Она пела и для прохлады обмахивалась белым веером. Переливы ее мелодии зачастую были неглубокими, короткими и тихими, но иногда неудержимо и стремительно взлетали до предельной высоты, и эти верхние ноты звенели во все нарастающих трелях, с полнотой и силой вплетаясь в мощную мелодическую линию; тогда певица расправляла руки, захлопывала веер и не опускала больше голову, как прежде в пиано. То была божественнейшая песнь моей жизни.
Навстречу ей спешил молодой благородный мужчина, вынужденный, однако, задержаться в середине пробежки, – ведь публика аплодировала и кричала «браво!», отчего он повернулся к ней и, улыбаясь, поклонился.
Наконец они все-таки обнялись и запели, сначала каждый по отдельности, затем их голоса слились воедино в страстной, полной страдания мелодии, слова которой на моем родном языке означали примерно следующее:
Я молился Господу, чтобы занавес не опускался и это божественное непостижимое видение передо мной не исчезало. Когда наступил антракт, я устал, как альпинист, чьи глаза видят пред собою только черные клубящиеся облака.
Вдруг возник золотом сверкающий праздничный зал. Кулисы раздуваются ветром, но мне все равно. Благородные пары в нарядных платьях, в золоте и парче, прохаживались по сцене. Пели веселый марш. За столом сидели должностные лица в завитых париках и готовились подписать акт о бракосочетании.
И она пришла, печальная и нерешительная. Под глазами у нее были большие черные круги. Сама она была смертельно бледна. Она протянула руку толстому молодому мужчине, обутому в красные туфли с пряжками и очень высокими каблуками, чтобы казаться повыше. Благородный мужчина с густым глубоким голосом, ее жестокий брат, с достоинством приблизился к ней.
Теперь это должно было свершиться!
Двери распахнулись, и с яростью во взоре, с рукой на сердце он оказался здесь! Снова раздались неудержимые аплодисменты. На сей раз он, вернувшийся домой после долгого плавания, не обратил на это внимания. Медленно, несколько скользящей походкой, подошел он к подножью лестницы и жестом человека, чье сердце разбито, с легкой небрежностью уронил свой черный плащ, который льнул к его стопам, как верный пес. И вот голоса их нашли друг друга, и началось то, что называется «знаменитым секстетом из „Лючии ди Ламмермур“». Оркестр задавал все тот же, обрывающийся на полуслове вопрос; оставляя его без ответа, юноша пел свое; ее же голос, отчаявшийся и отвергнутый, искал его мелодию, что шествовала в застывшем страдании. Тихое пение дворян пряталось сначала под балдахином, который наполнили потом голоса влюбленных; но злодей-брат недолго это терпел и энергичным мотивом оборвал их притаившееся счастье. Еще раз попытались они с яростными криками приблизиться друг к другу, но слишком много тут было свидетелей и мелодий, и ломаемые в отчаянии руки бессильно опустились.
Я наслаждался этой высшей гармонией голосов, пока голова моя не закружилась и властная сила не подняла меня с места. Я исторг крик восторга и очнулся, лишь когда окружающие обернулись и, улыбаясь, стали показывать на меня пальцами: «Поглядите на монаха!..»
Между тем одетый в черное юноша обеими ладонями сжимал виски: его изгнали. Его плащ остался на лестнице и лежал как упрек, как труп. Однако праздник еще не кончился, хотя свечи становились все короче и короче. Лючия давно исчезла. Вдруг танец оборвался, гости расступились, и в просвет между ними в белом пеньюаре свадебной ночи выбежала она, она улыбалась и танцевала. С первого взгляда я понял: она безумна! В руке она держала подсвечник с тремя свечами. Она уронила его, свечи потухли. Она подняла голову и смотрела неподвижно, застыла, замерла, даже не мигая, – и я понял: она смотрит на меня! Трепет и дрожь пронизывали все мое существо. Она запела и не сводила больше с меня взгляда. Здесь искала она то, что потеряла там, – здесь, наверху!
Для нее, как и для меня, это было далекой далью! О тогдашнее бесконечное пение! Затем она, будто не могла больше удержать тяжести своего взгляда, нагнулась якобы к ручью ее родины и в последний раз увидела в нем, под звуки арф и флейт, отражение своего лица. Я убежал из театра. Шепча бессмысленные слова, до самого утра носился я по городу, попадая порой на узкие улочки окраин, на неосвещенные мосты, в подозрительные кварталы.
Женщины, увидев меня, визжали и смеялись: «Монах, монах!» Пьянчуги с угрожающим видом крутились по соседству, городской полицейский поворачивал голову, следя за мной. Все это и многое другое я замечал. Только утром вернулся я в гостиницу.
Рыночные торговки в страхе крестились, завидев меня.
IIIРечь любителя оперы
С тех пор я каждый вечер приходил в этот театр. Много еще замечательных произведений я там услышал. Еще сегодня наполняет меня нежность, когда я произношу про себя их названия: «Пуритане», «Фаворитка», «Норма», «Пират», «Чужестранка», «Беатриче ди Тенда», «Дон Паскуале», «Мария ди Роган», «Анна Болейн», «Любовный напиток», «Лодоиска», «Медея», «Фернан Кортес», «Сомнамбула»[141]. О, я видел ее в пятидесяти представлениях! Будучи молодой крестьянкой, носила она высокую шапочку на светлых завитых локонах, корсаж с золотистыми шнурками, красные чулки и маленькие черные башмачки; она парила в роскошных одеяниях неприступных принцесс и графинь и плавно опускалась красивыми складками платьев на сцену, когда после одухотворенной арии добровольно принимала смерть. У юной цыганки висели две черные косы на затылке; она танцевала с кастаньетами в изящных, но рваных чулках. При любых превращениях она оставалась неизменной, даже когда, одетая индианкой или рабыней-негритянкой, высматривала что-то на глади морской.
Но я всегда чувствовал, что взгляд ее искал меня, – меня, которого она никогда раньше не видела; я ощущал это, когда ее голос поднимался ввысь и звенящие капли соскальзывали с белого оперения. Какие ужасные образы запятнали дух мой в монастыре! Мое сладострастие не останавливалось перед воображением разлагающихся трупов! Теперь это проклятие с меня спало. Чистейшее пламя горело во мне. Я пребывал в каком-то мягком упоении, пронизываемый нежной болью, лишь с одним желанием в душе – тайно пролить кровь на каком-то неизвестном мне жертвоприношении. Как только может быть любима молодая женщина – так я любил эту певицу, что каждый вечер выплывала из неизвестности, из ничего, из дождливой мировой ночи в неестественном розовом и голубом свете, чтобы потом в объятиях закованного в латы мужчины выдохнуть свою жизнь.
Ее называли по имени – Лейла.
В маленьком театре я вскоре стал известен. Человек в сутане, каждый вечер на галерке – это бросалось в глаза. Мне угрожала опасность пойманным беглецом и изменником предстать перед церковным судом. И все-таки я приходил, окруженный непроницаемым сном. А сон, греза – всегда надежная шапка-невидимка для мечтателя. Истинный сновидец владеет даром быть прозрачным. Еще одной способностью обладает человек, пребывающий в глубоком сне: он вызывает симпатию, как всякий, кто не по мерке умников скроен, кто не мешает жить другим, кого тайком можно счесть безобидным глупцом.
Служащие театра и гардеробщицы ко мне благоволили, приветливо со мной здоровались и предоставляли некоторые льготы. Я был для них театральным шутом. Таковым я представлялся, однако, и тем, кто такими шутами действительно были. И вечера не проходило, чтобы дюжина мужчин, шумя как у себя дома, не собиралась на стоячих местах балкона. В большинстве то были молодые люди в до блеска заношенных костюмах, но в чрезвычайно пестрых галстуках, с то и дело выпархивающими из нагрудных кармашков платками. Однако среди них я заметил двух пожилых мужчин и одну старую деву. Один мужчина, что всегда сидел на стуле, приходил как раз перед тем, как гас свет, и, если, затаив дыхание, видел, что пьеса еще не началась, усаживался с блаженной миной на лице оттого, что не упустил ни единой ноты. Он отдувался; его лысина, только теперь повлажневшая, блестела; затем он сбрасывал кожаные нарукавники конторского писаря и с жадностью ожидал первого звука. Он излучал нежную одухотворенность и благодарность. Я ни разу не слышал, чтобы он выражал недовольство каким-нибудь певцом или оперой.
Его противоположностью был старый горбун, который ежедневно первым приходил на балкон. Он постоянно был полон негодования, ужасался каждым певцом, мучился на протяжении каждого номера, и, когда весь зал разражался громкими аплодисментами, он только покачивал издевательски головой и не скупился на злобные насмешки.
Однажды вечером во время антракта он обратился ко мне:
– Господин мой, вы священник. Это замечательно! Вы – энтузиаст искусства. Еще лучше! Я чувствую к вам братскую симпатию. Вы, привыкший к чистым блаженным голосам церковного хора, как вы должны страдать от этой халтуры там, внизу! Я, к чести для меня, постоянно выхожу из себя. Вы знали Рубини?[142] Ах, вы его не знали! Я скажу вам и не потерплю никаких возражений: Рубини был богом! Для меня он был богом. Кому посчастливилось слышать Рубини – разве может тот вынести грубость этих плоских крикунов кулис? Какое хлипкое пиано у этих бандитов, какой противный фальцет! Как неизящны их переходы, как приземлены их голоса в ансамбле! Конечно, хорошая дикция не может придерживаться строгого ритма! Ее свобода, однако, должна соответствовать такту, быть плодотворной, чуткой! А речитатив? Очевидно, что его благородный смысл приходит в упадок! Это вовсе не драматическая поддержка, как полагают дилетанты, не невзрачная ниточка, на которую нанизываются бриллианты! Речитатив – безмолвное небо перед грозой! Это напряженное безветрие души, которая чувствует приближение бесконечно блаженной муки каватины или стретты