имени «Авраам Блох» было достаточно, чтобы пухлое лицо этого флегматика покраснело от ярости. Из каких источников питалась его жгучая ненависть? Почему он с дерзкой откровенностью направляет ее на Леонида, своего в этом учреждении человека, двадцать пять лет добросовестно здесь прослужившего? Лично Леонид никогда не выказывал пристрастия к таким типам, как профессор Блох. Наоборот! Он таких избегал, хотя и не осуждал слишком строго. Теперь – это несправедливо! – он как будто связан с этим подозрительным племенем. Все из-за чертова письма Веры Вормзер! Надежная основа его существования опрокинута. Он вынужден, вопреки своим убеждениям, представлять кандидатуру модного врача-идола. И вдобавок приходится терпеть наглые замечания и бесстыдные взгляды этого кашеобразного балбеса, будто Леонид – не просто защитник Блоха, но сам Блох. Как далеко зашло! Леонид первый опустил глаза перед человеком, который так внезапно оказался его врагом. Лишь тогда он заметил, что Шпиттельбергер внимательно смотрит на него сквозь косо сидящее пенсне.
– Очевидно, вы кардинально изменили свою точку зрения, господин заведующий?..
– Да, господин министр, я изменил свою точку зрения по этому вопросу.
– В политике, дорогой друг, иногда бывает полезно возбуждать злость. Все зависит от того, кого злить.
– Я не политик, господин министр. Я служу государству из лучших побуждений.
Холодная пауза. Скутеки и другие чиновники замкнулись в себе. Но Шпиттельбергер, кажется, нисколько не обиделся на язвительную фразу. Он осклабился, показав гнилые зубы, и объяснил добродушно:
– Ну-ну, я сказал это как простой человек, как старый крестьянин…
Не было на белом свете, чувствовал Леонид, человека менее простого, более коварного и сложного, чем этот «старый крестьянин». Ощущалось, как за ясным лбом этого обросшего щетиной упрямца по многим друг над другом построенным путям железной дороги и метрополитена мчатся поезда его неутомимой целеустремленности. Мгновенная уступчивость Шпиттельбергера, более мучительная, чем враждебность Шуммерера и опухшего балбеса, повисла в пространстве, как скопление облаков. Не хватало воздуха.
– Если господин министр позволит…
Леонид вскочил и распахнул окно. В этот момент хлынул ливень. Испещренная черными штрихами стена воды загородила мир. Не видно церкви миноритов. Будто копыта коней при кавалерийской атаке били по крышам и мостовой. Хотя молнии не сверкали, внутри гигантской пирамиды дождя рокотал гром.
– Самое время, – проговорил Скутеки жестко.
Шпиттельбергер встал и, приподняв левое плечо, с руками в карманах мятых штанов, шаркая ногами по полу, подошел к Леониду. Теперь он действительно походил на крестьянина, который на воскресном базаре пытается втридорога продать корову.
– А что, господин заведующий, если мы наградим этого Блоха Большим золотым крестом за заслуги в области искусства и науки и, сверх того, титулом надворного советника?..
Это предложение доказывало, что министр считает своего подчиненного не обычным чиновником вроде бравого Ярослава Скутеки, а влиятельной персоной, за которой скрывается невидимая, но непреодолимая власть. Решение проблемы было достойно Шпиттельбергера. Кафедра и критика – реальная сила, обладать которой должна чисто отечественная наука. А орден, которым награждают крайне редко, настолько почетен, что сторонники противоположной партии не посмеют и рта раскрыть. Этим можно услужить обеим сторонам.
– Что вы об этом думаете? – завлекал Шпиттельбергер Леонида.
– Я считаю такой компромисс недопустимым, господин министр, – сказал Леонид.
Старик Винцент Шпиттельбергер широко расставил свои короткие ноги и, как бодливый козел, нагнул поросшую серой щетиной голову. Леонид посмотрел сверху вниз на плешь на макушке министра и услышал, как тот, сглотнув слюну, спокойно произнес:
– Вы знаете, что я очень ловок, дорогой друг…
– Я не могу помешать господину министру совершить ошибку, – сказал Леонид коротко, опьяненный своим неведомо откуда взявшимся мужеством. Ведь о чем шла речь? Об Александре Блохе? Смешно! Несчастный Блох был лишь случайным поводом. Но Леонид мнил себя достаточно сильным для правды и обновления своей жизни.
Министр Шпиттельбергер в сопровождении Скутеки и советников покинул Красный салон. Леонид стоял у окна. Дождь не ослабевал.
Глава пятаяИсповедь, но другая
Когда Леонид возвратился домой, дождь лился сплошными, но слабеющими струйками. Слуга сообщил, что милостивая госпожа еще не вернулась. Редко случалось, что Леонид вынужден был ждать Амелию, когда приходил днем со службы. Сейчас он вешал на крючок капающее на пол пальто, и все в нем вибрировало – так озадачен он был своим сегодняшним поведением. Возражая министру, он впервые в жизни нарушил служебные правила, проявил бестактность. Не дело чиновника – бороться с открытым забралом. Надо быть гибким, плыть в потоке жизни, осторожно им управлять, избегать водоворотов и скал, стремиться к желанной пристани. Он изменил этому тонкому искусству и силой довел дело Александра (Авраама) Блоха и самого себя до кризиса, до недоверия правительству. (Дело, впрочем, скучное до зевоты.) Если он все-таки благодаря тайному влиянию Веры и сына ввязался в эту борьбу, надо было, согласно старому обычаю, действовать по «негативному методу». Выступить не за Авраама Блоха, а против профессора Огарока; не с аргументами по существу дела, а с формальными возражениями. Скутеки оказался мастером своего дела, когда не проявил против Блоха прямого антисемитизма, а привел вполне объективный и неопровержимый довод – его преклонный возраст. Сходным образом и Леонид должен был доказывать, что Огарок как кандидат не отвечает необходимым требованиям. Если завтра Кабинет министров примет решение о назначении этой «затычки», то он, заведующий отделом, потерпит в своей сфере жестокое поражение. Теперь слишком поздно. Его поведение сегодня и поражение завтра принудят его уйти в отставку. Он вспомнил ненавидящий взгляд толстяка. То была фанатичная ненависть юного поколения, которое приняло свое решение и задумало безжалостно изгнать «ненадежных». Мстительный Шпиттельбергер обижен, толстяк и молодежь, видите ли, возмущены, и этого достаточно, чтобы все пошло к черту! Леонид, который только сегодня утром с радостным удивлением думал о своей блестящей карьере, теперь, днем, отказался от нее без боя и без сожаления. Слишком великой перемены требовал остаток дня. Тяжелым бременем лежала на Леониде предстоящая исповедь. Но да будет так!
Он медленно поднялся по лестнице на верхний этаж. Его роскошный халат, выглаженный, как всегда, лежал на стуле. Леонид снял серый пиджак и тщательно вымыл в ванной лицо и руки. Потом гребнем и щеткой заново расчесал волосы на прямой пробор. Пока он рассматривал в зеркале свои по-молодому густые волосы, его охватило вдруг странное ощущение. Ради самого себя он пожалел об этой приятной моложавости. Непостижимая пристрастность природы, в пятьдесят лет превратившая того засоню из парка Шёнбрунна в старую развалину, сохранив Леониду юношескую свежесть, была, как ему теперь казалось, потрачена на него впустую. Он, с мягкими густыми волосами и розовыми щеками, совершенно выбит из колеи. На душе полегчало бы, если б из зеркала смотрело на него старое опустошенное лицо. Хорошо знакомое, привлекательное, холеное лицо показывало ему, что все потеряно, хотя солнце еще в зените…
Заложив руки за спину, он медленно прогуливался по комнатам. В гардеробной остановился, принюхиваясь. Он редко заходил в эту часть дома. Запах духов, которыми пользовалась Амелия, слабо повеял на него как обвинение, которое именно из-за своей слабости действовало вдвойне. Этот аромат новой тяжестью лег на душу. Запах сожженных волос и спирта еще обострил его боль. В комнате царил легкий беспорядок. Несколько пар туфелек грустно стояли друг за другом; туалетный столик со множеством бутылочек, хрустальных флакончиков, чашечек, коробочек, жестянок, ножниц, кисточек и напильничков для ногтей был не прибран. Душа Амелии парила в комнате, как отпечаток нежного тела на оставленных подушках. На секретере, рядом с книгами и журналами мод, небрежно лежали кипы распечатанных писем. Какое-то наваждение: в эту минуту Леонид страстно пожелал, чтобы Амелия провинилась в чем-то таком, что тяготит ее совесть, а ему вернет потерянное самообладание и невинность. Он впервые сделал то, что всегда презирал. Он бросился к письмам и стал рыться в куче холодной бумаги, читая строчку здесь, фразочку там, лихорадочно перебирая письма от мужчин в поиске доказательств неверности; он был старательным кладоискателем своего позора. Мыслимо ли, чтобы Амелия все эти двадцать лет оставалась его верной женой, – его, тщеславного труса, закоренелого лжеца, скрывавшего обиды и грусть своей жалкой молодости под лоском фальшивой общепринятой заурядности? Он никогда не мог преодолеть дистанцию между ними, расстояние между урожденной Парадини и прирожденным глотателем грязи. Он один знал, что его самоуверенность, непринужденные манеры, небрежная элегантность были подражанием, натужным притворством, что не оставляло его даже во сне. С бьющимся сердцем он искал письма, которые сделали бы его рогоносцем. Но то, что он находил, было чистейшими оргиями невинности; письма добродушно посмеивались над ним. Тогда он рванул к себе выдвижной ящик изящного письменного стола. Леониду покорно отдался милый беспорядок женской забывчивости. Между бархатными и шелковыми лоскутами, настоящими и фальшивыми драгоценностями, кольцами, перчатками без пары, затвердевшими шоколадными конфетами, визитными карточками, матерчатыми цветами, губной помадой и коробочками с лекарствами лежали перевязанные пачки старых счетов, банковских бумаг и писем – и они тоже подшучивали над ним своей безгрешностью. Напоследок в руки ему попался календарь. Бесстыдно нарушив тайну, Леонид его просмотрел. На некоторых листках – беглые записи Амелии: «Сегодня снова наедине с Леоном. Наконец! Слава богу!», «После театра – удивительно красивая ночь. Как когда-то в мае. Леон восхитителен». Эта книжечка была трогательно точным конспектом их любви. Последняя запись состояла из нескольких строк: «Нахожу, что Леон после празднования своего дня рождения изменился. Он чересчур галантен, снисходителен, при этом невнимателен. Опасный возраст для мужчины. Нужно понаблюдать за ним. Нет! Я твердо в него верю!» Слово «твердо» было три раза подчеркнуто.
Она верила в него! Как она простодушна при всей своей ревности! Абсурдные, грязные надежда и страх обманули его. Вина жены не облегчит его вину. Скорее, Амелия вложила ему в душу последнюю тяжесть – свою веру. Поделом ему. Леонид сел за столик и бессмысленно уставился на трогательный беспорядок, который он осквернил и увеличил своими грязными руками.
Когда вошла Амелия, он не вскочил в испуге, а остался за столом.
– Что ты делаешь? – спросила она.
Тени и синева у нее под глазами стали резче. Леонид нисколько не смутился. Для такого прожженного лжеца, как я, подумал он, нет такого положения, которое изменило бы мои планы.
– У меня болит голова. Я искал таблетки. Аспирин или пирамидон.
– Пирамидон лежит прямо перед тобой.
– Боже мой, я и не заметил…
– Вероятно, тебя слишком заботит моя переписка… Дорогой мой, если женщина так небрежна, она просто не может ничего утаить…
– Нет, Амелия, я знаю, какая ты, я твердо в тебя верю.
Он встал, хотел взять ее за руку. Она отступила и сказала с нажимом:
– Не слишком галантно, если мужчина так уверен в своей жене…
Леонид сжал ладонями виски. Только что вызванная ложью головная боль немедленно явилась. Амелия что-то в нем почуяла. Еще сегодня утром она что-то почувствовала. И теперь это чувство укрепилось. Если она сейчас устроит мне сцену, будет оскорблять меня, надоедать, признание дастся мне легче. Если будет добра и заботлива, – не знаю, хватит ли у меня мужества… К черту, нет больше никаких «если», я должен все сказать!
Амелия стянула с пальцев фиалкового цвета перчатки, сняла по-летнему тонкое каракулевое пальто, молча взяла из коробочки таблетку, пошла в ванную и вернулась со стаканом воды. Ах, как она добра ко мне! Увы! Растворяя таблетку, помешивая ложечкой в стакане, она спросила:
– У тебя неприятности?
– Да, неприятности. На службе.
– Конечно, Шпиттельбергер? Мне кажется…
– Оставим это, Амелия…
– Винцент похож на засохшую жабу перед дождем. И господин Скутеки, этот деревенский школьный учитель из Богемии! Каким людям позволено теперь править!
– Князья и графы прежних времен, хотя и выглядели получше, правили еще хуже. Ты неизлечимая эстетка, Амелия…
– Не сердись, Леон. Зачем тебе эти пошляки? Брось их!
Она поднесла к его губам ложечку и протянула ему стакан. От внезапной грусти у Леонида защемило сердце. Он хотел прижать Амелию к себе. Она наклонила голову набок. Он заметил, что сегодня она, по-видимому, часа два провела у парикмахера. Облако ее безупречно завитых волос пахло, как сама любовь. Не безумие ли то, что я хочу сотворить с призраком Веры Вормзер? Амелия строго на него взглянула:
– Я настаиваю, Леон, ты будешь отдыхать один час после обеда. В конце концов, ты в опасном для мужчины возрасте…
Леонид ухватился за эти слова, будто они могли служить ему защитой:
– Ты права, любимая… С сегодняшнего дня я знаю, что мужчина в пятьдесят лет уже старик.
– Дурачок! – засмеялась она не без едкости. – Полагаю, мне же лучше, если ты пожилой господин, а не тот вечный юноша, всеми признанный красавец, на которого все женщины глазеют.
Гонг позвал их к обеду. Внизу, в большой столовой, у окна был накрыт маленький круглый столик. Массивный семейный стол посреди комнаты, окруженный двенадцатью стульями с высокими спинками, стоял пустой и мертвый – нет, хуже – изначально безжизненный. Леонид и Амелия не были семьей. Они сидели как ссыльные, изгнанные собственным семейным столом, сидели будто за детским столиком бездетности. Видимо, Амелия тоже острее, чем вчера, почувствовала себя изгнанной, потому что сказала:
– Если ты не против, с завтрашнего дня стол к обеду будут накрывать наверху, в общей комнате…
Леонид рассеянно кивнул. Все его мысли были заняты первыми словами предстоящей исповеди. Безумная идея озарила его. Что, если по ходу своего длинного рассказа он, вместо того чтобы молить о прощении, пойдет напролом и прямо потребует от Амелии принять в своем доме его сына, чтобы тот жил с ними и питался за общим столом? Несомненно, ребенок его и Веры обладает превосходными свойствами. Разве молодое счастливое лицо не осветит их жизнь?
Принесли первое блюдо. Леонид наполнил свою тарелку до краев, но отложил вилку после третьего куска. Амелии слуга не подал это блюдо, а поставил рядом с ее тарелкой сосуд со стеблями сырого сельдерея. Вместо второго она получила лишь слабо обжаренную котлетку без гарнира и пряностей. Леонид посмотрел на Амелию с удивлением:
– Ты больна, Амелия, у тебя нет аппетита?
Она взглянула на него обиженно и насмешливо.
– Я умираю от голода, – сказала она.
– На такой воробьиной диете ты всегда будешь голодна.
Она поковыряла вилкой в зеленом салате, специально для нее приготовленном без уксуса и масла – лишь несколько капель лимонного сока.
– Ты только сегодня заметил, – спросила она колко, – что я живу как святой в пустыне?
Он ответил грубо и неловко:
– И этим ты хочешь обеспечить себе Царство Небесное?
Она с отвращением отодвинула от себя салат:
– Веселенькое Царство Небесное, мой дорогой. Тебе совершенно безразлично, как я выгляжу… Для тебя не имеет значения, бочка я толстая или сильфида.
Леонид, у которого был сегодня плохой день, и дальше блуждал в чаще нелепостей.
– Мне все равно, какая ты, любимая… ты преувеличиваешь мое внимание к внешнему и побочному… ради меня, право, не стоит жить как святые.
Ее глаза, старше, чем она сама, сверкнули на него в неприятном, даже вульгарном возбуждении.
– Ах, так я для тебя уже по ту сторону добра и зла? Мне, по-твоему, ничего уже не поможет? Я для тебя только старая дурная привычка, которую ты за собой тащишь. Дурная привычка, у которой есть, однако, своя практическая сторона…
– Ради бога, Амелия, подумай сама, что ты говоришь!
Но Амелия не думала, что говорит; она вся клокотала:
– Амелия, глупая гусыня, даже обрадовалась, что ты так гадко рылся в моих письмах… Все-таки он ревнует, подумала я. Ничего подобного… Наверное, тебя интересовали более ценные вещи, чем любовное письмо; я даже испугалась, так подозрительно ты выглядел – как кавалер-плут, обманщик, как соблазнитель служанок по воскресеньям…
– Ну спасибо, – сказал Леонид, глядя себе в тарелку.
Но Амелия уже не владела собой и громко всхлипнула. Итак, она устроила ему сцену. Совершенно бессмысленную и возмутительную сцену. Никогда она не высказывала мне таких меркантильных подозрений. Мне, кто всегда настаивал на строгом разделении имущества, выходил из комнаты, когда она принимала своих адвокатов и банкиров. Все-таки… она промахнулась и при этом попала в точку. Соблазнитель служанок по воскресеньям. Ее ярость не облегчает мне задачу. Я не могу начать… Измученный, он поднялся, подошел к Амелии, взял ее за руку:
– Чепуху, которую ты нагородила, я просто не понимаю. Ты с ума сойдешь из-за своей дурацкой диеты… Прошу тебя, соберись с силами… Не надо играть комедию перед людьми…
Это напоминание привело ее в чувство. В любой момент мог войти слуга.
– Прости меня, Леон… прошу тебя… – Она заикалась, еще всхлипывая. – Я сегодня очень слаба: эта погода, этот парикмахер, и потом…
Ей стало лучше, она прижала к глазам платок, стиснула губы. Слуга, пожилой мужчина, принес черный кофе, убрал тарелки с фруктами и устрицами и ничего, кажется, не заметил. Серьезный и безучастный, он возился вокруг них довольно долго. Они оба молчали. Когда они снова остались одни, Леонид как бы между прочим спросил:
– У тебя есть определенная причина не доверять мне?
Своим вопросом он будто перебросил мостик через бездонную пропасть и, затаив дыхание, нетерпеливо ждал ответа. Амелия в отчаянии взглянула на него покрасневшими глазами:
– Да, у меня есть определенная причина, Леон…
– Могу я ее узнать?
– Я понимаю, ты не выносишь, когда я тебя расспрашиваю. Поэтому оставь меня! Вероятно, я об этом забуду…
– Но я об этом не забуду, – сказал он тихо, подчеркивая каждое слово.
Некоторое время она боролась с собой, потом опустила голову:
– Ты сегодня утром получил письмо…
– Сегодня утром я получил одиннадцать писем.
– Но одно из них было от женщины… Притворное, лживое женское письмо…
– Ты считаешь, это письмо лживое?.. – спросил Леонид.
Он медленно вытащил из кармана бумажник и извлек из него corpus delicti[122], немного передвинув свой стул от стола к окну; свечение дождя упало на письмо Веры. В комнате замерли весы судьбы. Все идет своим путем! Не надо беспокоиться. Не надо импровизировать. Все на свете происходит по-разному, но само собой. Наше будущее зависит от того, умеет ли она читать между строк. Холодно наблюдая, он протянул ей тонкий листок бумаги.
Она взяла. Она стала читать. Вслух, полушепотом:
– «Уважаемый господин заведующий отделом!»
Уже при этих словах на ее лице – с выразительной силой, какой Леонид никогда в ней не замечал, – отразились облегчение и покой. Она шумно вздохнула. Потом стала читать, все громче:
– «Я вынуждена обратиться к Вам с просьбой. Речь идет не обо мне, а об одном талантливом молодом человеке…»
О талантливом молодом человеке. Амелия положила письмо на стол, не читая дальше. Она снова всхлипнула. Потом засмеялась. Смех и всхлипы чередовались. Наконец смех пересилил, наполнив ее, как звенящая вибрирующая стихия. Внезапно она вскочила со стула, бросилась к Леониду, упала перед ним на колени и положила голову на колени ему – жест покорно отдающейся жизни. Но поскольку она была высокая женщина с длинными ногами, этот эффектный жест покорности всегда пугал Леонида.
– Если б ты был неотесанным мужланом, – лепетала она, – ты бил бы меня, задушил бы или не знаю что, я ведь так ненавидела тебя, любимый, как никого еще не ненавидела. Не говори ни слова, ради бога, дай мне исповедаться…
Он не сказал ни слова. Он дал ей исповедаться. Он пристально смотрел на ее русые, в ажурной прическе уложенные волосы. Она же, ни разу не взглянув на него, торопливо говорила, опустив голову:
– Когда сидишь так у парикмахера, голова в фене, часами, в ушах звенит, воздух нагревается, нервы на пределе, каждый волосок кричит, при холодной завивке приходится все это терпеть, вечером опера, а при таком ветре волосы все время разлетаются… я рассматривала снимки в «Вог» и «Жардин де мод», только чтобы не видеть самого скверного, чтобы с ума не сойти, ведь ты знаешь, я была непоколебимо убеждена в том, что ты мошенник до мозга костей, хитрец, плут и льстец, действительно нечто вроде соблазнителя служанок по воскресеньям, всегда безупречный с виду, этакий скользкий угорь, а меня ты дурачил все эти двадцать лет, мистифицировал, как это называется в суде, ведь со дня нашей помолвки ты играл мной, чтобы стать тем, что ты есть, а я всю жизнь положила и молодость растратила, чтобы напомнить теперь тебе, что у тебя есть любовница, Вера Вормзер loco, потому что ее письмо я увидела на столе перед завтраком, это было как страшное озарение, я должна была собрать все силы, чтобы не выкрасть письмо, но это было ни к чему, я ведь знала, было ясно как день, что ты один из тех, кто ведет двойную жизнь, как показывают в кино, что у вас есть общая квартира, общее хозяйство, у тебя и у Веры Вормзер loco, просто идиллия, – разве я знаю, что ты делаешь в служебное время, на частых совещаниях до глубокой ночи, и дети у вас есть, двое или даже трое… и квартиру я видела, к слову, где-нибудь в Дёблинге, около парка Куглер или Вертхаймштайн: свежий воздух для детей; я была уже в уютном гнездышке, которое ты свил для этой женщины, я нашла там безделушки, которые пропали в доме, я и твоих детей видела, так и есть, их трое, подростки, бастарды, противные, они прыгали вокруг тебя и называли тебя дядей, а иногда, безо всякого стыда, – папой, ты проверял у них уроки, а самый младший ползал по тебе, ты ведь был «счастливым отцом», как пишут в книгах. И все это я пережила и вытерпела в моей бедной голове, зажатой феном, как в шлеме, я не могла убежать, приходилось еще любезно отвечать, когда пришел цирюльник, чтобы меня развлечь: «Госпожа заведующая выглядит ослепительно, будет ли госпожа заведующая на маскараде в Шёнбрунне, госпожа заведующая должна появиться там, как юная императрица Мария Терезия, в кринолине и в высоком белом парике, ни одна дама из венской аристократии не сравнится с госпожой заведующей, господин заведующий будет восхищен», – а я не могла ему сказать, что вовсе не хочу восхищать господина заведующего, потому что он тряпка и «счастливый отец» в Дёблинге… Молчи, дай мне высказаться, самое скверное еще впереди. Я не только ненавидела тебя, Леон, я тебя ужасно боялась. Твоя двойная жизнь стояла передо мной, как… как… ах, я не знаю как, но вместе с тем, Леон, я была настолько уверена – теперь мне трудно это вообразить, – что ты хочешь убить меня, потому что должен избавиться от меня на всякий случай, ведь Веру Вормзер ты убить не можешь, она мать твоих детей, это каждый поймет, я же связана с тобой только свидетельством о браке, листком бумаги, – следовательно, ты убьешь меня и сделаешь это искусно: отравишь меня медленно действующим ядом, ежедневными дозами, лучше всего – капая в салат, как научились у людей эпохи Ренессанса – Борджиа и… Почти ничего не чувствуешь, но малокровие растет день ото дня, пока не наступит конец. О, клянусь тебе, Леон, я хотела видеть себя в гробу, который ты красиво поставишь для торжественного прощания, я была бы такой молодой и восхитительной, с только что завитыми волосами, вся в белом, в мягком плиссированном крепдешине, только не думай, что я говорю с иронией или шучу, ведь сердце мое разбито, я слишком поздно, уже после смерти, узнала, что мой горячо любимый муж, которому я пылко верила, – коварный женоубийца. И потом, конечно, пришли бы все они – министры и президент, чиновники и знать, – чтобы выразить тебе соболезнования; ты бы выглядел до ужаса безупречно – ты во фраке, как в первый раз, когда мы встретились, ты еще помнишь? тогда, на балу юристов, – а потом ты бы шел за моим гробом рядом с президентом – нет, не шел, вышагивал и кивнул Вере Вормзер, которая вместе с детьми наблюдала бы за всем с трибуны… а теперь представь себе, Леон, с какими картинами в голове я прихожу домой и нахожу тебя перед моими письмами, чего ни разу не случалось за эти двадцать лет. Я не поверила своим глазам, но это уже была не игра воображения – ты обернулся совершенно чужим человеком: мужчина с двойной жизнью, муж другой женщины, кавалер-плут, думающий, что его никто не видит. Не знаю, сможешь ли ты простить, но в это мгновение будто молния меня ударила: он хочет после моей смерти заполучить мое состояние, мое богатство. Да, Леон, за моим письменным столом с выдвинутым ящиком ты выглядел точно так, как застигнутый на месте преступления подделыватель завещания, искатель наследства. Я еще не думала о том, чтобы написать завещание. Все будет принадлежать тебе! Молчи! Дай мне сказать все, все, все! После этого ты накажешь меня, как строгий исповедник. Пусть наказание будет ужасным! Ну, пойдешь один к Аните Ходжос, она до безумия в тебя влюблена, просто пожирает тебя глазами. Я буду терпеливо ждать дома и не стану к тебе приставать, потому что точно знаю, что не ты виноват в моих отвратительных фантазиях сегодняшнего дня, а одна я и письмо ни в чем не повинной дамы, – впрочем, неприятный у нее почерк. Отпетый негодяй не способен так… так… для этого нет слов… как женщина под никелевым шлемом парикмахера. При этом, думая о тебе, я вовсе не была в истерике, рассуждала вполне разумно. Ты должен меня понять: я знала, что ты не можешь вести двойную жизнь, что деньги тебя никогда не интересовали, что ты благороднейший человек и всеми признанный наставник юношества, что тебя чтит весь свет и ты возвышаешься надо мной. Но так же точно я знала, что ты, мой милый, мой любимый, – настоящий отравитель. Это не было ревностью, поверь мне, это нахлынуло на меня извне, как озарение. И тут я принесла тебе стакан воды и собственной рукой дала своему отравителю пирамидон, и сердце мое разрывалось от любви и отвращения, Леон, это правда, будто я сама себя испытывала… Ну вот, теперь я тебе во всем призналась. Не понимаю, что произошло со мной сегодня. Может быть, ты объяснишь?
Не поднимая головы, без передышки, все время с очами долу, торопливо изливала Амелия свою исповедь, лишь иногда от горячего стыда вставляя в свою монотонную речь иронический оборот. Леонид не встречался еще с такой откровенностью, даже не предполагал, что эта женщина на нее способна. Теперь она прижалась лицом к его коленям, безудержно плача. Сквозь тонкую ткань брюк он уже чувствовал теплую влагу. Было неприятно и вместе с тем очень трогательно. Ты права, дитя мое! Верная мысль осенила тебя сегодня утром и не покидала весь день. Письмо Веры вдохновило тебя. Как близко к огню правды ты порхаешь! Я не могу объяснить тебе твое прозрение. Для этого я должен наконец все сказать. Начать со слов: ты права, дитя мое, это была верная мысль… Но могу ли я теперь это сказать? Решился бы сказать это человек с более сильным характером?
– Это действительно не очень красиво, – громко произнес Леонид, – что нашептала тебе твоя старая ревность. Но как педагог я, так сказать, по долгу службы знаток душ человеческих. Я давно уже чувствую, как ты возбуждена. Мы прожили вместе двадцать лет и лишь один-единственный раз расставались надолго. Неизбежно наступают кризисы – сегодня у одного, завтра у другого. Твоя огромная нравственная победа в том, что ты поделилась со мной своими оскорбительными подозрениями. Я завидую твоей откровенности. Но подумать только, я уже забыл, что я отравитель и подделыватель завещаний…
Вздор, ложь продолжается. Я ничего не забыл. Соблазнитель служанок по воскресеньям – это останется во мне.
Лицо Амелии просветлело, она внимательно слушала.
– Разве не удивительна эта неожиданная радость, когда исповедуешься и получишь отпущение грехов? Теперь сразу все прошло…
Леонид напряженно смотрел в сторону, пока рука его нежно гладила ее волосы.
– Да, это большое облегчение – исповедаться, раскрыть душу. При этом ты не совершила никакого греха…
Амелия успокоилась. Внезапно она взглянула на него холодно и испытующе:
– Почему ты так страшно добр, мудр, невозмутим, так далек и чист, как тибетский монах? Разве не благородней было бы взять реванш собственной откровенностью, своей исповедью?
Конечно, это было бы благородней. Глубокая тишина. Но он только нерешительно откашлялся. Амелия встала. Тщательно напудрила лицо, накрасила губы. Это была пауза, вздох, которым женщина заканчивает возбужденную сцену, всплеск жизни. Она еще раз взглянула на письмо Веры – безобидное прошение, лежащее на столе.
– Не сердись, Леон. – Амелия помедлила. – Есть один вопрос, который меня тревожит. Почему из всей сегодняшней почты ты носишь в бумажнике письмо незнакомой тебе особы?
– Мы знакомы, – коротко и серьезно возразил он. – В давние времена, в самые печальные дни моей жизни я был учителем в доме ее отца.
Он схватил письмо резко, даже со злостью, и сунул обратно в бумажник.
– Поэтому ты должен что-то сделать для талантливого молодого человека, – сказала Амелия, и теплая задумчивость появилась в ее апрельских глазах.
Глава шестаяВера появляется и исчезает
Сразу после обеда Леонид вышел из дома и поехал в министерство. Теперь он сидел, подперев голову руками, и глядел сквозь высокие окна на деревья в ватно-облачном небе, окутанные жемчужного цвета дождевым туманом. Леонид был изумлен и восхищен Амелией. У любящих женщин есть шестое чувство. Как дикий зверь в лесу чует своих врагов, так женщины обладают непогрешимым чутьем. Они – провидицы мужской вины. Амелия все угадала, хотя, по обыкновению своему, преувеличила, исказила, истолковала ошибочно. Даже подозрительно – будто обе женщины заключили тайный союз: одна воплотилась в бледно-голубых буквах, другая при беглом взгляде на письмо поражена в самое сердце. В двух строчках адреса Вера нашептала Амелии правду, которую та восприняла из пустоты как внезапное озарение. Какое противоречие в том, что ясновидение это обманулось потом в сухом дословном тексте письма! Но, не подозревая об этом, она сорвала маску с Леонида. Соблазнитель служанок по воскресеньям! Разве не назвали его сегодня брачным аферистом? И не был ли он таковым на самом деле – в обычном, криминальном значении слова? Амелия могла прочесть это в его лице. А ведь он перед тем взглянул на себя в зеркало и не увидел ничего подлого и пошлого – только благородство в правильных чертах, внушившее ему сочувствие к себе. И как это получилось, что его решение непроизвольно превратилось в свою противоположность и не он исповедовался, а она? Эта исповедь – поразительное доказательство не заслуженной им любви! Таким правдолюбием, таким беспощадным, даже бесстыдным мужеством он никогда не обладал. Видимо, из-за своего низкого происхождения и бедности в прежние годы. Его молодость была наполнена страхами, желаниями; он переоценивал высший класс, трепетал перед ним. Он должен был торопливо взращивать в себе невозмутимость при появлении в салоне, высокомерие в светской беседе («вести диалог»), непринужденное поведение за столом, точно отмеренную почтительность в поклоне и в ответе на приветствие – все эти тонкие и естественные добродетели, с какими рождаются представители касты господ. В свои пятьдесят он все еще постоянно и напряженно проводил различия положений и уровней. Силу, которую нынешняя молодежь тратит на спорт, он расходовал на особенную атлетику – на преодоление робости и компенсацию вечного чувства неполноценности. О, незабываемое время, когда он во фраке самоубийцы впервые стоял перед зеркалом как победитель! Хотя он в совершенстве постиг эти тонкие врожденные искусства и уже десятилетиями неосознанно ими пользуется, он все-таки принадлежит к тем, кого римляне называли «вольноотпущенниками». Вольноотпущенник не обладает ни природным мужеством и правдивостью урожденной Парадини, ни дерзким превосходством надо всем постыдным. Притом его, вольноотпущенника на краю пропасти, Амелия знала лучше, чем он сам. Да, это правда: признавая свою ответственность за сына Веры, он боялся ярости Амелии, ее мести. Боялся, что она немедленно начнет бракоразводный процесс. Больше всего боялся потерять благосостояние, которым так небрежно пользовался. Теперь он знал: он, благородный человек, для которого «деньги ничего не значат», высокопоставленный чиновник, наставник и воспитатель, не сможет вынести скудную жизнь своих коллег, эту ежедневную борьбу с соблазнами и желаниями. Он был испорчен деньгами, привык потакать своим прихотям. Как он понимал теперь, многих его сослуживцев погубили искушения: они брали взаймы, чтобы порадовать своих одержимых жадностью женщин. Он опустил голову на папку с бумагами. Ему очень хотелось стать монахом-аскетом…
Леонид собрался с духом. «Нечего ходить вокруг да около». Он громко вздохнул. Потом взял лист бумаги и стал писать министру Винценту Шпиттельбергеру докладную записку о том, что в интересах государства необходимо предоставить вакантную кафедру и клинику внештатному профессору Александру (Аврааму) Блоху. Он сам не знал, зачем упрямится и идет напролом. Но, набросав десяток строк, он отложил ручку и вызвал секретаря.
– Будьте добры, дорогой друг, позвоните в парк-отель Хитцинга и попросите сообщить фрау или фрейлейн Вере Вормзер, что я лично навещу ее около четырех часов.
Нервничая, Леонид говорил стертым плоским голосом. Секретарь положил на стол чистый лист бумаги.
– Могу я попросить господина заведующего написать имя дамы? – сказал он.
Не говоря ни слова, Леонид с полминуты таращил на него глаза, потом сунул незаконченный меморандум в папку, поправил, будто прощаясь, вещи на столе и встал:
– Нет, спасибо, это ни к чему. Я ухожу.
Секретарь счел своим долгом напомнить, что господина министра ожидают на службе в пять часов. На Леонида, снимавшего с вешалки шляпу и пальто, это не произвело никакого впечатления.
– Если господин министр спросит обо мне, не говорите ничего определенного, скажите просто, что я ушел…
Обогнув молодого человека, Леонид удалился упругим шагом.
У господина заведующего вошло в привычку – впрочем, вполне осознанную – никогда не подъезжать к порталу здания министерства в своем роскошном автомобиле – если он вообще пользовался автомобилем; Леонид выходил уже на Герренгассе. Он боялся зависти коллег и чувствовал (особенно в служебное время), как «бестактно» выставлять напоказ свое материальное благополучие и демонстративно нарушать границу владений спартанского чиновничества. Министры, политики, кинозвезды могли со спокойной душой восседать в своих сияющих лимузинах – они были созданиями рекламы. Сохраняя скромную элегантность, заведующий отделом обязан подчеркивать некоторую стесненность в средствах. Эта утрированная скромность была, возможно, самым неприятным видом высокомерия. Как часто он, с необходимой осторожностью, пытался убедить Амелию в том, что ее нескончаемые траты на украшения и одежду явно не соответствуют его положению. Напрасная проповедь! Амелия высмеивала его. Это был один из тех жизненных конфликтов, какие часто приводили Леонида в растерянность… На этот раз он поехал на трамвае и вышел около Шёнбруннского замка.
Дождь ослабел уже час назад, а теперь совсем прекратился. Но это походило на затянувшийся перерыв в течении болезни, на темный провал отсутствия боли между двумя приступами. Окутанный облаками день, сырой и вялый, повис, как мокрый флаг на середине мачты, и каждая тягучая минута словно спрашивала: досюда мы дошли, но что теперь? Леонид всем существом чувствовал, как изменился мир сегодня утром. Но причину этой перемены он понял, лишь когда торопливо шел по широкой, засаженной платанами улице вдоль высокой стены замка. Под ногами неприятно елозил толстый влажный ковер палой листвы. Обесцвеченные листья платана вспухли так ощутимо, что лопались при каждом шаге – будто жабы валились с неба вместе с дождем. За несколько часов с деревьев сдуло половину листьев, а оставшиеся вяло висели на ветках. Молодое апрельское утро во мгновение ока стало старым ноябрьским вечером.
В цветочном магазине на углу Леонид непозволительно долго колебался, выбирая между белыми и кроваво-красными розами. Наконец он купил восемнадцать светло-желтых чайных роз с длинными стеблями; его привлек их мягкий, немного с гнильцой, аромат. Потом, справляясь в холле гостиницы о мадам Вормзер, он вдруг испугался предательского числа восемнадцать, которое выбрал совершенно неосознанно. Восемнадцать лет! Ему вспомнился тот одиозный букет роз, который он, смешной влюбленный мальчик, принес Вере и не решился отдать. Теперь ему казалось, что тогда тоже были светло-желтые чайные розы и пахли они точно так же – мягко и округло, как цветки райского винограда, которого нет на земле.
– Мадам просила господина заведующего подождать здесь, – заискивающе сказал портье, проводив Леонида в одну из гостиных на первом этаже. Нельзя было ожидать бо́льшего, чем салон отеля, успокаивал себя Леонид, которого необычайно нервировали тусклый свет и обстановка. Это ужасно – встретить любовь своей жизни у всех на виду, безо всякой интимности, в этой ничем не примечательной комнате; любой бар был бы лучше, даже битком набитое кафе с музыкой. Теперь, непонятно почему, Леонид уверен был в том, что Вера действительно была любовью его жизни.
Комната была сплошь заставлена массивной мебелью. Вещи громоздились, точно мрачная декорация отзвучавшей оперы. Они стояли, как на покинутом зазывалой аукционе, где на часик или два угнездились слонявшиеся по улице случайные прохожие. Роскошные гарнитуры кресел, японские шкафы, торшеры-кариатиды, восточный мангал, резные сундуки, тяжелые табуреты и так далее. Вдоль стены вытянулся целомудренно прикрытый рояль. Плюшевое черное покрывало окутывало его сверху донизу. Теперь он походил на катафалк для мертвой музыки. Этот плюшевый саван был обременен выставленными будто на продажу предметами из бронзы и мрамора: пьяный Силен, балансирующий чашей для визитных карточек, изогнувшаяся танцовщица (без видимого практического применения), роскошный письменный прибор (достаточно солидный, чтобы служить для подписания мирного договора) и тому подобные вещи, стоящие на посту, чтобы не дать сбежать мертвой или впавшей в глубокий сон музыке. Леонид подозревал, что этот рояль выпотрошен и представляет собой достойный почитания макет, ибо живой инструмент владельцы отеля использовали бы снаружи, для танцев во время чая. В этой комнате живыми были только два игорных стола с раскиданными на них картами для бриджа – картина уютной рассеянности и безмятежного душевного покоя, снова и снова привлекавшая к себе завистливый взгляд. В этой игре Леонид был, разумеется, мастером…
Он все время шагал из угла в угол, ему приходилось лавировать между ребристыми нагорьями шкафов и столов. Он держал в руке завернутые в тонкую бумагу розы; хотя прихотливые цветы начинали вянуть от жара его тела, у него не хватало силы воли их положить. Слабый аромат вился по комнате вместе с ним, ему это было приятно. Размеренно шагая, он замечал: «Мое сердце сильно бьется. Не помню уже, когда в последний раз оно так билось. Это ожидание меня очень волнует». Он констатировал далее: «У меня ни одной мысли в голове. Это ожидание полностью меня захватило. Не знаю, с чего начать. Не знаю даже, как к ней обратиться». И наконец: «Она заставляет меня ждать. Ни один министр не заставлял меня ждать так долго. Уже минут двадцать я хожу туда-сюда в этом сарае. Но на часы не посмотрю, чтобы не знать, как долго я жду. Конечно, это святое право Веры – заставить меня ждать столько, сколько ей угодно. Поистине ничтожное наказание. Не могу даже представить себе, как она ждала меня в Гейдельберге – недели, месяцы, годы». Не останавливаясь, он ходил из угла в угол. Из холла доносилась приглушенная танцевальная музыка. Леонид продолжал: «Еще и это! Лучше бы она вообще не пришла. Я могу прождать здесь целый час, даже два часа, а потом уйти, не сказав ни слова. Я свое дело сделал, мне не в чем себя упрекнуть. Надеюсь, она не придет. Ей ведь тоже неприятно снова меня увидеть. Мне не по себе – как перед трудным экзаменом или операцией… Теперь, конечно, минуло полчаса. Видимо, она ушла из отеля, чтобы не встретиться со мной. Ну, подожду еще час. Этот шумный джаз, впрочем, мне не мешает. Послушаю, скоротаю время. Да и стемнеет скоро…»
В холле звучал третий танец, когда в салоне внезапно появилась маленькая щуплая женщина.
– Я заставила вас ждать, – начала Вера Вормзер, не потрудившись извиниться, и протянула ему руку. Леонид поцеловал хрупкие пальцы в черной перчатке, восторженно-насмешливо улыбнулся и стал раскачиваться на цыпочках.
– Но, право, это ничего, – заговорил он в нос, – это ничего… Я сегодня как раз все закончил, милостивая… – робко добавил он.
При этом, не разворачивая, протянул ей букет. Она сняла бумагу, освобождая из плена чайные розы, сосредоточенно и неторопливо. Потом в захламленной неуютной комнате поискала глазами какой-нибудь сосуд. Нашла вазу – кувшин с водой стоял на одном из карточных столов; она наполнила водой вазу и поставила в нее розы, одну за другой. Желтые цветы светились в полумраке. Женщина молчала. Несложная работа, казалось, занимала ее целиком. Ее движения были осторожны, как у близоруких. Она отнесла вазу с нежными розами к гарнитуру у окна, поставила на круглый столик и села спиной к свету в углу дивана. Комната преобразилась. Леонид, с глупым студенческим поклоном попросив позволения, тоже сел. Увы, белое сияние предвечернего тумана за окном слепило ему глаза.
– Милостивая госпожа пожелала… – начал он тоном, от которого ему самому стало противно. – Я получил утром письмо и сразу явился… и сразу… Разумеется, я полностью в вашем распоряжении…
Прошло некоторое время, пока из угла дивана ответили. Голос был все еще звонкий, детский, даже враждебный тон сохранился.
– Вам не стоило беспокоиться лично, господин заведующий, – сказала Вера Вормзер. – Я этого вовсе не ждала. Достаточно было телефонного звонка.
Леонид укоряюще и испуганно взмахнул рукой, будто хотел сказать, что долг повелевает ему ради милостивой госпожи в любых обстоятельствах преодолеть значительно большее расстояние, чем путь от здания Министерства религии и образования на площади Миноритов до парк-отеля в Хитцинге. Здесь и без того вялая беседа застопорилась, а лицо Веры будто окаменело. При этом дело обстояло следующим образом. В темной комнате, и особенно в первые волнительные минуты, его астигматические глаза отражали, будто в расплывчатой плоскости, не только стершийся с годами образ возлюбленной, но и все видимое им. Итак, до сих пор у Веры не было лица, видна была только изящная фигура в сером дорожном костюме, под которым смутно высвечивалась шелковая лиловая рубашка и ожерелье из золотисто-коричневых ядрышек амбры. Хотя и была эта фигура прелестно-девичьей и казалась именно «девичьей», принадлежала она некой милой особе неопределенного возраста, в которой Леонид не узнавал свою возлюбленную из Гейдельберга. Лишь теперь лицо Веры стало проступать сквозь эту пустую светлую плоскость – пока еще из дальней дали. Казалось, кто-то наугад вертит винт полевого бинокля, чтобы отчетливо увидеть отдаленную цель. Было это примерно так. В темной еще линзе бинокля проступали волосы, черные как ночь волосы, гладкие, с пробором посередине. (Высвечивались, если приглядеться, седые нити и пряди?) Потом появились глаза василькового цвета, затененные длинными ресницами; серьезный, испытующий и удивленный взгляд направлен был, как когда-то, на Леонида. Потом – рот, довольно большой; губы строго поджаты, как у женщины, много работавшей, чей отточенный ум и опыт держат в узде воображение. Какая противоположность пухлым, надутым, капризным губкам Амелии! Леонид заметил, что Вера не позаботилась ради него о своей красоте. Час, который она заставила его ждать, она не использовала для того, чтобы «накраситься». Она не выщипывала и не подводила брови (о, Амелия!), не затемнила веки синей тушью, не умягчила кремом щеки. Губная помада лишь бегло коснулась ее губ. Что она делала, пока он ждал? Наверное, подумал он, пялилась в окно…
Теперь лицо Веры было закончено, но Леониду что-то мешало узнать портрет. Это лицо походило на плохую репродукцию, на перевод исчезнувшего образа на чужой язык иной реальности. Вера молчала, спокойно и упорно. Он же, продолжая «беседу», заботился только о том, чтобы найти «верный тон». И не находил. Какой тон соответствовал такой встрече? С ужасом слушал он самого себя – как он говорит с ней, утрированно подражая обычному в этой стране тону наглого сановника, уверенного в том, что может выйти из любого, самого неприятного положения.
– Милостивая госпожа, надеюсь, останется у нас на более продолжительное время…
После этих слов Вера покосилась на него с удивлением. Теперь она не может понять, как влюбилась тогда в такого плоского субъекта, как я. При ней я всегда глупел. Его руки похолодели от злости. Она ответила:
– Я останусь здесь на два-три дня, пока все не будет сделано…
– О! – сказал он испуганно. – Зачем же милостивой госпоже возвращаться в Германию?
Помимо его воли в интонации вопроса послышался вздох облегчения. Тут он впервые увидел, как гладкий, будто из слоновой кости, лоб дамы покрылся прямыми складками.
– Нет, совсем наоборот, господин заведующий, – возразила она. – Я не поеду отсюда в Германию…
Теперь какая-то часть его существа вспомнила этот голос – дерзкий, упрямый голос пятнадцатилетней девушки за отцовским столом. Леонид жестом извинился, будто совершил непоправимую ошибку:
– Простите, милостивая госпожа, я понимаю. Теперь, должно быть, не так уж приятно жить в Германии…
– Почему? Большинству немцев очень приятно, – холодно констатировала она. – Только нашему брату – нет…
Леонид пустил в ход патриотизм:
– Тогда милостивая госпожа должна подумать о том, чтобы вернуться на свою старую родину… У нас теперь кое-что сдвинулось с мертвой точки…
– Нет, господин заведующий. Хотя я здесь недолго и не берусь об этом судить… Но нашему брату хочется наконец подышать вольным и чистым воздухом…
Итак, снова оно – старое высокомерие этих людей, их возмутительная самонадеянность. Даже если их запереть в подвале, они станут смотреть на нас будто вниз с седьмого этажа. Не пасуют перед ними только примитивные варвары, которые с ними не спорят, а безо всяких церемоний сбивают их с ног дубинками. Еще сегодня мне следовало отыскать Шпиттельбергера и отдать ему в жертву Авраама Блоха. Вольный и чистый воздух! Она просто неблагодарна. Негодующий и злой порыв своей души Леонид воспринял как благодать. Поддался ему. Одновременно лицо дамы в углу дивана достигло новой, конечной станции пути, последней стадии перемен. Теперь оно было не репродукцией или переводом, но оригиналом, пусть даже немного высохшим и потемневшим, но сохранившим тот строгий свет чистоты и своеобразия, который однажды свел с ума бедного домашнего учителя, а позже – мужа другой женщины. Чувствовалось, что ни одна мысль за этим белым лбом не соответствовала всему сущему. Только еще жестче и безмятежней прежнего проявлялась эта чистота. Кто может ее выразить? Своеобразие стало своеобразнее, хотя и не таким милым, как раньше. Танцевальная музыка снова расшумелась. Леонид заговорил громче. Какая-то неведомая сила заставляла его говорить, чеканить слово за словом. Слова эти звучали до безумия сухо и напыщенно:
– Где же милостивая госпожа намерена поселиться?
Отвечая, Вера Вормзер глубоко вздохнула:
– Послезавтра я буду в Париже, а в пятницу корабль выходит из Гавра.
– Так милостивая госпожа едет в Нью-Йорк, – сказал Леонид утвердительно и кивнул, соглашаясь, даже одобряя.
Она слабо улыбнулась, будто ее забавляло, что сегодня ей приходится постоянно возражать, – ведь до сих пор почти каждый свой ответ она начинала со слова «нет».
– О нет! Нью-Йорк? Боже упаси, это не так просто. Так высоко я не воспаряю. Я еду в Монтевидео…
– В Монтевидео? – просияв, сказал Леонид по-простецки. – Это ведь так далеко…
– Далеко от чего? – спросила Вера спокойно, процитировав грустную шутку ссыльных, потерявших географическую точку отсчета.
– Я закоренелый венец, – признался Леонид. – Что я говорю? Закоренелый хитцингец. Мне было бы тяжело переселиться в другой район. Жить там, внизу, у экватора? Я чувствовал бы себя смертельно несчастным, несмотря на все эти колибри и орхидеи…
Лицо женщины в полумраке стало еще серьезнее.
– А я счастлива, что в Монтевидео мне предложили должность преподавателя. В большом колледже. Многие мне завидуют. Наш брат должен быть доволен, если находит где-нибудь убежище и даже работу… Но это вам не интересно.
– Не интересно? – перебил он, вновь испугавшись. – Для меня нет на свете ничего интереснее… – Он тихо договорил: – Мне трудно выразить, как я вами восхищаюсь.
«На этот раз я не лгу. Я действительно восхищаюсь ею. В ней есть великолепная стойкость и отвратительная бесцеремонность ее расы. Что стало бы со мной рядом с нею? В самом деле, кем бы я стал? Во всяком случае, кем-то совсем другим, не заведующим отделом министерства перед уходом на пенсию. Мы с ней и часа без ссоры не прожили бы». Его замешательство все возрастало. Внезапно в салон проникла другая, более светлая комната, в которой они жили в Бингене. «Всё на своих местах, честное слово! Я вижу старинную изразцовую печь». Воспоминания исчезли, будто пелена спала с глаз.
– Чем тут восхищаться? – сердито спросила Вера.
– Я имею в виду… вы ведь все бросаете здесь, в Старом Свете, где вы родились, где прожили всю свою жизнь…
– Я ничего не бросаю, – сказала она сухо. – Я одна, я, к счастью, не замужем…
Это новый груз на чаше весов? Нет! Леонид воспринял это «я не замужем» как тихое торжество, которое приятно пощекотало его нервы. Он откинулся назад. Дольше нельзя было вести безразличный разговор. Слова сами сорвались с его губ; он сказал, немного запинаясь:
– Полагаю, вы должны заботиться об этом молодом человеке… По крайней мере, я так понял из вашего письма…
Вера Вормзер внезапно оживилась. Теперь она вела себя иначе. Она наклонилась вперед. Ее голос будто вспыхнул:
– Если возможно, чтобы вы помогли в этом случае, господин заведующий…
Леонид довольно долго молчал и наконец произнес непроизвольно, тепло и глубоко:
– Но, Вера, это ведь так естественно…
– Нет на свете ничего естественного, – сказала она и стала стягивать с пальцев перчатки.
Как будто мягкая любезность, добровольная попытка сделать нечто большее, чем требуется, отдать что-то от самой себя. Теперь Леонид видел маленькие нежные руки – те же доверчивые партнеры в давних прогулках рука об руку. Кожа была желтоватой, выступали вены. На пальцах не было колец. Голос мужчины дрожал:
– Сто раз естественно, Вера, что я исполню ваше пожелание, устрою молодого человека в лучшую гимназию, в Шоттене, если вы согласны. Семестр только начался, он уже послезавтра может пойти в класс. Я буду заботиться о нем, как только смогу…
Ее лицо еще ближе подалось к нему, глаза засветились.
– Вы в самом деле этого хотите?.. Ах, тогда мне намного легче будет покинуть Европу.
Его обычно четкие черты лица будто расплылись. Взгляд был молящим, как у собаки.
– Зачем вы смущаете меня, Вера? Разве вы не видите, что все во мне…
Он потянулся к ее рукам, лежащим на столе, но не посмел их коснуться.
– Когда вы пришлете ко мне мальчика? Расскажите что-нибудь о нем! Скажите, как его зовут!
Вера посмотрела на него с удивлением:
– Его зовут Эммануил.
– Эммануил? Эммануил! Разве вашего покойного отца звали не Эммануил? Красивое и неизбитое имя. Я жду Эммануила завтра в пол-одиннадцатого у себя, то есть в министерстве. Без трений не обойдется. Будут большие затруднения. Но я все возьму на себя, Вера. Я приму решительные меры…
Она снова стала холодной и отодвинулась.
– Да, я знаю, – сказала она. – Мне сообщили об этих затруднениях. Теперь в Вене даже при высокой протекции…
Он не хотел ее слушать. Он судорожно сжал пальцы.
– Не думайте об этом! У вас нет причин верить моим обещаниям, но даю вам слово: дело будет сделано…
– Все-таки это в вашей власти, господин заведующий…
Леонид понизил голос, будто хотел выведать тайну:
– Расскажите же, расскажите мне об Эммануиле, Вера! Он талантлив. Иначе и быть не может. В чем он силен?
– В естествознании, я думаю…
– Могу себе представить. Ведь ваш отец был великим ученым. А какой он, Эммануил?.. Я имею в виду – как он выглядит?
– Он выглядит так, – ответила фрейлейн Вормзер с некоторой резкостью, – что вам не придется стыдиться за вашу протекцию, чего вы, вероятно, боитесь.
Леонид посмотрел на нее озадаченно. Он прижал ладонь под дых, будто хотел побороть волнение.
– Я надеюсь, – выдавил он из себя, – что он похож на вас, Вера!
Ее взгляд медленно наполнялся пониманием и удовлетворением. Она затягивала неопределенность:
– Почему Эммануил должен походить на меня?
В ажитации Леонид прошептал:
– Я просто убежден, что он – ваша копия.
Выдержав длинную паузу, Вера наконец произнесла:
– Эммануил – сын моей близкой подруги…
– Сын вашей подруги?.. – запинаясь проговорил Леонид, прежде чем понял смысл этих слов.
Снаружи громко зазвучала залихватская румба. Лицо Веры стало пугающе жестким. Заметно было, что она с трудом сохраняет спокойствие.
– Моя подруга, – сказала она, – моя близкая подруга умерла месяц назад. Она лишь на девять недель пережила своего мужа, знаменитого ученого-физика. Его замучили до смерти. Эммануил – их единственный ребенок. Его доверили мне.
– Это ужасно, действительно ужасно, – сказал Леонид после короткой паузы.
Но он не чувствовал дыхания этого ужаса. Он постепенно осознавал суть, испытывая неописуемое облегчение. У меня нет ребенка от Веры. У меня нет семнадцатилетнего сына, за которого я должен отвечать перед Амелией и перед Богом. Благодарю тебя, Господи, все останется по-старому. Все мои страхи, все страдания сегодняшнего дня были чистым воображением. Я встретился с возлюбленной, которую обманул восемнадцать лет назад. Только и всего! Трудная ситуация – и грустная, и неприятная. Но говорить о неискупленной вине – преувеличение, высокий суд. Я не какой-то Дон Жуан, это единственная история подобного рода в долгой, почти безупречной жизни. Кто бросит в меня камень? Сама Вера об этом больше не думает, она современная, независимая, свободомыслящая женщина, она находится в гуще кипучей, деятельной жизни и очень рада, что я не взял ее тогда с собой.
– Ужасно то, что происходит, – повторил он почти ликующе. Он встал, склонился к руке Веры и прижался к ней горячими губами в долгом поцелуе. К нему вернулось свойственное ему красноречие. – Клянусь вам, Вера, что к сыну вашей подруги я буду относиться как к вашему сыну. Не благодарите меня. Это я должен вас благодарить. Вы великодушны, вы одарили меня…
Вера не благодарила его. Она молчала. Она будто хотела проститься, чтобы разговор не перешел священную границу. В загроможденном салоне совсем стемнело. Вещи расплавились в бесформенную массу. Настоящий вечерний сумрак пришел на смену поддельному сумраку дождливого октябрьского дня. Только чайные розы излучали свет. Леонид чувствовал, что теперь лучше всего смыться. Все, что нужно было сказать, сказано. Каждое следующее слово могло привести на зыбкую почву морали. Прямота, отчужденность Веры запрещали малейший намек на сентиментальность. Простой такт требовал немедленно удалиться, попрощаться без ранящих душу слов. Если у этой женщины изгладился из памяти тот эпизод в Гейдельберге, зачем к нему возвращаться? Наоборот, Леонид должен радоваться, что пугавшая его встреча прошла так гладко, так быстро, – и достойно закончить визит. Но он тщетно предостерегал сам себя. Он слишком разволновался. Каждая счастливая развязка жизненного конфликта укрепляла, омолаживала его. В миниатюрной изящной даме он видел уже не муки совести, не обретение старой вины, а Веру в ее настоящем, которой он уже не боялся. Не было больше необходимости менять свою жизнь, к нему вернулось его веселое превосходство и вместе с тем – одышливая, но безумная нежность, что появилась внезапно, как призрак, дабы навечно исчезнуть и избавить его от чувства вины, – нежность к серьезной благородной женщине без притязаний. Он сложил вместе ее невесомые руки и прижал их к своей груди. Он будто воскресил те любовные переживания, которые так гнусно оборвал восемнадцать лет назад.
– Вера, дорогая, любимая Вера, – простонал он, – я так виноват перед вами. Нет слов это выразить. Вы простили меня? Вы смогли простить? Вы можете простить?
Вера смотрела в сторону, чуть отвернувшись. Как жив в его душе этот легкий отклоняющий жест! Непостижимо – ничего не исчезло! Все шло само по себе в таинственной одновременности. Ее профиль был для него открытием. Здесь стояла во плоти дочь врача Вормзера, девушка из Гейдельберга; не было больше стертого пятна в его памяти. И седые нити в волосах, вялые губы, морщины на лбу только усиливали его горько-сладкий мимолетный восторг.
– Простить? – повторила Вера его вопрос. – Это красное словцо. Я не могу. То, о чем стоит сожалеть, можно простить только самому себе.
– Да, Вера, это сто раз правда! Когда я слышу, как вы говорите, я сразу понимаю, какое неповторимое вы существо. Вы правильно сделали, что не вышли замуж. Вера, правдивость слишком хороша для брака. Не только я – всякий мужчина будет рядом с вами лжецом…
Леониду захотелось стать неотразимым мужчиной. Теперь у него хватило бы смелости притянуть Веру к себе. Но он предпочел пожаловаться:
– Я себя не простил и не прощу никогда, никогда!
Но прежде, чем он это выговорил, он простил себя раз и навсегда – удалил вину со своей совести, будто стер пятно с доски. Поэтому сказанная им фраза звучала так весело. Фрейлейн Вормзер легким движением отняла у него свои руки. Взяла со стола сумочку и перчатки.
– Мне нужно идти, – сказала она.
– Останьтесь еще на несколько минут, Вера, – прошептал он. – Мы не увидимся больше в этой жизни. Попрощайтесь со мной по-доброму, тогда я буду вспоминать о нашей встрече как о полном помиловании.
Она все еще смотрела в сторону, продолжая застегивать перчатки. Он сел на подлокотник кресла, и лицо его приблизилось к ее лицу.
– Знайте, любимая, любимая Вера, что за все эти восемнадцать лет и дня не проходило, чтобы я не страдал молча, как собака, из-за нас с вами…
Его признание не имело никакого отношения к правде или неправде. Это просто была парящая мелодия свободы и приятной грусти, что наполняли его, не пересекаясь. Хотя он близко видел ее лицо, он не заметил, какой бледной и утомленной была сейчас Вера. Перчатки она застегнула, сумочку держала в руке.
– Не лучше ли теперь, – сказала она, – разойтись?..
Но Леонида уже было не остановить.
– Знайте, любимая, что сегодня весь день, час за часом, я думал только о вас. Вы одна были в моих мыслях с самого утра. Знайте, что до последних минут я был твердо уверен, что Эммануил – ваш и мой сын. Знайте, что из-за Эммануила я был близок, очень близок к тому, чтобы уйти на пенсию, потребовать у жены развод, покинуть наш роскошный дом и начать новую, полную лишений жизнь.
Впервые в голосе усталой женщины прозвучала прежняя откровенная насмешка:
– Как хорошо, что вы были к этому только близки, господин заведующий…
Леонид не мог заставить себя замолчать, страстная исповедь срывалась с его уст:
– Все эти восемнадцать лет, Вера, с тех пор как я в последний раз протянул вам руку в окно купе, я был твердо уверен, что с нами что-то произошло, что у нас есть общий ребенок. Иногда эта уверенность возрастала, потом надолго слабела, иногда тлела, как огонь под пеплом. Но это так неразрывно связало меня с вами, как вы вряд ли могли предвидеть. Я был связан с вами моей предательской трусостью, хотя она мешала мне искать вас и найти. Вы, Вера, все эти годы, конечно, не думали обо мне. Но я, Вера, думал о вас каждый день, пусть со страхом, из-за угрызений совести. Мое вероломство принесло в мою жизнь сильнейшую скорбь. Я жил в странном единении с вами – могу наконец в этом признаться. Знайте, что сегодня утром из трусости я чуть было не разорвал непрочитанным ваше письмо, как сделал тогда, в Сен-Жиле…
Сказав это, Леонид замер. Не желая того, он разоблачил себя до самых глубин, до придонного ила. Внезапный стыд будто тер его затылок жесткой щеткой. Почему он не ушел вовремя? Черт его дернул исповедоваться! Его взгляд устремился в окно, за которым шипели дуговые лампы. Снова моросило. Будто в комарином танце, плясали вокруг светящихся шаров крохотные дождевые капли. Фрейлейн Вера Вормзер застыла. Было совсем темно. Ее лицо было как бледное видение. Леонид в страхе отвернулся. Ее увядшее лицо он почитал за святыню. Голос ее, деловой и холодный, как в начале разговора, казалось, удалялся.
– Это было очень практично с вашей стороны, – сказала она, – не читать мое письмо. Я с трудом заставила себя написать. Но я была совсем одна и беспомощна в тот день, когда умер ребенок…
Леонид не повернул головы. Тело его окаменело. Слова «церебральный менингит» всплыли в сознании. Да, как раз в тот год эпидемия унесла в могилу множество детей в Зальцбурге. Сообщение об этом, неизвестно почему, осталось в его памяти. Хотя он был как камень, из глаз его полились слезы. Но он не чувствовал боли – то была какая-то странная растерянность и еще нечто необъяснимое, что заставило его сделать шаг к окну. Из-за этого ясный голос отлетел еще дальше.
– Это был маленький мальчик, – говорила Вера, – двух с половиной лет. Его звали Йозеф, в честь моего отца. Все-таки я сказала о нем. А я твердо решила не говорить. С вами. Ведь у вас нет никакого права…
Человек из камня пристально смотрел в окно. Ему казалось, он не ощущает ничего, кроме бессмысленной череды секунд. Он глядел глубоко в землю деревенского кладбища Сен-Жиля. Одиноко возвышающейся горы в окрестностях Зальцбурга. Там лежали рядом засыпанные черной сырой землей косточки, которые произошли от него. Лежали до Страшного суда. Он желал хоть что-то сказать. Например: «Вера, я любил только вас одну». Или: «Вы попробуете со мной еще раз?» Все это было смешно, глупо и лживо. Он не сказал ни слова. Его глаза горели. Когда он, много позже, оглянулся, Вера уже ушла. Ничего от нее не осталось в темной комнате, только восемнадцать нежных чайных роз на столе сохраняли еще отблеск ее света. Аромат, поощряемый мраком, поднимался к потолку круглыми волнами слабого гниения. Леониду было больно оттого, что Вера забыла его розы или пренебрегла ими. Он взял со стола вазу, чтобы отнести ее портье. Но у двери передумал и оставил умирающие цветы в полной темноте.
Глава седьмаяВо сне
Леонид стоит в ложе оперного театра, за спиной Амелии. Он наклоняется к ее волосам, которые благодаря долгим мучениям под никелевым шлемом в парикмахерской превратились в бесплотное облако и окружают ее голову темно-золотистым туманом. Безупречной формы руки и спина обнажены. Только узкие бретельки удерживают на теле мягкое, велюровое, цвета морской волны платье, надетое сегодня впервые. Дорогостоящая парижская модель. Из-за этого у Амелии праздничное настроение, она прекрасно себя чувствует, ей кажется, что в лучах ее света у Леона тоже настроение должно быть великолепное. Она скользит по нему взглядом и видит элегантного мужчину, у которого к ослепительно-белой рубашке в вырезе фрака будто привинчено сверху смятое серое лицо. На нее падает мимолетная тень страха. Что случилось? Между обедом и оперой, за один вечер вечно юный танцор превратился в пожилого джентльмена, чьи мигающие глаза и опустившиеся уголки губ выдают смертельную усталость.
– Ты намучился сегодня, бедный мальчик? – спрашивает Амелия рассеянно. Леонид пытается натянуть на лицо, как маску, свою восторженно-насмешливую улыбку, но это ему не вполне удается.
– Не о чем говорить, сокровище мое! Всего одно совещание. Потом, как обычно, целый день бездельничал.
Она ласково прижимается к нему мраморно-гладкой спиной.
– Моя сумасбродная болтовня выбила тебя из колеи? Я виновата? Ты прав, Леон. Вся беда в этом голодании. Но мне скоро тридцать девять. Скажи, что мне делать, если я не хочу ходить, переваливаясь с боку на бок, с роскошным двойным подбородком, с толстым крупом и ногами как ножки рояля? Ты был бы благодарен мне за это, – ты, фанатик красоты? Уже теперь – не возражай! – я не могу носить некоторые модные платья, не перешивая. Я не имею счастья быть худенькой манекенщицей, как твоя Анита Ходжос. До чего же вы, мужчины, несправедливы! Если бы ты душевнее ко мне относился, я была бы не беспардонной мерзавкой, а такой же чуткой, тактичной и восхитительно стыдливой, как ты…
Леонид едва заметно машет рукой:
– Не беспокойся об этом! Хороший исповедник забывает грехи своего прихожанина…
– Ну, это мне тоже не нравится, что ты так быстро забываешь мои мучения и страдания, – говорит она обиженно, отворачивается и подносит к глазам бинокль. – Какой великолепный зал!
Зал действительно великолепен. Сегодня вечером в опере собрались все обладатели высоких чинов, званий и имен. Ожидают важную персону из-за границы. Кроме того, прославленная певица прощается с публикой перед своими гастролями в Америке. Амелия неутомимо закидывает сеть своей приветливой улыбки и так же неутомимо вытягивает ее, та́я от света ответных улыбок. Как Елена на зубчатой стене Трои, она в возбужденной тайхоскопии[123] снобизма перечисляет имена и титулы собравшихся персон:
– Швитикис в третьей ложе бельэтажа уже второй раз тебе поклонилась, почему ты не отвечаешь, Леон? И эта Безенбауэр, мы дурно относились к ней, еще в этом месяце пригласим ее на партию в бридж en petit comité[124], прошу тебя, будь с ней особенно любезен. Теперь английский посол сюда смотрит, прими это к сведению, Леон. В правительственной ложе уже восседает эта толстуха и дылда, жена Шпиттельбергера, – кажется, у нее под платьем шерстяной свитер; что бы ты подумал, если б я была такой же, тебе это не понравится, чти же мой тайный аскетизм! Торре-Фортеццас с нами здороваются, как изумительно выглядит молодая графиня, а она на целых три года старше меня, – клянусь, ты должен меня благодарить, Леон…
Леонид, ухмыляясь и кланяясь, вертится во все стороны. Он кланяется наугад, как слепой, которому на ухо шепчут имена идущих навстречу. Таковы уж эти Парадини, приходит в голову ему, но он забыл, что его самого, как и Амелию, завораживает поток громких имен… Снова и снова уговаривает он себя быть счастливым, потому что все разрешилось так неожиданно просто, таким превосходным образом, что он может не принуждать себя к тяжелым решениям и признаниям, что его мрачная тайна отправилась на тот свет и он может теперь дышать как никогда свободно и легко. Но увы! Он не может принять свое приглашение к счастливой жизни. Он даже как-то экзальтированно страдает оттого, что Эммануил – не его сын. О, Эммануилом, взрослым мужчиной, юношей стал бы со временем маленький Йозеф Вормзер, умерший пятнадцать лет назад в Сен-Жиле от менингита! Ничего не поделаешь, у Леонида в голове грохочет по рельсам поезд. И в этом поезде Вера уезжает из страны, где она не может свободно дышать, в страну, где она сможет дышать свободно. Кто поверит, что в тех странах, где эти спесивцы не могут дышать, талантливых людей, вроде отца Эммануила, мучают до смерти? Ясно, что все это – страшные сказки. Я в это не верю. Даже если Вера – сама правдивость, я не хочу верить. Но что это? Мне кажется, я тоже не могу свободно дышать. Как? Мне, коренному венцу, трудно здесь дышать?.. Да, настаиваю на этом! Надо бы на днях сходить к врачу, – может быть, что-то с сердцем? Вероятно, послезавтра, тайком, чтобы Амелия ничего не узнала. Нет, уважаемый коллега Скутеки, на прием я пойду, естественно, не к этой торжествующей посредственности Огароку, а к Александру (Аврааму) Блоху, и без стеснения. Но перед тем, уже завтра утром, я скажу Винценту Шпиттельбергеру: «Покорнейше прошу господина министра простить меня за вчерашнюю неприятность. Я спокойно обдумал за ночь предложения господина министра. Господин министр заново открыл колумбово яйцо. Я принес реляцию об ордене профессору Блоху и декрет о назначении профессора Огарока. Пора вспомнить наконец о своих национальных деятелях и взять верх над международным сговором. Господин министр очень ловок и, разумеется, уже на сегодняшнем заседании кабинета даст подписать оба документа господину федеральному канцлеру». – «Спасибо, господин заведующий, спасибо! Я ни минуты не сомневался в том, что здесь, в этом учреждении, вы – моя единственная опора. Скажу вам по секрету: если я займу вскоре пост канцлера, то возьму вас с собой как председательствующего на совещаниях. О вчерашнем не стоит беспокоиться. Вчера вы были несколько раздражительны… из-за погоды». – «Да, конечно, погода! Скверная погода». У Леонида еще звучит в ушах сводка погоды по радио. Переодеваясь к опере, он включил приемник. «Понижение атмосферного давления в Австрии. Надвигается буря». Вот почему он задыхается. Леонид продолжает кивать, механически, в пустоту. Чтобы угодить Амелии, он кланяется впрок.
Появились приглашенные сегодня в театр гости. Фрак и серебристо-черное вечернее платье под накидкой будто из металла. Дамы обнимаются. Леонид прижимается губами к надушенной пухлой руке с коричневыми родинками. Где вы теперь, бесплотные, сладко-горькие руки с хрупкими пальцами без колец?
– Милостивая госпожа становится с каждым днем моложе…
– Если так будет продолжаться, господин заведующий, вы скоро превратитесь в младенца…
– Что нового, дорогой друг? Что говорит высокая политика?
– В политике мне, слава богу, делать нечего. Я простой школьный учитель.
– Если даже ты так скрытен, дорогой господин заведующий, дела действительно плохи. Надеюсь только, что Англия и Франция нам помогут. И Америка, прежде всего Америка! Мы ведь последний оплот культуры посреди Европы.
Эти слова гостя непонятно почему взволновали Леонида.
– Обладать культурой, – говорит он в ярости, – это значит, другими словами, спятить. Видит Бог, мы все здесь спятили. Я не рассчитываю ни на какую силу, даже самую мощную. Богатые американцы охотно приезжают летом в Зальцбург. Но театралы – еще не союзники. Все зависит от того, достаточно ли мы сильны, чтобы самим провести у себя ревизию, прежде чем прибудут строгие ревизоры.
Он глубоко вздыхает, потому что осознает себя недостаточно сильным, и перед ним раскачивается в воздухе пухлое, полное ненависти лицо толстяка.
Аплодисменты его сиятельству! Иностранный сановник в окружении сановников местных подходит к парапету почетной ложи. Свет в зале гаснет. Лицо капельмейстера, освещенное единственной оставшейся гореть лампой под пультом, судорожно сжимается; он, как гигантский коршун, расправляет черные крылья. Не выпадая из пятна света, коршун размеренно и сильно машет крыльями перед чрезмерно большим оркестром. Опера начинается. Раньше она очень нравилась Леониду. Весьма упитанная травести выпрыгивает из роскошной постели еще более пышной примадонны. Восемнадцатое столетие. Примадонна, немолодая дама, пребывает в меланхолии. Травести, по-мальчишески болтая ногами и подчеркивая этим свои чрезвычайно женственные формы, возвращается с завтраком на подносе – чашечками с шоколадом[125]. «Отвратительно», – думает Леонид.
Он на цыпочках отходит вглубь ложи. Садится на обитую красным плюшем скамью. Непрерывно зевает. Все отлично. Дело с Верой окончательно отправлено на тот свет. Поразительное существо эта женщина. Она ничего не требовала. Если б я сам, как одержимый, не стал сентиментальничать, я ничего не узнал бы, ничего, и мы бы вежливо попрощались. Жаль! Мне было бы легче без правды! Никто не может прожить две жизни. По крайней мере, у меня нет сил вести двойную жизнь, на что считала меня способным Амелия. Добрая милая Амелия; с первого дня она переоценивала меня. Оставим это, слишком поздно. Нельзя позволять себе и столь бестактные сентенции, как вот эта, насчет ревизии. Что за ревизия, черт возьми! Я ведь не Гераклит Темный[126], не умный израэлит, я просто чиновник, мне не к лицу мудрые изречения. Наконец, разве я не научился быть таким же ослом, как все прочие? Нужно довольствоваться тем, что есть. Находить вкус во всем достигнутом. В этом дворце собралась тысяча лучших, но я принадлежу к высшей сотне. Я пришел снизу. Я победитель. Когда отец умер так рано, мы – моя мать и пятеро братьев и сестер – жили на тысячу двести гульденов пенсии. Когда тремя годами позже умерла моя бедная мать, пенсии уже не было. Я не погиб. Сколько людей осталось домашними учителями у разных Вормзеров; они даже не осуществили свою дерзкую мечту: работая учителем где-то в захолустье, посидеть в трактире в комнате для знати. А я?! Все-таки это исключительно моя заслуга, что я, ничем не владея, кроме унаследованного фрака, стал всеобщим любимчиком, приятным молодым человеком и прекрасным танцором, что Амелия Парадини, настояв на своем, вышла замуж за меня, именно за меня; что я теперь не просто заведующий отделом министерства, а важная персона; что Шпиттельбергер, Скутеки и иже с ними хорошо знают, что я не якшаюсь со всякой шушерой, что я – исключение, что Швитикис и Торре-Фортецца, старые дворяне-феодалы, улыбаются мне и здороваются первыми, а завтра утром в кабинете я позвоню Аните Ходжос и скажу, что зайду к ней на чашку чая. Но одно хотелось бы знать: я действительно плакал сегодня из-за маленького мальчика или задним числом это вообразил?..
Музыка все сильнее давит на Леонида. Женские голоса подолгу тянут высокие ноты. Монотонность чрезмерности! Он засыпает. Но во сне он знает, что спит. Он спит на скамейке в парке. Слабо дрожащий свет октябрьского солнца окропляет газон. Длинной вереницей тянутся мимо него детские коляски. В этих белых, хрустящих по гравию повозках по-детски глубоко спят следствия причин и причины следствий с выпуклыми младенческими лбами, с надутыми губами и сжатыми кулачками. Леонид ощущает, как его лицо становится все суше. Следовало бы второй раз побриться перед оперой. Теперь поздно. Его лицо – большая поляна с пожухлой травой. Медленно зарастают тропы, дорожки и подъездные пути к этой одинокой поляне. Это уже смертельный недуг, таинственно-логическое соответствие вине жизни. Пока Леонид спит под тяжелым куполом постоянно возбужденной музыки, он понимает с необыкновенной ясностью, что сегодня ему была названа цена Спасения – темно, невнятно, смутно, вполголоса, как все предложения подобного рода. Он знает, что потерпел неудачу. Он знает, что нового предложения не будет.
1940