Песнь Бернадетте. Черная месса — страница 8 из 44

I

Квартира на пятом этаже дома на Йозефштрассе, рядом с Гюртелем[51], состоит из комнаты, кухни и кабинета. Супруги Фиала спят в кабинете, Клара, сестра хозяйки, – на соломенном тюфяке в кухне; для второй постели там места нет, поэтому Францлю приходится ночевать в комнате на клеенчатом диване. Комната выходит не на улицу, а на широкий двор. Хотя скудно освещенный двор не делает чести своему названию, терпеливые жители утверждают, что в его бездонной глубине нашла себе надежное убежище акация, а в квартирах если и темно, то тихо и спокойно. Впрочем, теперь, когда на улицах города царит бодрящая зима, солнце атаковало дом и бросило несколько дрожащих пятен света на стену комнаты в то самое мгновение, когда туда входит господин Фиала.

Он с удовольствием осматривается. У других дела идут хуже. Сколько людей спят на улицах! Причем – господа, стоявшие прежде бесконечно выше его: официалы и майоры! Что произошло за эти годы, кто может это понять? Надо переждать – это единственно важно. Счастье еще, если кто-то в шестьдесят четыре года продолжает работать! Правда, на полставки, но ведь фирма ежедневно увольняет своих служащих. Бог милостив, жалованье кладовщика слишком маленькое, чтобы на нем сэкономить! Все хорошо. Старики шестидесяти четырех и шестидесяти двух лет особо не голодают. Клара, плутовка, кормится в домах, которые обслуживает. Вот только с Францлем беда.

Тут ход мыслей господина Фиалы, днем и ночью одинаково, подходит к концу. Теперь ему подобает сделать то, что он всегда делает, когда вступает в дом и в комнату. Сначала он направляется к подставке для трубок. Он никогда не курил трубку и вообще не курил. Подставка – подарок его прежнего начальника, пожелавшего освободить свою квартиру от сомнительного сочетания табачного дыма и украшений. Господину Фиале приятно прикасаться к глазури трубок. Он чувствует себя в обстановке роскоши и уюта. Поглаживая трубки рукой, вспоминаешь лучшие времена, давно забытые. Теперь старик подходит к столику у окна. По виду это столик для шитья, отягощенный изысканными архитектурными деталями. Так, четыре грани столешницы плавно переходят в изображения четырех сказочных животных, напоминающих морских коньков или горгулий на сточных желобах готического собора. Но на столе лежит не шитье, а папка с бумагой и мраморный бювар. Господин Фиала слегка опирается на него: от этой искусно сделанной вещи веет чем-то тихим и благотворным, и это всегда взбадривает старика. Он не обращает внимания на два кресла у столика. Теперь он стоит перед своим сервантом, глядя на него с гордостью. Продавая другие вещи, сервант он оставил. (Прежде супруги Фиала жили в заставленной мебелью квартире из четырех комнат, две из них сдали потом внаем.) На сервант стоило поглядеть. На его колонны с узорчатыми верхушками, на его башенки. Стоит тут как крепость. Раньше красовался в доме богатого кондитера в Краловице[52], где Фиала встретил свою будущую жену. Если б он отдал сервант, получил бы, возможно, на два миллиона крон больше. Но ведь и человеком оставаться хочется. Слава богу, продажа его старой квартиры принесла немалые деньги! Но кто в такие времена может свои деньги сохранить? Он не так глуп, как его жена, которая хочет положить их в сберегательную кассу. Он уже узнал, чего стоили две его сберкнижки! Если пропадет последнее, каково окажется его будущее, что станет с женой, с Францлем? Для Марии – богадельня в Лайнце[53], для мальчика – больница Штайнхоф?! Господин Фиала знает, что́ это значит. Разве не шептались пожилые люди о том, как страдают и нуждаются обитатели домов призрения? Насколько ужасна жизнь там, если старики кончают с собой, выбрасываясь из окон! «День и ночь ездят туда-сюда похоронные машины». И даже если это лишь глупые россказни, все равно стыдно жить в богадельне. Он не опозорит своих покойных родителей: они были приличными людьми и кое-чем владели. Он не нищий, у него всегда был кусок хлеба на черный день. Его родные не умрут в Лайнце!

Тут Фиала, узловатыми пальцами поглаживая край серванта, добрался до своей тайны. Господин Шлезингер указал ему путь – господин Шлезингер, страховой агент компании «Тутелия», земляк и давнишний сосед по дому. Тайна, которая связывает Шлезингера и Фиалу, придает последнему уверенности. К ней примешивается, пожалуй, некоторое беспокойство. Но Фиала устал, туго соображает; речь Шлезингера, напротив, стремительна и искусна. И потом, скрывать что-то от женщин, не проболтаться – дело нелегкое. Шлезингер прав: не опускаться, не дать им встревать в разговор!

Господин Фиала отходит от серванта, чтобы завершить свой обычный променад там, где душа его лучше всего отдыхает, когда он один.

Довольно низко на стене висит групповая фотография, обвитая венком из старых веток; их буро-стекловидные листья похожи на крылья огромных насекомых. На снимке золотыми буквами выведено: «Господину Карлу Фиале от служащих Финанц-ландес-прокуратуры[54], Вена, 1910». Этот дар был чем-то необыкновенным: не следует вышестоящим господам дарить свое изображение подчиненному. Часто ли случается, чтобы два надворных советника собственной персоной, в дурном настроении и терпеливо улыбаясь, подставляли фотографу свои физиономии? Но этот знак отличия не пьянит теперь господина Фиалу. Он только мельком вспоминает о причине появления снимка. Конечно, в досрочном увольнении на пенсию виноват директор по персоналу, обер-официал Пех. Это ему вздумалось протолкнуть на место Фиалы своего протеже! Все-таки в пятьдесят лет уходят на пенсию только поневоле. Если бы Фиала тогда действительно сильно болел, разве остался бы он в живых? Разве врач, к которому он по совету Шлезингера ходил вчера на прием, не объявил его, внимательно прослушав пульс, абсолютно здоровым? Кто знает, может быть, этот злодей Пех и его протеже пали теперь еще ниже, чем он сам?

Но сейчас такие вещи мало трогают старика, рассматривающего этот прощальный подарок. Он целиком погружен в созерцание человека, полного и импозантного, сидящего между двумя худыми надворными советниками. На снимке только этот человек в головном уборе – в широкой, украшенной серебром треуголке. На нем толстая меховая шуба, что удваивает, даже утраивает его важность. Отвороты рукавов шубы оторочены золотом, как у генерала. Руки в толстых перчатках держат длинный черный жезл, увенчанный серебряным шаром. Во всем эта персона проявляется как внушительное и значительное подобие другого, высочайшего лица, в ту суровую законопослушную эпоху управлявшего государством. И этот человек был тогда болен? Тот, кто спокойно и степенно выходил из своей швейцарской и, стоя на посту, занимал все пространство ворот? На чью одиноко возвышавшуюся фигуру робко поглядывали, задрав головы, мимо идущие школьники? Тот, кто в силе и величии своем чувствовал себя уязвленным, уже когда посетители спрашивали его о лестнице, этаже или номере кабинета? Болен? Он, отвечавший ледяным тоном, приглушенно, морщась, снисходительно наклонив ухо к вопрошающему?

Господин Фиала впитывает отзвук былого величия. Он не связывает стоящего перед снимком старого, потрепанного жизнью человека с роскошным, великолепным образом минувшей эпохи. Тот импозантный мужчина и кладовщик, дрожащий от холода в залатанном халате допотопных времен, – представители разных видов человечества. Оба эти существа носят бороду. Но разве можно сравнить длинную королевскую бороду уверенного в себе человека в мундире с тонкими пучками серой щетины, что справа и слева свисают со щек?

Фиала и не пытается сравнивать. Он просто смотрит. Снимок – это алтарь. От него исходят радость и сила. Потому Фиала стыдится и боится долго смотреть на самого себя. Вот и теперь он опасливо оглядывается – не открыта ли дверь в кухню.

Только сейчас он замечает, что комната приятным образом изменилась. Перед диваном накрыт стол. Тонкая красная скатерть. Даже салфетки лежат, стоят красивые кофейные чашечки покойной тещи, кондитерши из Краловице.

Где только прячут женщины эти приборы?

Такой вопрос чуть не возник у Фиалы. Но до этого не дошло. Его обволакивает красное, как скатерть, облако приятного чувства. До войны всегда так было по воскресеньям. Ведь что происходит? Эти чашки и салфетки, эта скатерть способствуют воскрешению того мужчины с группового снимка, во всей его силе, обрамленной теплым мехом. Господин Фиала, растерянный, недоверчивый, окутанный розовым облаком, предается мечтам. Тайна, предложенный Шлезингером договор благодаря целительному заклинанию скреплен печатью и обостряет радость момента. Можно еще надеяться на достойный конец. Тут, на столе, всякая всячина. Сервиз и тонкая скатерть. В ее чистых складках покоится, сохранено старое время, когда он стоял, высокий и здоровый, в воротах, когда все было почти даром и никто не знал лишений. С Божьей помощью снова все станет как прежде. Богадельня не отбрасывает больше тень на дорогу, и у Францля столько всего будет, что идти в больницу ему не придется.

II

Господин Фиала пребывает еще в состоянии приятной рассеянности, когда в дверь протискивается его жена с подносом. Изумленный Фиала таращится на поднос, поскольку там не только кофейник и кувшинчик с молоком, которыми теперь не пользуются, но и блюдо с затейливой выпечкой, безе, рогаликами с орехами, вафлями и маленькими пирожками с начинкой. В этом госпожа Фиала, дочка кондитера, мастерица. Но ради кого она на этот раз показала свое искусство? Она ведь печет только для того, чтобы отблагодарить знакомых богатых дам, оказывающих ей благодеяния. Госпожа Фиала весьма смущена тем, что приходится объяснять, что торжественный полдник, которому она радовалась весь день, кажется ее мужу странным.

– Но ведь, Карл, сегодня твои именины!

Внезапно ей самой кажется неубедительным этот аргумент, она качает головой. Эта мысль, это желание пришло к ней совершенно неожиданно. У нее еще есть хорошая скатерть. А муж трудится, всегда возвращается домой грустный. Он никогда не гуляет, ничего не просит, он не курит, не пьет. Все это растрогало ее сегодня утром. Нужно же человека хоть раз порадовать, даже если он старик. Может быть, впрочем, не только эта мысль посетила ее. Возможно, она тоже взглянула сегодня на групповой снимок и что-то свое при этом почувствовала.

Господин Фиала еще не пришел в себя. Он щурится на жену, будто в полусне. Откуда эта черная шелковая блузка с гагатовыми пуговицами? Это еще с тех времен? И сегодня не заметно, что с годами Марии стала великовата ее искусственная челюсть.

Господин Фиала видит свою супругу в давно забытой роскоши. Он слышит, что сегодня празднуют его именины. Живут на свете десятки тысяч мужчин по имени Карл. И все они празднуют этот день. Это наполняет Фиалу благотворной гордостью. Ведь если другие празднуют, то и ему можно! Он вспоминает свою тайну, и она превращается в давно отзвучавшую польку. Неуклюже следует он ожившему в нем старому ритму и неловко прижимается к жалким бедрам жены, обнимая ее за плечи. Ведь поцелуя недостаточно.

Теперь они сидят за столом и блаженствуют. В кофе плавает толстая пенка. В каждую чашку с маленькой оттяжкой падает по два кусочка сахара. Комната тоже участвует в этой идиллии сытости. Она смягчает болезненную резкость света и в уютной полупустоте прячет бедность обстановки, будто признавая на время, что Карл Фиала и тот закутанный в меха швейцар в императорско-королевской Финанц-ландес-прокуратуре – одно и то же лицо.

Эта иллюзия длится, пока никто ничего не говорит. Но, увы, господин Фиала не может удержаться от резкого замечания, которое сразу открывает дверь будням:

– Слава богу, что Клары нет дома!

Хотя госпожа Фиала боится сестры и, пока слово не было произнесено, тоже радовалась уединению со своим стариком, теперь она, как всегда, вынуждена обороняться. Потому что Клара – вечный предмет спора между супругами. Господин Фиала тоже боится свояченицы. Иногда ночью он лежит тут, испытывая какой-то ужас перед женщиной в кухне. Разве она дважды не замахивалась на него метлой? Когда он станет совсем старым и беспомощным, она станет бить его безо всякой жалости! Он предчувствует, что когда-нибудь в приступе ярости она ткнет ему метлой прямо в правый глаз. Он уже ощущает, как горит и опухает этот глаз; тогда Фиала забывает о давно известных смягчающих обстоятельствах: что Клара – разочарованная женщина, что унизительное положение прислуги психологически ее истощает, что все старые девы – злобные кобылы, что, наконец, у нее золотое сердце и умелые руки.

Господин Фиала отвлекся от мыслей о злой судьбе, от которой не уйти:

– Где Францль?

– Пошел за дровами.

Хлопает дверь. Это господин Шлезингер, страховой агент. Он частенько заходит к Фиале побеседовать, поскольку он, во-первых, тоже из Краловице и, во-вторых, живет на том же этаже. Господин Шлезингер останавливается в дверях, несколько раз щелкает языком, а затем спрашивает скорее самого себя, чем стариков:

– Что тут происходит?

Фиала взволнован этим визитом. В смущении он вперяет голубые глаза в страхового агента, хранителя его тайны, его причуды. Напротив, госпожа Фиала не может скрыть гордости хозяйки дома, способной предложить знатокам и лучшим людям салфетки, красивый сервиз и вкусную выпечку. Она приносит еще одну чашку, наливает кофе, уступает гостю свой стул.

Но прежде, чем сесть, Шлезингер многозначительно изображает что-то выразительной мимикой:

– Сразу видно, где денежки завелись.

Ему тоже за пятьдесят, у него зеркально-гладкая лысина и очень маленькие, седые, будто приклеенные к верхней губе усики. Он остается и держится безукоризненно. С довольным видом смотрит на предложенную еду. Ему известно происхождение госпожи Фиала, он знает семейство кондитера Веверки. Но, уделив внимание этому имени, он сразу заговаривает о другом – собственно, о своем. Только одна тема волнует его. Это чувствуется, когда он спрашивает почти жалобно:

– Вы знали фирму «Маркус Шлезингер», в Краловице на Рингплац?

Госпожа Фиала живо это подтверждает.

– Трикотаж, сукно, пиломатерьялы, продукты, деликатесы, тропические плоды, табак. Универсальный магазин – уже тогда, прошу заметить! Без моего покойного отца весь Краловице и окрестности застрелились бы… Что, я не прав?

Старуха с умилением обращает взгляд в свое прошлое.

– Разве не был мой отец самым солидным торговцем на площади? Скажите сами, госпожа Фиала!

Госпожа Фиала никогда иначе и не думала. Но Шлезингер понижает голос и произносит с горечью, мягко и мелодично:

– А теперь я спрошу вас, госпожа Фиала: разве не был мой отец растяпой, продав такое доходное предприятие? Переселился в Вену и проиграл все деньги на бирже!

Господин Фиала замечает было, что это имеет отношение и к нему. Возможно, ему тоже было бы лучше никогда не покидать родной город. Но Шлезингер только отмахивается. Нельзя мешать ему в изложении его трагедии.

– Я мог бы стоять теперь на Рингплац перед своей витриной. Четыре зеркальных окна, и за ними как хорошо все устроено! Я мог бы смотреть на площадь. Входит посетитель? Мне незачем беспокоиться. Для этого есть персонал… А я гляжу себе на площадь! Но мой отец был растяпой – и теперь я бродяга!

Шлезингер широко расставленными резцами с остервенением откусывает кончик кубинской сигары, жадно обсасывает ее со всех сторон и зажигает.

– Вот моя профессия! Постоянно вламываться к клиентам! А клиент упрям, как осел на мельнице. Люди думают, что смерть – обман. Зачем им страховать жизнь? И они правы!

Фиала бросает на Шлезингера удивленный взгляд. Это вынуждает гостя сгладить сомнение в своем деле; с любезной улыбкой он восклицает:

– Да тут наш господин Фиала! Он со мной заодно!

Но, поскольку этот возглас не совсем понятен, господин Шлезингер, по обыкновению своему, неожиданно и со вздохом добавляет:

– Лучше б я стал фотографом.

Никто не спрашивает, почему вздыхающий старик стал бы лучше фотографом. Он тоже воздерживается от пояснений, встает со стула и говорит, расхаживая по маленькой комнате и беспокойно притрагиваясь к разным вещам или теребя рукава:

– По скольким лестницам, поверите ли, я поднимаюсь каждый день! Когда в восемь вечера прихожу в кафе, я так разбит, что карты не могу держать в руках. Учтите еще, какие комиссионные я выпрашиваю. Раньше все это не составляло труда. Но теперь! Иногда от боли не могу руку вытянуть. Через каждые десять шагов надо останавливаться, чтобы отдышаться. Я попрошайка, я старик. Чего еще от меня хотят?

Госпожа Фиала возражает, напевно восхваляет моложавость Шлезингера. Тот приостанавливается:

– Знаете что, госпожа Фиала? Мужчина пятидесяти лет старше мужчины семидесяти. С пятидесяти становится опасно жить. Ваш супруг миновал уже punctus spundus[55]. Живите до ста!

Этот тост он произносит, высоко подняв руку с рюмкой водки, которую налила ему хозяйка. Потом садится и стонет:

– Мы, евреи, слишком много курим!

Но сразу оговаривается:

– Пардон! Я не еврей, к вашему сведению. Я завербовался к Святой Деве.

Шлезингер, по-видимому, испугался своих слов. Он становится очень серьезным и втягивает голову в плечи. Но супруги Фиала не поняли его цинизма. Они только хлопают глазами. Наконец он бормочет с внезапной покорностью:

– Да! Так лучше для карьеры.

Потом он загадочно молчит. Фиала обеспокоен – ему нужно задать агенту важный вопрос. Жена ушла в кухню, но времени не хватило: она уже возвращается. Бахвальством, свойственным всякому жителю Краловице, подкрепляется ее природное хвастовство. Заметно, что она сняла свою челюсть, а теперь принесла черную деревянную шкатулку. Хозяйка сморщенными пальцами роется в клубке бархатных лент, отрезков шелка, ниток черного бисера; бренчат серебряные пряжки и разбитые стеклянные украшения. Но главные сокровища хранятся на дне семейной шкатулки. Мария Фиала тоже не на проселочной дороге родилась и должна предъявить реликвии – память о Краловице и родственниках. Господин Шлезингер – ничего не поделаешь! – с явным пренебрежением и усталостью берет в руки фотографию. Супруги Фиала чувствовали потребность запечатлевать на снимках события своей жизни. Для них искусство фотографии наполнено глубоким смыслом. У мужа свой образ души, у жены свой, и теперь представитель «Тутелии» нервно и равнодушно размахивает этими образами туда-сюда. Госпожа Фиала объясняет:

– Пожалуйста, это могила моих родителей на кладбище в Краловице.

Действительно, на снимке изображен надгробный памятник, и даже вечный спорщик Шлезингер должен признать, что это богатая могила, окруженная солидными добротными цепями и великолепным газоном. Он почтительно кивает и замечает в своей обычной манере, затемняющей смысл слов:

– На центральном кладбище вы могли бы проследить…

Но на снимке, кроме надгробия, есть кое-что еще. Сама госпожа Фиала в гордом пышном платье и в шляпке с перьями и вуалью. Стоит она между так же расфуфыренной, но более полногрудой Кларой и Карлом в жесткой чопорной шляпе; он протягивает жене руку.

Шлезингер думает про себя: «Весьма аппетитно», но вслух выражает снисходительное одобрение. Вдруг госпожа Фиала взвизгивает так, будто впервые в жизни ее опозорили и оскорбили. Она надрывно кричит:

– Мальчишка, озорник!

В самом деле, нельзя обмануться и смыть позор. Мальчишка очутился в тот же час на кладбище в Краловице и у прекрасного надгробного монумента, за спинами навеки запечатлевшего себя семейства издевательски гримасничает и показывает язык фотографу. Ныне и навсегда, как рок!

Что еще остается господину Шлезингеру, как не осудить сурово коварного уличного мальчишку и отдать карточку в руки ее владелицы? Та поспешно захлопывает черную шкатулку, так как в дверь квартиры стучат. Не остается времени показать гостю портрет двух красивых, одетых в воздушные платья племянниц – стяжавших громкую славу танцовщиц кабаре, что работают теперь по контракту в Южной Америке.

Не поздоровавшись, входит Францль; глядя безучастно, идет мимо стариков на кухню и с грохотом сбрасывает с плеч на пол вязанку дров. Названный Францль – высокий мрачный мужчина тридцати двух лет. Госпожа Фиала утверждает, что виной всему судороги. Францль эпилептик, у него часто бывают приступы; он сразу забывает, что́ ему поручено, и потому ничего не может делать, хотя целыми днями бродит в поисках работы. От подобных существ избавляются, помещая их, ко всеобщему благу, в созданные для этого общественно-полезные учреждения. Надо сказать, мать Францля не раз собиралась воспользоваться для своего сына услугами благотворительных заведений. Она слышала (говорила она мужу при таких припадках), что теперь, когда в Штайнхофе делами заправляют красные, кормят там отлично – лучше, чем дома. Но тут господин Фиала шутить не любит; тут он, обычно кроткий и покорный, может сыграть роль строгого привратника прежних лет. Францль останется здесь. Он, Фиала, будет заботиться о мальчике, пока жив, а может быть – кто знает? – и дольше.

Между тем госпожа Фиала предлагает сыну, показывая на блюдо:

– Хочешь чего-нибудь, Францль? Кофе, булочки?

Но Францль только молча вперяет в старуху мертвый взгляд, будто хочет сказать: разве я это заработал? Потом садится в кухне на ящик и смотрит, как темнеет на улице. Так происходит каждый день. С наступлением сумерек госпожу Фиала охватывает страх. Теперь домой придет Клара. Госпожа Фиала убегает в кухню и тщательно прячет чашки и кувшин. Усталыми руками складывает она тонкую скатерть и уносит ее в кабинет.

Господину Шлезингеру тоже становится не по себе. Появление Францля лишило его дара речи. Он не может видеть чье-то горе. Он чувствует себя оскорбленным, если рядом проносится смерть или болезнь. В конце концов, его профессия – страховать людей от злых капризов природы. Он быстро благодарит и прощается с господином Фиалой. Тот, однако, бежит за ним на лестничную площадку. Там он сможет спокойно задавать вопросы: ему видна будет лестница, по которой поднимется Клара. Дрожащей рукой он вынимает из бумажника страховой полис:

– Значит, все хорошо, все в порядке, господин Шлезингер?

Агент надевает на все случаи пригодное пенсне и меняет доверительный тон разговора на официальный – отмычку, с помощью которой он ежедневно «вламывается» к клиентам.

– Дорогой господин Фиала! В технических терминах страхования – вы получили главный выигрыш.

Затаив дыхание, старик ловит каждое слово в быстро несущемся потоке речи. Сначала он слышит несколько наукообразных «технических терминов страхования». Потом Шлезингер хватает его за пуговицу:

– Вы вернули себе несколько потерянных миллионов. Миллионы – это хорошо! Не раз уже геллер стоил не больше, чем кучка дерьма! Если бы вы пришли ко мне и спросили: «Шлезингер, следует ли мне проедать деньги?» – как вы думаете, что я вам сказал бы?

Печальные голубые глаза Фиалы напряженно ждут ответа, который он и получает.

– Я сказал бы вам: проедайте деньги! А что вы хотите с ними делать? Положить в банк – такую мелочь? Вы ожиреете от процентов? Но, дорогой мой, банки сейчас разоряются! Сейчас такое время, когда величайшие люди, боги объявляют себя банкротами. Итак, во-первых, деньги вы не приумножили бы, и, во-вторых, вы их лишились бы!

Эти доводы кажутся господину Фиале убедительными. Он полностью с ними согласен.

– Только по дружбе я интересуюсь вами, Фиала! Ведь на вас я ничего не заработаю. Боже упаси! Мне было бы стыдно за себя. Итак! Вы бодрый мужчина в расцвете сил. На то немногое, что у вас есть, вы можете жить. Хорошо жить. Это заметно. Сегодня и завтра вы можете кормить себя и свою семью. Итак, вы хотите проесть ваши денежки или потерять их при инфляции на мизерных процентах? Пока все идет хорошо, дорогой мой, но что, если когда-нибудь вы не сможете ползать по этой земле? Или еще хуже?

Старик чувствует, что его видят насквозь. Он энергично кивает в такт словам Шлезингера.

– Что потом, господин Фиала? Да, вот об этом «что потом» я уже позаботился. Потом происходит чудо. Вы не проели ваши денежки и не потеряли их в банке или в сберегательной кассе. Вы вкладываете умеренную сумму, «Тутелия» тут как тут и дает вашим родственникам не десять или двадцать, а двести, пятьсот, тысячу процентов со вклада! За вашу мелочишку им дадут капитал!

Фиала потрясен. Документ дрожит в его руке. Заплетающимся языком Фиала пытается выудить из агента последние сведения:

– А когда… будут… выплачены деньги?

По-деловому, послюнив палец, Шлезингер начинает листать договор:

– Тут должно быть написано… здесь… мы обязуемся… если смерть наступит после того, как исполнится шестьдесят пять лет…

Шлезингер с воодушевлением поднимает взгляд от бумаги. Смеется:

– Вам шестьдесят четыре, вы до ста лет доживете. А после шестидесяти пяти уже последует выплата. Годичного срока хватит. И вообще, можете мне поверить, договоры с небольшими суммами заключает теперь только «Тутелия».

Шаркающие шаги слышны на повороте лестницы. Фиала поспешно засовывает договор в бумажник и скрывается у себя в квартире. Господин Шлезингер, охая, достает из кармана ключ.

III

Первое, что делает Клара, придя домой, – снимает обувь и чулки. Дома она ходит – принципиально, из бережливости – только босиком. Ноги у нее уродливые, внушают страх. Для этих ног подходит лишь тот размер сапог, которые носит зубной врач, неуклюжий увалень, у которого она служит. Клара унаследует изношенные сапоги этого колосса. Груди ее, которыми некогда гордилась не только она, но и ее сестра, давно исчезли, как и бо́льшая часть волос на голове. Клара никогда не снимает грязную косынку, косо завязанную на шее. Под косынкой играет всеми цветами радуги и всевозможными гримасами костистое лицо. Никто не умеет так лицемерно-приветливо улыбаться и щуриться, как Клара, если господа застают ее в ту минуту, когда лакомства из вазы исчезают у нее во рту. Если в одном из домов, где она прибирает, пропадает купюра или драгоценность, никто не ищет ее с таким усердием и пылом, как Клара. Но никто, кроме нее, не способен на такие припадки бешенства. Клара сильно отличается от своих родных. Она не хранит значительные события своей жизни ни в душе, ни на снимках. Она не тоскует по красивым вещам или тонкой скатерти. Ее большой деревянный чемодан – она намекает иногда на спрятанные в нем сокровища – не распаковывался десятилетиями. Она никогда не сделала бы того, что сделала сегодня ее сестра Мария, в порыве доброты, втайне накрыв праздничный стол для своего бедного мужа в день его именин. Напротив, она угадывает, что происходит нечто странное, она принюхивается и щурится:

– Что сегодня готовили? Кофе?

Госпожа Фиала до смерти напугана и говорит робко:

– Но, Кларинка, я заварила чай, слабый чай, как всегда.

Неуверенность в голосе Марии вызывает в Кларе ярость, весьма опасную. Клара сжимает губы и дает кухне почувствовать свое душевное состояние. С грохотом она швыряет что-то по углам. На плите с такой силой толкает горшки, будто хочет их разбить. Сестра для нее больше не существует. Наконец Клара развязывает сверток, который принесла с собой. Обнаруживаются вещи, никому не принадлежащие, найденные в отбросах: два высохших яблока, куски фарфора, две пустые банки из-под сардин, остатки свечи, смятые пачки сигарет, обрывок веревки и – самое главное – старая рваная рубашка господина. Резким толчком Клара запихивает добычу в свой угол, к которому можно приблизиться только с риском для жизни. Подлизываясь, выказывая восхищение, госпожа Фиала спрашивает о происхождении этих сокровищ. Старая дева резко оборачивается:

– Я это украла?! Что? Я воровка?! Ты называешь меня воровкой, когда я получаю подарки!

Ее губы кривятся, нос и глаза краснеют и увлажняются, она всхлипывает, сопит, шмыгает носом, плачет и причитает: среди злых людей она живет, долго она этого не выдержит. Кров и ночлег найдет в другом месте. Она не воровка, но воры – повсюду. Ей приходится жить с расточителями, что тайком варят кофе, пекут ромовые бабы, от нее прячут, а угощают еврея. Эти транжиры не имеют никакого представления о жизни. Ничему они не научились за эти годы. Глупые люди, глупые моты, не знают, что вещи дорожают. Когда она приносит домой подарки, злые люди над ней смеются. За то, что она бережлива и знает цены…

Госпожа Фиала, понимая, что ничего уже не поделаешь, молча крадется из кухни в кабинет.

Клара, оставшись в одиночестве, кидается к тайникам, ищет спрятанные сладости. С первой же попытки находит. Берет с тарелки три булочки, одну оставляет. Но украденное не съедает, а кладет в одну из консервных банок, которые во множестве валяются в ее углу. Там эти булочки сгниют, как сгнили многие другие. Чтобы никто не посмел бросить на нее косой взгляд, она решает установить на сегодня более жесткую диктатуру, чем обычно. Для этого она поднимает крик: взломали ее чемодан! Услышав эти пронзительные вопли, госпожа Фиала пытается успокоить стенающую сестру, но не может ее убедить. Чемодан осквернен чужими дерзкими руками! Даже слепой увидит это по веревкам, которыми перевязан чемодан.

Между тем господин Фиала сидит в темной комнате. Без света. Свет горит только во время еды и когда ложатся спать. Зачем ему свет? Розовое облако счастья еще парит вокруг его головы. Оно так нежно его окутывает, что он не слышит привычную брань Клары. Кто избежал опасности для жизни, кто преодолел тяжелое препятствие, тот ощутит нечто подобное. Благодаря документу в кармане он чувствует себя воистину спасенным. Ему не угрожает «жестокое будущее», не подстерегает за каждыми воротами коварный случай. Лайнцский трамвай может спокойно следовать по своему пути. Увидев водителя и проводника, Фиала уже не испугается до смерти. После стольких ужасных лет его прижимает к креслу у столика для шитья приятная тяжесть безопасности.

Люди! Если подумать, даже смерть приносит им выгоду! Эта мысль изумляет Фиалу, он восхищается человеческим прогрессом, испытывает к нему глубокое уважение. Францль не будет спать на улице. Францля не запрут в лечебнице Штайнхоф. Это же главное! Остается ли еще чего-нибудь желать? Ничего! И все-таки!.. Мелочь, пустяк, но приятно. Снимок на стене потерял свою гнетущую силу. Не надо уже восторгаться своей былой пышностью, разглядывать двух жалких надворных советников, между которыми выделяется его величественная фигура. Зато теперь он отчетливо видит того, кто когда-то лишил его должности, своего единственного врага, воплощение мирового зла, его, персонал-директора и обер-официала господина Пеха! Если б господин Пех убедился воочию, что порядочный человек, претерпев несправедливость, пережив в шестьдесят лет войну и голод, может все-таки достойно завершить свой жизненный путь! Конечно, господин обер-официал давно уже обитатель Лайнца. И более важные люди, надворные советники и майоры, бледные и робкие, зимой без пальто побираются на улицах. Господину Фиале хотелось бы, прогуливаясь с Марией и Францлем по саду богадельни, очень медленно пройти мимо притулившегося на скамеечке господина Пеха и показать на него своим: «Посмотрите-ка, полюбуйтесь!»

Но эту приятную фантазию, сладкую грезу прерывает скандал, устроенный в коридоре. Клара разыгрывает свой последний козырь. Злая ведьма визгливо обвиняет соседей в том, что они ее грабят. Как часто бывает в старых домах, несколько жильцов вынуждены пользоваться общим отхожим местом, которое находится за квартирами, в конце коридора. Клара утверждает, что как раз в этом помещении устроила тайник, где прятала украденные теперь коробки. Во всем доме не найти уголка, защищенного от воров, потому она и выбрала это место. Жильцы кричат и громко смеются над жалобами Клары. Призывающий к порядку бас мягко осведомляется, какие драгоценности находились в хранимых столь странным способом и украденных ныне коробках.

Клара вопит:

– Довоенные веревки!

Тут вся свара разрешается диким весельем. Госпожа Фиала пробирается в комнату к супругу. Сама она покорно терпит от Клары любую несправедливость, но, если ссора выносится в коридор, на люди, ей становится стыдно за сестру, она хочет спрятаться. Теперь она боится, что и муж будет сердиться из-за свояченицы. Госпожа Фиала готова даже согласиться с ним, не спорить, оставить за ним последнее слово. Но что это с Карлом? Он не возмущается, он ее утешает. Пренебрежительно махнув рукой, он говорит:

– Оставь ее в покое!

Он поднимается с торжественным видом, он стоит твердо, как юноша, как строгий швейцар в Финанц-ландес-прокуратуре прежних лет. В темноте он развертывает документ, будто хочет прочитать вслух. Потом берет старуху за руку, и к застывшей в изумленном молчании женщине сходят из его уст слова – пусть и не его слова, слова Шлезингера. Карл все объясняет жене. Тайну и чудо страхования. Они оба навечно спасены. После его смерти Мария получит целое состояние, капитал в двести, пятьсот, тысячу процентов с небольшого вклада – из денег, вырученных за продажу старой квартиры и лишней мебели.

Эти именины – настоящий праздник. Предчувствуя это, Мария и разостлала тонкую красную скатерть. Но теперь она плачет. Она плачет и при менее важных событиях, но слезы радости редки.

– Муженек! – всхлипывает она.

Но вскоре Мария задает неизбежный вопрос:

– А когда… будут выплачены… деньги?

Хорошо, что в комнате темно. Но Фиала находит любопытство жены вполне естественным. Он объявляет:

– Если смерть наступит после того, как исполнится шестьдесят пять лет… – И как завещатель, уверенно и властно приказывает: – Ты слышишь? Францль останется здесь, Францль не уйдет из дома.

Францль убежал от теткиных воплей. Он стоит в воротах дома и тупо смотрит на улицу и город, обветшавший и измученный долгими страданиями, плохо освещенный, отдавшийся ночной сырости. Зло и пронзительно звенят трамваи. Вагоны, едущие в центр Вены, пусты; возвращающиеся оттуда – плотно набиты людьми. Францль устал. Он весь день бегал по биржам труда и посредническим конторам. Он знает, что не найдет работу, что выстаивание в очередях бессмысленно. Но таким образом он убивает время – долгое, злое. На стрелке, где рельсы сворачивают в Гюртель, вагон взвизгивает, как мучимое животное. Тут немощный мозг Францля схватывает судорога. Всплывают вопросы, изначальные, страшные вопросы! Но ни одного из них нельзя высказать, даже вопрос «зачем мне жить?» не возникает в сознании. Беднягу охватывает желание мчаться по Гюртелю в отдаленные кварталы, в пригород, бежать дальше, все дальше в ночи, пока не рухнет замертво.

Но Францль, что-то бормоча, крадется обратно в дом. Ему слишком хорошо знакомо это проклятое окрыляющее желание, всегда предшествующее припадку.

IV

Прошло время, уже ноябрь. Ничего столь же значительного не случилось с того дня именин, когда госпожа Фиала втайне от мужа приготовила ему праздничный полдник.

Каждый вечер возвращается домой Клара, всегда нагруженная «подарками». Ее умение ставить мир и людей в положение обвиняемых растет неуклонно. В Судный день она еще предъявит свой счет, и кто знает, справятся ли с ней Там. Сестра ее давно смирилась и сражается из-за нее со всеми. Господин Фиала, со своей стороны, каждый день с восьми часов утра до двух дня стоит на продуваемом сквозняками складе своей фирмы и отмечает в засаленном журнале увезенные и поступившие товары. Вернувшись домой, он начинает обычный обход комнаты, который заканчивался у фотографии на стене. Францль не прекращает свои бессмысленные поиски работы; каждая попытка заканчивается тем, что на вопрос «Вы здоровы?» он не отвечает. С наступлением сумерек он сидит в кухне на своем ящике.

Только С. Шлезингер однажды переехал – неизвестно куда.

Никто не замечал в господине Фиале никаких изменений. Никто из сослуживцев, соседей и посторонних. Только Францль один или пару раз взглянул на отца внимательно. Ничего особенного в отце не наблюдалось. Только странная молчаливость – в некоторые дни он вообще не разговаривал – и необычная твердость и решительность в манерах. Видимо, Францль не без причины взглянул на старика испытующе.

Был ноябрь. В этом месяце по утрам стена соседнего дома уже в двадцати шагах теряется и исчезает в плотном сером тумане – так же лицо господина Фиалы терялось и исчезало в плотном сером тумане.

Однажды, ближе к вечеру, женщин в квартире не оказалось. Что делать дома госпоже Марии Фиала и девице Кларе Веверка в День поминовения усопших? Ни Рождество, ни Пасха, ни Праздник Тела Христова, ни Троица не были для сестер главными календарными праздниками. Только День поминовения усопших для них – радостный день. К сожалению, в Вене, на кладбище в Зиммеринге, не было могилы их предков, чтобы украсить ее цветами и свечами. Это большое лишение, однако, не помешало обеим женщинам оказаться в праздничный день перед воротами огромного венского кладбища. Уже поездка в трамвае казалась более волнующей, чем обычно: на всех сиденьях переполненного вагона покачивались роскошные венки. К изумлению пешеходов, с наружной стороны его номер и фары были красиво и кичливо обрамлены гигантским венком белых астр. Это пожертвование покойникам от государства было самым роскошным в бесчисленном множестве священных даров, среди которых, впрочем, ютились и дешевые гирлянды из вечнозеленых листочков и жестких искусственных листьев. Внутри вагона стоял густой аромат надгробной флоры. Ведь могильные цветы потому так сильно и остро пахнут, что выросли из разлагающейся плоти, которую пытаются скрыть. Но еще один запах давил на грохочущие стены и дребезжащие окна тесного вагона. Этот запах исходил от плохого черного сукна, насквозь промокшего под дождем при многократных посещениях могил, – запах затхлых шляп, вуалей, бантов, траурной одежды, что надевали только на похороны и хранили в плотно запертых сундуках; над этим ароматом тления витал запах насморка, кашля, больных горл и катара. Но Марии и Кларе ничто не могло помешать в их волнующей радости ожидания. Им даже нравилось потолкаться. Толпа всегда обещает яркое зрелище. А площадь перед центральным кладбищем предлагала красочное массовое представление. Бесконечной вереницей, дребезжа, звеня, с пронзительными свистками, тянулись сюда красные трамваи и, сделав круг, уже пустые, дребезжали, звенели и свистели, уезжая обратно. Конная полиция тщетно пыталась направить беспорядочное течение толпы по прямым маршрутам. Упрямо и бездумно, как стихия, каковой она и была, толпа бушевала в узких проходах. Регулировщик уличного движения, для которого общество воздвигло высокую башню, тоже ничего не мог сделать и еще больше запутывал растерянных пешеходов патетическими сигналами трубы. За барьером стояла плотная колонна санитарных машин. На ярмарке мертвецов, на многолюдной осенней мессе душ дым стоял коромыслом, и с каким-нибудь слабаком могло что-нибудь случиться, так что в следующий раз он мог оказаться не в числе празднующих, а внизу, вместе с виновниками торжества. Сестры, благодаря острым локтям и бесцеремонности Клары, вскоре проникли в ворота. Они протиснулись в аллею знатных покойников, в роскошные вестибюли величественных мавзолеев, вошли на минутку в собор, чтобы второпях окропиться святой водой, перекреститься и сделать реверанс Господу, прошли по дорожкам, по шуршащей палой листве, и устремились на простор, где кладбище расстилалось в тумане, как огромное поле битвы, и молодые деревья были ненамного выше плотно стоящей уступами линии укреплений из крестов и могильных плит. Там сестры надеялись познакомиться с другими старыми женщинами из Богемии, которых они могли бы потом навещать.

Ведь все маленькие люди столицы устроили нынче банкет. Они пригласили друг друга на большой светский раут. Натянуто улыбаясь, элегантно жестикулируя, обмениваясь приветствиями, подходили они к святому месту чужих семейств. Охотно и часто изрекал вежливый посетитель сакраментальную фразу: «Как хорошо ему лежать тут!»; потом гости заинтересованно и учтиво опускали головы, глядя вниз на четырехугольник газона, – впрочем, безо всякого внутреннего трепета. Гостям раздавали пирожки и булочки с ветчиной, пускали по кругу бутылку, произнося тосты. Хозяйка надгробия очаровательно улыбалась, будто ее хвалили за вкусную еду и хороший прием. Она нежно проводила рукой по цветам, одергивала бант и поправляла светильники – наводила последний лоск. Но все ждали великого часа. И он пробил, великий час. Туман стал кофейно-коричневым и таким плотным, что хоть жуй. И над широкой шепчущей равниной медленно, одна за другой выплывали слабо мерцающие лампы и бесчисленные свечи – таинственный фейерверк глубины, нежно-мистическая иллюминация, стелющаяся по земле, как рудничные фонари перед входом в шахту, как блуждающие огоньки тщеславной памяти, мигающие в осенней дымке.

В тот же час господин Фиала сидит дома, в кухне, и пьет чай – его приготовил на этот раз Францль. Фиала держит чашку с блюдцем на коленях и медленно, как в полусне, крошит хлеб и бросает кусочки в несладкий настой. Долго продолжается эта трапеза, и ни отец, ни сын не произносят ни слова.

Вдруг Фиала незнакомым, чужим голосом командует твердо и решительно:

– Францль, иди в больницу! Беги к Вотаве, в управление, он уже знает. Спроси его, есть ли свободная койка. Сбегай – и сразу обратно… Прежде чем вернутся женщины.

Не случалось еще, чтобы отец что-нибудь поручал Францлю. Господин Фиала ничего не требовал от мальчика. Ни сделать что-то, ни пойти куда-то. На этот раз он приказывает – коротко, почти грубо. Но Францль совсем не удивляется. Он будто давно ждал такого или подобного поручения. Казалось, отцовскими словами разрешилось глухое напряжение, связывавшее их обоих, – прозвучало наконец невысказанное, изгнано что-то гнетущее. Эпилептик берет свою кепку и уходит, не прощаясь и не оглядываясь.

Фиала вновь окрепшими пальцами зажигает свечу – не слишком ли смело для него сегодня? – и направляется в комнату, но не обходит ее, как обычно, свечу держит невысоко, не обращая внимания на изумительную картину своего былого могущества, садится на диван у стола и вынимает из кармана календарь. Осторожно отрывает листок за листком нетронутого еще календаря, внимательно вглядываясь в название каждого дня и в черную или красную цифру, будто эти отпечатанные жирным шрифтом числа должны принести с собой чудесные события и придать значение его жизни. Постепенно доходит до ноябрьского праздника, до сегодняшнего дня. Теперь, когда не нужно ничего отрывать, руки его слабеют, он лениво приподнимает один за другим оставшиеся листки календаря, взгляд его застывает на каждой черной или красной цифре. С каждой страницей листать ему все труднее, будто вместе с бумагой приходится переворачивать весь труд жизни и всю тяжесть времени. Непросто, постоянно замедляя движения, добраться до тридцать первого декабря. Но вот он доходит и до этого дня, как до заветной цели странствий. Наконец поднимает с пола несколько листков – первые дни текущего года – и, непонятно зачем, прикладывает их к календарю, к концу.

Все это занимает много времени и, едва успевает Фиала собраться в дорогу, сунув несколько вещей в маленькую старую сумку, как появляется Францль и докладывает, что Вотава, знакомый Фиалы, готов служить тому всем, чем может.

Громко шагая, они спускаются по лестнице. Выходят на улицу. Сын сворачивает к трамвайной остановке. Отец, пренебрежительно махнув рукой, отказывается ехать, он хочет прогуляться и выдержит темп, если будет идти, выпрямив спину. Он даже беседует с Францлем – о том о сем, о чем обычно говорят на улице, – но ни слова не говорит о самом важном: о болезни, о больнице, о возможных последствиях и распоряжениях. Францль тоже не спрашивает о самочувствии отца. Говорят о том, что сегодня по семнадцатому маршруту трамваи идут с двумя прицепленными вагонами, а не с тремя, как обычно, поскольку все свободные вагоны отправились к центральному кладбищу. Говорят о разобранной мостовой, о том, как сократить путь, открыты ли сегодня киоски. Когда проходят мимо одного из них, Фиала просит Францля купить ему «Кронен цайтунг». Францль покупает, но отец не дожидается сына, шагает вперед быстро и размеренно, будто ему страшно или он не может остановиться.

Вскоре они оказываются на Альзерштрассе, минуют дворы больничного городка и разыскивают в управлении господина Вотаву. Тот был сослуживцем Фиалы по Финанц-ландес-прокуратуре. Вотава окидывает Фиалу подозрительным взглядом:

– Вы входите сюда, как гусар, а хотите лечиться. Дорогой мой, теперь каждый хочет за легкий насморк получить у нас награду – трехдневное питание и чистую комнату. Чего вам не хватает? Это будет нелегко. Ну, посмотрим. Пройдемте.

Все-таки господину Вотаве кое-что удается. В канцелярии приемной фамилию Фиалы заносят в список. Надо выписать талончик на прием. Служащий спрашивает Фиалу о дне и годе рождения. При этом, будучи в дурном настроении, неприязненно замечает, что старики часто не помнят дату своего рождения. Но в отношении господина Фиалы он глубоко заблуждается. С металлом в голосе – что было ему несвойственно – Фиала дает нужные сведения и, хотя его не просили, повторяет их, чтобы не вышло какой-нибудь ошибки:

– Родился пятого января тысяча восемьсот шестидесятого года в Краловице, в Богемии. Тридцать пять лет проживаю в Вене. Ныне – австрийский подданный. Католик.

Он строго смотрит на руку пишущего:

– Пятого января.

После этой процедуры пациента проводят в медицинский кабинет, где должно решиться, примут ли его. Дежурный – очень молодой человек, всего год работает в клинике, младший врач, называет себя «праздничная услада», потому что в любой свободный день и в выходной пользуется случаем подработать.

Младший врач, господин доктор Бургшталлер, лежит на диване и спит, откинув в сторону пожелтевшую от табака руку с давно потухшей сигаретой. В неприятном предвидении, что скоро его, как часто случалось, разбудят, он теперь «набирается сил».

Фиала приближается к нему так же, как тридцать лет назад, будучи солдатом, подходил к полковому врачу: высоко вскинув голову, руки по швам. Доктора Бургшталлера смущают такие ситуации. Он нерешительно обходит этого человека кругом. Он еще не усвоил холодное равнодушие врача. Он видит в Фиале одного из тех старых вояк, которые часто насмехались над его авторитетом. Предупреждая вероятное неуважение, он напускается на старика:

– Что тут еще? Чего вы хотите? Чем вы больны? Что вам тут нужно?

Фиала что-то бормочет и показывает на грудь. Доктор приказывает:

– Разденьтесь! – Но, сообразив, что рискованно сразу ставить диагноз, отменяет приказ: – Впрочем, не надо.

Но надо произвести обследование. Бургшталлер щупает у Фиалы пульс. Пульс старого вояки, если верить стрелке часов, очень ускоренный. Поэтому, мрачно взглянув на источник помех, молодой врач решает исполнить свой долг и сует под мышку Фиале градусник.

Ожидая результата, он задает пациенту неприятные вопросы, которые своей проницательностью и профессионализмом должны вызвать у собравшегося в комнате незанятого персонала признание и уважение. Фиала отвечает громко и четко, с той твердой решимостью, которая с некоторых пор охватила все его существо.

Наконец Бургшталлер смотрит градусник под лампой. Его лицо сразу становится по-детски любопытным.

– Мужчина! У вас ведь температура тридцать девять и три десятых градуса!

Только теперь, собственно, начинается наш рассказ о смерти. Но мы не посмели бы вести читателя в сей мрачный холодный мир, если б это происшествие не имело некоего особенного свойства.

V

Фиала коснулся застеленной белым покрывалом койки в наполненной спертым воздухом палате клиники, и вот тогда все тяжкие недуги его плоти словно вырвались на свободу. А было их немало. Вероятно, вытащила их наружу койка – этот хрупкий лакированный металлический предмет, не та кровать, в которой отдыхают, спят, грезят, любят, а некое остроумное приспособление, нарочно созданное для болезней. Удивительно, что человек, испытывая такие боли, может неделями держаться на ногах, ходить на работу и обманывать близких насчет истинного состояния своего здоровья. С самого начала обнаружили сразу несколько недугов, и черная доска у изголовья койки была испещрена записями мелом густо, как ни у кого другого в палате.

Оправившись от первого испуга, госпожа Фиала рассердилась на мужа за то, что не заметила, что он давно уже серьезно болен. Когда кто-нибудь упрекал ее в невнимании, злоба ее возрастала. Карл всегда был замкнутым и хитрым. А ходил с таким видом, будто не может до трех сосчитать. Что тут поймешь? Ох уж эти мужчины! Ее негодование живо поддерживала Клара. Ей-то было ясно, что за этим постельным режимом, жаром, бегством из дома скрывалось тайное намерение, коварство, чистый эгоизм, тщательно продуманный план: спрятать в безопасном месте что-то ценное. Кто уходит из дому и, ни с кем не посоветовавшись, ложится в больницу? Особенно мужчина, который еще вчера был полон жизни? Госпожа Фиала тоже считала, что она, несмотря на тесноту в квартире и бедность, лучше ухаживала бы за своим мужем, чем это делают там. Она злилась на больницу. Всем вокруг известно, что врачи в государственных больницах, чтобы учить студентов, не стремятся вылечить пациентов. Наоборот! Они заботливо культивируют болезни в телах своих жертв, чтобы в чистом виде продемонстрировать их ученикам.

В первые дни Фиала неизменно проявлял стоицизм. Он выглядел не хуже, чем в День поминовения усопших. Спокойно, в некотором напряжении лежал он в своей постели, будто этот покой был важной работой, которой, сосредоточившись, нужно полностью отдаться. Он вставал по нужде и чтобы поесть. В сине-белом халате сидел он вместе с другими «ходячими» за столом и медленно, с волевым усилием, съедал свою порцию до последнего куска. Каждый день в разрешенное для посещений время приходила его жена. Он принимал ее приветливо и отстраненно. Ежедневно она доставляла ему свежий отвар в базарной сумке, с преувеличенным страхом пронося ее в палату мимо санитара. Фиала послушно поглощал этот волшебный напиток, приготовленный в ведьминых кухнях пригорода. Иногда приходила Клара. Ей не хотелось скучать у постели больного, она начинала с лицемерно-сладкой улыбкой вертеть головой, возбужденно ерзать на стуле и, не удержавшись, вскакивала, чтобы стать вольной слушательницей на семинаре других больных. На цыпочках, с наигранной деловитостью подходила она ближе к докладчику; на ее лице была улыбка горького всезнания и всевидения, провоцирующая всех угнетенных заключить тайный союз. Она очень скоро узнавала о многочисленных позорных случаях и нарушениях. Она видела, что санитар выпил несколько чашек послеполуденного кофе, заваренного для пациентов, а остаток смешал с водой. Она видела, как другие санитары делили между собой пирог, испеченный для больных. Она проходила мимо главного санитара, когда тот ударил пациента, а потом тискал в коридоре хорошенькую медсестру.

– Я ни о чем не хочу говорить. Я ничего не видела, совсем ничего! Меня это не касается.

Так обычно шепчет на ухо испуганному собеседнику шпионка, доверяя ему свои неприятные открытия.

Известно, что Кларе нестерпимо было бы оставить дело без присмотра и без пользы для себя. Однажды ей пришлось здесь долго мучиться. Перед ее глазами был поднос с объедками. На тарелке тяжелобольного пища осталась нетронутой. Старая дева мобилизовала все свои стратегические способности, чтобы кусок мяса и три холодные картофелины оказались наконец в кармане ее платья. Фиала заметил, но остался невозмутим: он собирался с силами для другой борьбы.

Такое положение сохранялось примерно до конца ноября. Температура то поднималась, то опускалась. Но потом добавились двухстороннее воспаление легких и плеврит. Будто две кошки скреблись когтями. Фиала был обречен. Врачи распорядились перевести его в специальную палату.

Госпоже Фиала сообщили об этом в канцелярии главного врача. Профессор сидел за письменным столом. Первый ассистент стоял рядом. Повелитель с хмурым видом подписывал бумаги. Он проворчал ассистенту:

– Родственница?

– Жена Фиалы, господин профессор. Палата номер три.

Главврач описал полукруг на вращающемся стуле и поймал госпожу Фиала в поле зрения.

– Да, дорогая госпожа…

Тут он увидел, что нижняя челюсть у старухи отвисла в покорном, даже подобострастном страхе. Он, еще красивый мужчина, испытывал физическое отвращение к физиономиям старых женщин. Он сразу обратился к своим документам, буркнув ассистенту:

– Говорите!

Ассистент улыбнулся, потом сменил выражение лица, изобразив смирение и бессилие:

– Дорогая госпожа! Проявите самообладание. Все, что происходит, – неизбежно. Ваш бедный муж будет страдать еще восемь, самое большее десять дней. Не сомневайтесь, все средства будут использованы… Но как я уже сказал, проявите самообладание.

Старуха воззрилась на говорящего. Все еще покорно и заискивающе свисала ее челюсть.

Ассистент не знал, как выйти из положения, и протянул ей руку:

– Доброго дня!

Жалобно заскулив, потащилась она к двери. Но снаружи горе ее взметнулось ввысь, и она разразилась диким воем.

В каждом отделении больницы есть предназначенные для умирающих палаты поменьше, с несколькими койками. Обреченных на смерть отделяют от остальных больных. В такую палату и внесли господина Фиалу. В палате стояли четыре кровати. Одна из них была пуста. На другой лежал молодой человек с лицом белым, как подушка; казалось, он был без сознания. А на третьей койке, вплотную к новоприбывшему, лежал – по воле Господа! – господин Шлезингер. Страховой агент оказался прав: евреи слишком много курят! Но не только из-за курения отказывались работать изношенные кровеносные сосуды и сердце, эта разлагающаяся мышца жизни. Он почувствовал конец, когда стало сводить левую руку и было очень больно. Виной всему множество лестниц вверх, к «клиентам». Но ведь, боже мой, сколько людей умирает в пятьдесят лет, задолго до срока по договору! Еще вредило жадное беспокойство, страх, судорожная страсть, жизнь на ходу, вечное странствие; отдых – только с ноги на ногу переступить. Черт бы побрал все, за что приходится подыхать!

Ни Фиала, ни Шлезингер не удивились встрече. Они только кивнули друг другу. Страховщик и застрахованный лежали рядом. Поодаль лежал третий.

Всем троим казалось, что они мчатся вдаль на корабле или в автомобиле, и все трое с упоением отдавались этому странствию.

Когда здоровый человек входит в палату и видит три желто-коричневых лица, слышит утроенное дыхание, которое кажется тяжелой работой, он угадывает, что эти трое дышащих что-то шьют. Да, их дыхание – это нить, тяжелая толстая нить, они втыкают иглу в жесткое сукно и протягивают нить сквозь трескучую, визжащую ткань. Так они шьют свою смерть, и эта смерть – рубашка или мешок из самого грубого, самого обычного, но невидимого сукна. Они шьют часами, неутомимо и размеренно.

Только Шлезингер прерывает иногда свою работу. Кроме «новой свободной прессы», которую ему приносят ежедневно, на его тумбочке у кровати лежат три книги. Две из них – пикантные романы из библиотеки, третья – большой том стихотворений Гейне, в переплете с золотым обрезом, с иллюстрациями; такие книги были очень популярны десятилетия назад. Этот том – реликвия, воспоминание о юности. Наряду с молитвенниками он составлял библиотеку родителей Шлезингера, живших в маленьком богемском городке.

Теперь Шлезингер брался за газеты и романы, но читать не мог и клал их обратно; только толстый том полного собрания стихотворений подолгу лежал на его покрывале.

Однажды открылась дверь в палату, и в сопровождении высокого медбрата на пороге появилась миниатюрная женщина – по-видимому, очень старая. Женщина была так мала, что бархатный ридикюль в ее руке чуть не касался пола. Шлезингер зашевелился. Он узнал свою мать. Медбрат осторожно подвел старуху-лилипутку к постели и пододвинул ей стул. Минуты прошли в полном молчании. Наконец зазвенел тонкий и певучий, словно детский, голосок:

– Дитя мое! Я не вижу, как ты выглядишь!

И снова долгая пауза, пока сын не произнес:

– Мамочка, что новенького?

– Что может быть новенького?!

Так, вопросом на вопрос, певучий голосок отмел всякие вопросы о новом в этом мире.

Госпожа Шлезингер взволнованно теребила свою сумочку.

– Тебя хорошо кормят, мой мальчик?

Наконец замок открылся, и слабыми руками в черных нитяных митенках она вытащила сверток:

– Ты любишь пирожки. Я принесла пирожок.

Сын не ответил. Долгие минуты тишины.

– Мальчик мой, ты должен есть! Ешь, дитя мое!

С кровати донесся жалобный голос:

– Так я могу поесть, мама?

– Ты должен поесть, есть полезно для здоровья!

Детский голосок звучал недолго. Опять воцарилось молчание, и только усердно трудилось дыхание умирающего. Внезапно Шлезингер схватил том стихов и протянул матери:

– Мама! Видишь? Это еще из Краловице!

Тут произошло нечто неописуемое и ужасное. Старуха ощупала книгу со всех сторон, пробормотала что-то себе под нос, соскользнула со стула и, оказавшись еще более жалкой, скрюченной и низенькой, чем была на стуле, начала детским голоском не по годам умного ребенка читать наизусть, как в школе:

Зовусь я принцессой Ильзой

И в Ильзенштейне живу,

Тебя в мой дивный замок

Я для любви зову[56].

Всё кругом, болезнь, смерть – все было ненастоящим. Произнося эти звонкие слова, мать смотрела гордо и весело. Но не тут-то было. С третьей кровати, оттуда, где прилежно дышал неизвестный, раздался неистовый безумный смех, визг, хохот адского веселья, который перешел в свист и наконец в крики боли. Древняя старуха подумала, что на этот приступ смеха нужно ответить новыми строфами, но ничего не смогла вспомнить, кроме чешского детского стишка, который с полной серьезностью и продекламировала:

Хопай, Чиста, Краловиц[57]

Много ходит там девиц!

Она села. Снова томительная пауза. Казалось, мать Шлезингера тоже участвует в дыхательной работе умирающих мужчин. Когда санитар уводил ее, было уже совсем темно. Но теперь она сказала:

– Дитя мое! Я вижу, ты очень плохо выглядишь.

Призрак удалился. Метавшимся в жару мужчинам снова казалось, что они мчатся в безжалостном трамвае-молнии по грохочущим мостам и улицам. И – стежок за стежком, вдох за вдохом – шили они дальше саван своей невидимой смерти.

Полумрак еще не покинул комнату, и тут чей-то голос разорвал тишину, прервал быструю езду и работу. Но на этот раз голос был не горячечным и безумным, а очень отчетливым и осмысленным. Голос обращался к господину Шлезингеру, и не один раз пришлось взывать к нему, прежде чем тот испуганно вздрогнул и повернул к Фиале искаженное гримасой лицо. Слишком несвоевременно вырвали его из пропасти, в которой он искал не поглупевшую от девяти беременностей старуху, а свою мать. Но земляку и товарищу по умиранию это было совершенно безразлично. Фиала даже не взглянул на соседа, а будто для протокола составил свой строгий и тщательно продуманный вопрос:

– А если смерть наступит прежде, чем исполнится шестьдесят пять лет, что тогда получат родственники?

Эта фраза, зрелый плод правового мышления, оттачивалась в течение многих дней, в горячечном жару и боли. Но господина Шлезингера, когда он ее услышал, охватила такая ярость, какой он не знал прежде, будучи здоровым. Вскочить с кровати он не мог из-за слабости, но сбросил покрывало и встал на колени в постели. Глаза у него вылезали из орбит, он стучал зубами от ненависти. Ведь тут, на соседней койке, лежал не какой-то господин Фиала, тут лежал он сам, слабый, беспомощный человек, тут лежала его испорченная жизнь, его несчастье, его оковы, тесная затхлая квартира, из которой он никак не мог вырваться, бедность, бессмыслица, ежедневные унижения! И пьяный от этой ненависти, от неистовой мстительности, с трудом подбирая слова, он вскричал:

– Вам исполнится… исполнится… уж пожалуйте ваши шестьдесят пять!.. Иначе вот вам шиш, шиш, шиш!!! Если даже молиться будете Ротшильду и Господу Богу… ни шиша не получите!..

Шлезингер повалился назад и стал тихо жаловаться, умолять, звать на помощь. Пришел санитар. Пришел врач. Укол положил конец истерическому плачу. Спустя час Шлезингер снова шил – торопливо, частыми стежками – свой невидимый мешок.

А Фиала не шил. Календарь по-прежнему лежал у него на коленях. Глаза старика, полные ужаса от жара и потрясения, смотрели теперь вверх, на лампу. Но между бровями отчетливо прорисовалась глубокая складка – знак мрачного волнения, – которая у здорового мужчины раньше не замечалась.

VI

Чудо случилось уже после того, как Фиала сподобился небесных таинств. Он принял их с полным сознанием, но с холодной деловитостью, как лекарство, хотя и божественное. Ночью, казалось, он был в агонии, и старший врач распорядился дать ему спокойно умереть. Конец, вероятно, наступит к полудню. Это происходило во вторую неделю декабря. Его оставили нестриженым, и во время дневного осмотра профессор на умирающего даже не взглянул. Наконец после обеда санитар вошел в палату проверить, нужно ли вызвать младшего ординатора, чтобы констатировать смерть. Санитар не любил эту неприятную возню и, согласно инструкции, решил поскорее избавиться от трупа.

Действительно, десятью минутами позже он вошел в комнату ассистента, но сообщил ему, что больной не умер, а сидит в постели и внятно и отчетливо просит молока. Врач не на шутку рассердился на упрямца. Бывало, конечно, что ошибались во времени, но столь явную неточность благожелательство природы никогда еще не допускало. Ассистент рассматривал это дело, как высокопоставленный чиновник, который в отношении одной из сторон допустил формальную погрешность; чтобы не выдать смущения, он держался непринужденно, как ни в чем не бывало. Ему представлялось, что не только медицина – сама власть просто опозорена. Конечно, умирающий в постели не сидел – это, видимо, санитару померещилось, – но нельзя было отрицать, что больной ясно и отчетливо просит молока. Ассистент мгновенно сориентировался в новой ситуации. Правда, редко случается, чтобы человек в таком возрасте прямо пред вратами Гадеса решил повернуть обратно, но это был именно такой случай, и на таком вот «случае» можно сохранить подмоченный, казалось бы, авторитет. Доктор – стоит, между прочим, заметить, что он начал блестящую карьеру и надеялся через год получить доцентуру, – доктор безо всяких церемоний хриплым ворчливым голосом пропел хвалебную песнь самому себе, что допускал обычно только в своей частной практике. Он установил, что хотя легкие, сердце, весь организм совершенно изношены, они все-таки имеются в наличии; что зрачки остро реагируют на свет, язык способен к членораздельной речи и сознание больного не помутилось. В будущем доценте проснулось веселое любопытство, научный интерес, азарт игрока; пока он в упоении набрасывал на листке бумаги названия всяких болеутоляющих, укрепляющих и тонизирующих средств и способы их применения, в голову ему приходили приятные мысли о соответствующих случаю публикациях. Ассистент был молод; в его характере практичность и литературное честолюбие еще удерживались в равновесии.

В течение последующей недели действительно создавалось впечатление, что с помощью инъекций, лекарств и хорошего питания жизнь умирающего можно продлить и даже спасти, поскольку симптомы его болезни постепенно исчезали. Иллюзия эта развеялась, когда за несколько дней до Рождества у пациента обнаружили, при бьющемся еще сердце, общее заражение крови.

Теперь организм Фиалы стал настоящим «медицинским случаем», почти сенсацией. Ведь больной никак не умирал.

День ото дня возрастал интерес врачей, и каждое утро в коридоре вывешивали бюллетень, будто не кладовщик Фиала, а великий герой боролся со смертью. Мельчайшие подробности выслушивали с огромным вниманием и передавали дальше.

Например: пациент, несмотря на мучительную боль, отказывается от морфия. В часы, когда сознание его затуманено, он сползает с постели и что-то ищет. Он никогда не отказывается от еды, хотя внутренности его – сплошная огромная рана, сплошной кипящий гнойник. К реальным фактам примешивались, естественно, легенды, которые находили особый отклик у вахтеров и санитаров больницы. Они приписывали бедняге Геркулесову силу. Будто бы, схватив сухой, как у скелета, рукой одну из сестер, он чуть не сломал ей кость. Она сама могла это подтвердить в любое время.

Господину Вотаве, много лет знавшему больного, оставалось только покачивать головой. Кто бы мог подумать: такой подкаблучник! Всегда так боялся своих женщин, а теперь не хочет умирать!

Между тем сгорающее и гниющее тело лежало, не зная о своей славе, как музейный экспонат агонии. Сострадательные люди охотно прикончили бы его. Но даже в бессознательном состоянии он отбивался, когда чувствовал близость шприца с морфием.

Целые дни в палате с этим музейным экспонатом копошился народ. Любопытствующие больные и посетители, санитары, врачи входили и выходили. Профессора приводили сюда студентов и пытались объяснить им этот особенный случай. Психиатры тоже не преминули взглянуть на Фиалу: не выдаст ли в бреду так медленно отмирающая душа что-нибудь подходящее из глубочайшей глубины своей? Здесь будто рассматривали смерть под лупой времени.

Преподавал тогда в университете один старый господин, скандинав Корнелиус Кальдевин, очень известный и востребованный кардиолог. Общение с ним необъяснимым образом придавало мужества пациентам совершенно независимо от их плохого или хорошего состояния. Эта вселяющая отвагу сила внушения была, вероятно, особым талантом Кальдевина, воспитующим и спасающим души. Ведь на самом деле он был затесавшимся в медицину теологом, и подпольный теолог с возрастом проявлялся в нем все ярче. Коллеги посмеивались над легким налетом эзотерики, импровизационностью, элегантностью и универсализмом его лекций. Он был гениальным диагностом, светилом науки, успешным исследователем, врачом с богатым опытом, поэтому ему легко прощали «ненаучные» замечания и вольные аналогии. Кальдевин с несколькими студентами тоже пришел к лежбищу Фиалы. Возвышенная красота была в том, как старый врач положил на лоб страждущего руку, которую убрал только перед уходом. Говорил он тихо, почти шепотом, хотя обычно в палате говорили громко, не предполагая, что больной слышит и понимает.

Вот что говорил Кальдевин, насколько можно было понять, ибо говорил он шепотом, а порой к тому же неразборчиво и с запинками:

– Взгляните только… господа… взгляните на это сердце. – Он пощупал пульс. – Пожалуй, оно еще работает… кое-как работает… друзья мои… сердце человека… теперь… это не только… анатомическое сердце… функционирующий орган… машина, как мы учили… мотор жизни, независимо от желания человека… и так далее… господа… есть в нас нечто… это царь сердца.

– «Сердцной царь»![58] – выкрикнул кто-то наглым голосом.

Пошутил один из студентов. Испуганный старик внезапно умолк. Он встретился взглядом с карьеристом-ассистентом. Это совсем его смутило, и он не смог больше сказать ни слова.

В приступе необъяснимой ярости ассистент прошипел себе под нос:

– Шут!

В этот же час два молодых человека вышли из ворот на Альзерштрассе: доктор Бургшталлер – тот самый, что в День поминовения усопших принимал Фиалу в больнице, – и его коллега и одногодка доктор Каппер. Они зашли в кафе. Каппер маленькими глотками пил молоко.

– Противная история с этим бессмертным!

Бургшталлер не разделял мнения своего коллеги. Другие люди тоже не умирали по команде медицинского факультета. Каппер почувствовал, что его неправильно поняли.

– Послушай! Я о другом. Посмотри на настоящего пролетария перед смертью. Возвышенное зрелище. Он не боится, у него нет долгов. Дело закрыто. Он покорен, доволен, спокоен. Все пролетарии умирают одинаково. Только обыватели умирают по-разному. Даже самые мелкие. У каждого мещанина – свой способ противиться смерти. Это оттого, что вместе с жизнью он боится потерять что-то еще. Банковский счет, тощую сберегательную книжку, уважаемое имя или шаткий диван. У мещанина всегда есть тайна…

Каппер смотрел прямо перед собой, изумленный и торжествующий. Темная, но убедительная сентенция ему удалась. Бургшталлер опорожнил вторую рюмку коньяка и предостерег коллегу:

– Осторожно, Каппер! Ты входишь в политический фарватер, а стоит ли драться уже в одиннадцать утра?

– Это вовсе не политика!

– Тогда литература. В этом я не разбираюсь.

Следует заметить, что Каппер уже опубликовал в радикальных эстетских журналах несколько изделий своего пера. Остро отточенные продукты мысли, блестящий стиль. Взяв слово, Бургшталлер с добродушным видом взглянул Капперу прямо в лицо:

– Дорогой мой! Ты говоришь о морали умирания! До сего дня я думал, что действительно не хочет умирать только одно племя человеческое. Хочешь знать какое? Вы, евреи!

Каппер смотрел на стакан с молоком. Он был не в настроении поддерживать эту тему. Что смыслит в этом Бургшталлер? Не то чтобы он, Каппер, хотел уклониться! Это не в его характере. Все работы он подписывал своим настоящим именем «Иона», хотя ничего не стоило переделать его в «Йозефа». Поэтому он с безразличием перенес нападки Бургшталлера и заговорил о том, что его занимало:

– Вчера я сам пробыл десять минут с этим Фиалой. Интересно было понаблюдать за таким вот медицинским казусом. Просто мещанин! Не более чем закоренелый мелкий буржуа! Но какое лицо у него было! Микеланджело! – думаю я про себя, и еще: самые простые обыватели в таком состоянии становятся «пластичными». Тут он начинает говорить – конечно, в беспамятстве. И что он говорит! Я просто окаменел, честное слово!

Бургшталлер пил третью рюмку.

– «Исполнилось!» Не могу поклясться, что прозвучало именно так, а не «исполнено» или «уже исполнилось». Да что там! Сотню раз он прохрипел: «Исполнилось!»

Тут Бургшталлер со злостью ударил ладонью по столу:

– Замолчи наконец, старая баба! Хватит морочить мне голову болтовней медсестер и сказками санитаров! Не хочу ничего слышать сегодня об этой дрянной больнице! Посмотри лучше на улицу!

И в самом деле! На улице жизнь била ключом. Ни снег, ни грязь не препятствовали бурному движению. Жизнь приняла вид сотен обнаженных до колен женских ног, роскошно-томной мелодии коих Бургшталлер внимал с дрожащими губами. Разговаривая дальше, он не мог отвести взгляд от окна.

– Что ты делаешь сегодня вечером?

– Я? Сегодня вечером? А что?

Бургшталлер все смотрел в окно.

– Вот человек! С ума сошел? Сегодня ночью – Новый год! Слава, победа и месть! Завтра я не работаю, праздник! Каппер! Знаешь что? Приходи сегодня вечером!

Но врач Каппер надменно и печально опустил взгляд:

– Не могу. Я должен работать.

В эти дни госпожа Фиала не искала уединения на кухне. Она навещала соседей, сидела у жены привратника, у лавочницы, и чем больше находила сочувствия, тем больше плакала. Она всем рассказывала о мучительных страданиях, которые испытывала и днем и ночью. Однажды она смотрела безумными глазами на его шляпу. В другой раз тут висел его пиджак, тихий и пустой; вдруг он будто наполнился упреками и укорами, и она упала в обморок. Потом он ей «являлся».

Заметно было, что, пока кипела эта долгая и странная агония, госпожа Фиала уже считала своего мужа отрезанным ломтем. Иногда она снова смотрела на людей насмешливо и кричала им сердито, что – они еще увидят! – муженек ее может выздороветь и подшутить над этим злым миром. Но и в таком настроении она плакала – плакала механически и регулярно.

Не так регулярно и со временем все реже навещала она больного. Она ничем не могла ему помочь, путь далекий, она стара, трамвайные билеты дорогие, приносить еду не имело смысла, и, самое главное, его вид так потрясал ее, что каждый раз она заболевала от страха.

Из трех близких родственников только Францль дни и ночи проводил в больнице. Сначала его хотели оттуда спровадить, но он умел быть полезным, и, когда приходили инспекторы, санитары брали его под свою защиту.

Счастье еще, что жалованье Фиалы продолжали выплачивать, и фирма по собственному почину выслала наградные – три миллиона. Старуха, по ее словам, уже потратила часть этой суммы на погребение. Ясно ведь, что ее супругу подобали хорошие похороны третьего класса и что, вопреки обстоятельствам времени, могила должна быть заметной.

К сожалению, душа госпожи Фиала была настолько же близорука, насколько глаза – дальнозорки и малопригодны для чтения. Теперь, когда она жила только с Кларой и не нужно было выгораживать сестру, все сильнее становились страх перед нею и беспомощная ненависть: Мария чувствовала, что навсегда остается беззащитной перед этой злыдней.

Она до сих пор ничего не сказала Кларе. Но так трудно было разбирать печатный текст, так трудно понять напичканный оговорками и ограничительными условиями язык «Тутелии»! Часами сидела она в кухне и читала по буквам. Но сколько ни передвигала она очки, сколько ни протирала их краем фартука, каждое напечатанное предложение туманилось перед глазами бессмыслицей. Клара моложе, зрение у нее острее и голова лучше соображает. Всегда она, умница, хорошо училась, хорошо считала. Но как раз ум ее был опасен. Еще какое-то время госпожа Фиала боролась самостоятельно. Но с каждым днем становилось все очевиднее преимущество Клары – когда та возвращалась домой, бросала в угол сверток с добычей, носилась как угорелая по кухне, вглядывалась в горшки, обнаруживала кражу и вторжение в ее чемодан и шумно скандалила в коридоре.

Однажды вечером госпожа Фиала не смогла больше выносить неизвестности. Она показала сестре страховой полис. Клара вышла из квартиры и развернула документ под лампой на лестничной площадке. Косо, почти под ухом были завязаны уголки ее грязной косынки, она щурилась, сопела носом, из открытого рта вылез жадный язык. Она прочла полис два, три раза, потом сунула его в карман.

– Пойду с ним к моему господину доктору.

Госпожа Фиала спросила недоверчиво:

– Что ты хочешь сделать, Кларинка?

Но та рассмеялась и готова была с возмущением бросить бумагу в лицо сестре.

– Вот! Ты думаешь, я хочу забрать твою мелочишку? Ты ведь ничего не получишь!

Голос смиренной Марии Фиала задрожал:

– Что ты говоришь? Почему я ничего не получу?

Клара сказала язвительно, не скрывая торжества:

– Потому что так написано! Если Карл умрет до пятого января, ничего не получишь…

Глубокая обида захлестнула Клару, когда она снова положила полис в карман:

– Только потому, что я честная, добрая женщина, только поэтому я пойду к господину доктору.

Госпожа Фиала вернулась в кухню. Она села на ящик, на котором всегда сидел Францль, и попыталась понять, ухватить мысль. Полчаса спустя все померкло в ее серой душе. Электрическим током проходил по ее телу страх – так сильно, что на кончике языка она ощутила металлический привкус. То был первый и единственный в ее жизни страх перед Богом.

Совершалось что-то огромное. Такое нельзя было даже вообразить. Ее муж, который давно уже был мертв, не умирал. Из-за страховки он не отпускал от себя жизнь. Ради нее, Марии, которая давно от него отказалась, предала его. Пошатываясь, коротко и бессмысленно вскрикивая, она, как была, без пальто, выбежала на зимнюю улицу. Привратник и лавочница смотрели ей вслед.

VII

Фиала твердо, как статуя, стоит в своих воротах, увенчанных гербом. Стоит не для кого-то – для самого себя. Ворота широкие и высокие. Он заполняет их своим телом. В меховой шубе тепло. Треуголка упирается в арку ворот. Жезл в его руке тяжел. Здесь Фиала должен ждать. Он не знает, кто приказал. Но приказ есть приказ. И то, что не исполнено, должно исполниться. Это великолепно – стоять на посту. Это великолепно – выполнять приказ. В кухне, рядом с женой, стареешь, а Фиала не стар, он не устал. Он бодр и весел, как молодой медведь. В пять он будет свободен. С боем часов наступит избавление. Часы на колокольне пламенеют, и, как в лотерее, выпрыгивают черные и красные цифры. Они выскакивают быстро друг за другом: двенадцать и семнадцать, восемь и сто двадцать шесть. Тысячи часов возвещают куранты, только не пять. Фиала в восторге, он знает свой долг: стоять на страже и не дать себя выманить! Никому! Стоять на страже и никого не впускать! Таков приказ! Одному Богу известно, о чем они наверху совещаются в зале заседаний. И господина обер-официала он отправит восвояси. Вот он идет, господин Пех.

– Посторонитесь, Фиала!

– Здесь мое место!

– Но мне нужно на службу!

– У вас есть пропуск?

– Я ведь тут служу!

– Это меня не касается. Приказ есть приказ!

Снова и снова подходит Пех – иногда один, иногда с маленьким мальчиком, которого он хочет незаметно протолкнуть в ворота. Но Фиала стоит на посту. Пех вытаскивает из кармана гульден, круглый серебряный гульден. Но Фиалу не подкупить. Только своим, своим хочет он обладать, им самим заработанным – и баста! Из часов выпрыгивают цифры, черные и красные. Они появляются, как пловцы на трамплине, чтобы броситься в реку. А улица живет своей жизнью, которая знакома ему издавна. Робко глядят на него, могущественного, мимо идущие школьники. Но лицо его невозмутимо. Они для него ничто, эти озорники. Они пытаются привлечь его внимание. Они бросают перед собой на мостовую мячики и ловят, звякают их коньки. Все напрасно. Он даже не смотрит на девушку, что проходит вплотную к нему, что-то нашептывая. Ему это знакомо. Его это не волнует и не смущает. Всему свое время! Грустно только становится, когда по улице марширует полк: императорско-королевский одиннадцатый полк, серые обшлага! «Батальон, сто-о-ой!» Сам господин полковник Свобода перед своими солдатами, с важностью развалившись в седле, поднимает вынутую из ножен саблю. У него на фуражке еловая веточка. Вся колонна топорщится еловыми иглами. Потом вдоль улицы раздается резкий крик: «Взводный Фиала!» Но Фиала не отзывается: «Здесь!» Он знает: ему нельзя откликаться. Уже издалека доносится крик: «Взводный Фиала!» Играет военный оркестр. Звучит марш полка, потом «О, моя Австрия!». Фиала узнаёт мула, который тащит большой барабан. Музыка переходит в танец. Оркестранты с инструментами в руках раскачиваются вправо-влево, в такт музыке. Шеренги солдат тоже раскачиваются вправо-влево в ритме марша, каски сверкают на солнце. Полк идет под звон ударных. На стрельбище, на маневры, возможно – на празднество. Фиала узнаёт своих друзей. На этот раз нельзя вместе с ними повеселиться: ни в карты сыграть, ни потанцевать, ни ночь прогулять в пивной. Он должен стоять в воротах. Они уже далеко. Только ритм ударных становится четче. Он пульсирует в его теле, в его крови.

Но часто наступает ночь. Все время наступает ночь. Тогда красные и черные цифры не выпрыгивают, как крампусы[59], из соборных часов. Колокольни нет. Но перед каждыми воротами вдоль улицы поставлены урны с прахом. Пепел рассыпан повсюду. Фиала стоит на посту. Тяжело у него на душе из-за этого приказа. Он в толстой меховой шубе, как в порожней бочке, она поддерживает его стоймя. Золотая кайма не спасает. Треуголка, мех, одежда покрывают и окутывают его тяжелой тоской. Подходит Францль, он волочит базарную сумку. Францль – маленький мальчик со впалыми щеками, калека, а он, Фиала, – его отец. Поэтому ради бедного калеки он должен делать нечто ужасное. Он должен в любое время выпивать чай, который приносит ему в черной сумке малыш. Но это не просто горячий чай, это кипяток – нет, нет, это синего цвета огонь, несладкий огонь, который он не залпом выпивает, а жадно втягивает в себя глоток за глотком. Язычки спиртового пламени лижут полость его тела, разъедают ее. Но внешний покров, кожа остается ледяной. Если б он мог закрыть глаза, он забыл бы обо всем. Но он должен все понимать, все знать, пока не наступит освобождение. Разве он не достаточно часто стоял на посту в одиннадцатом полку? А теперь он будто наказан за плохую службу, за плохую жизнь. Заключением в воротах должен он все искупить. Но кто отдал приказ? Даже думать об этом запрещено. Ведь тот, кто думает, – засыпает. Снова перед ним стоит Пех.

– Я вас не понимаю, Фиала! Чего вы пыжитесь? Сейчас все хорошо! Все так легко!

Для Фиалы все это совсем не легко. Он даже щекой не может дернуть, глазом моргнуть, гримасу состроить в ответ на такую нелепицу, на это подстрекательство. Лучше уж глядеть на пепельно-серую улицу. Там что-то гнетущее. Он видит декана Кабрхеля, священника из его родной деревни. Кабрхель толстый, он хромает. Он несет, как во время крестного хода, тело Господа нашего в сверкающем серебром ящике. Два капеллана, помогая ему, идут рядом. Перед ними, высоко подняв церковное знамя, выступает учитель Субак. А позади – несколько набожных прихожан. Они в крестьянской одежде. Фиала смотрит в сторону. Он боится разглядывать эти фигуры, их широкие шляпы и серебряные пуговицы, будто этих старых крестьян связывают с ним и с его наказанием какие-то отцовски-суровые отношения. А еще в процессии идут друг за другом благочестивые животные. Черные быки и коровы управляющего, их Фиала тоже узнаёт. Теперь декан поворачивается к воротам.

– На колени! – приказывает он.

Все шествующие опускаются на колени прямо посреди улицы. Быки и коровы тоже с благоговением становятся на колени. Тут высокочтимый Кабрхель подносит святыню к непослушному конфирманту; голос его дрожит:

– На колени!

Но Фиала, как бы ему ни хотелось, не может стоять на коленях. Он знает: должно закончиться то, что еще не закончено. Ах, большой грех он совершает, отказываясь встать вместе с другими на колени. За это его наказывают дерзкие животные. Самые вредные – гуси, они выходят из деревенского пруда, окружают его ступни и злобно гогочут. Он знает, как опасны эти вспыльчивые бестии. Вероятно, он убежал бы, если б мог двинуть ногой. Но вот улица начинает журчать и становится речкой на его родине. Он узнаёт кусты, места, где удят рыбу, где купаются, где ловят раков. Но почему другой берег теперь так далеко? Ничего удивительного. Разве может быть узким Дунай в конце парка Пратер? Как хорошо, что его мелкая зыбь достигает ворот! Но поток не добр к Фиале. Распространилась рыбья чума. Тысячи щук, карпов и других рыб плывут в воде с отвратительными ободранными, без чешуи, животами. Весь мир до облаков пропитал запах тины. Тут испытуемый молится Богу:

– Милостивый Боже! Я стою тут, потому что мне так приказано. Не потому стою я тут, что хочу чего-то для себя, не за плату. С детства я хотел иметь маленький домик. (Только чтобы в саду росли подсолнухи.) Дом ты мне не подаришь. Никакой радости мне не доставишь. Ах, почему я должен столько претерпеть, я, а не кто-нибудь другой?

Фиала давно знает, что искренняя молитва в нужный момент всегда поможет. Он хорошо сделал, что помолился. Обрушился сверху туман. Добрый осенний туман лежит на теплой голой пашне, такой густой туман, что горящей ботвы не увидишь, можно только учуять запах. Добрый туман проникает и во врата судьбы. Это успокаивает сердце стража. Потому что он не видит ничего вокруг. Высокий и одинокий, стоит он посреди невидимого Божьего мира и ждет. Он опирается на жезл с шаром на конце, выпрямившись в своей шубе, которая словно отвердела. Ничего больше не может случиться. Если б он помнил старую чешскую песню, он бы ее спел; ведь это так приятно – стоять в тумане, в испарениях земли; приятно – стоя лежать в пространстве. Его клонит ко сну… Вот он закрывает глаза…

Но так нельзя. Его окликают. «Фиала!» – слышится ему сначала, но это резкий крик «Тутелия!»; страх пойманного преступника пронизывает его! «Приказ!» – и он открывает глаза. Колокольня с часами исчезла. Сквозь круглое отверстие в тумане виден диск красного неба. Со всех сторон раздаются сигналы труб, возвещая о конце маневров. Играют вечернюю зарю. Приближается дикий топот. Фиале знаком этот радостно-величественный топот праздничной кавалькады от Шёнбрунна[60] до Марияхильферштрассе. Впереди конная полиция, за ней лейб-гвардия, и между гвардейцами – запряженная белыми конями королевская карета с золотыми колесами и фонарями. Государственный гимн гремит среди хлещущих на ветру, пьяных от радости знамен. Вдали приветливо раскачиваются зеленые плюмажи. Фиала знает, что в этом грохоте приближается избавление. Теперь нужно проявить самообладание, в нужный момент выйти вперед и крикнуть первому же офицеру:

– Честь имею доложить, наступает смерть!

Ему укажут его место в несущейся по улицам сверкающей кавалькаде.

Это апофеоз. Туман в коридоре превратился в густой дым, пронизан пламенем и жаром. Но кто теперь стоит на пути? Улица должна быть свободной! Никаких преград! Между ним и приближающимся великолепием должно быть открытое пространство. Но его окружает танцующая толпа. Она хочет затолкать его, освобожденного, обратно в дымящиеся ворота, которые ему больше не нужно охранять. Он смотрит на толпу. В ней кипит вся его жизнь, в ярости и отчаянии. Сотни Марий и тысячи Клар теснят его назад в темницу, когда он уже выстоял и победил. Марии несут в руках венки и плачут. Клары со злостью трясут перед его лицом метлами. Втихаря они пытаются связать ему руки за спиной довоенной веревкой. Эти ведьмы во всем виноваты. Они всегда его запирали. Даже теперь, когда избавление гремит все ближе и ближе, они, хныча и проклиная, преграждают ему путь. Но слава богу! Рука его снова крепка, и шар на жезле блестит…

Госпожа Фиала, скорчившись на стуле, сидит и смотрит на ужасное зрелище смерти, которая отказывается прийти. В последние дни, когда наступал вечер, силой приходилось тащить ее, кричащую, из палаты. Теперь Фиала уже не «медицинский случай». И эта сенсация себя исчерпала. Одна сердечная мышца крепче, другая слабее, сильные натуры – редкость, но вовсе не чудо. Женщина, не двигаясь, смотрит на разлагающийся ком под покрывалом; жадно дыша, он лежит в собственных нечистотах, так как никто его не моет. Но на подушке покоится голова умирающего – желтое лицо, огромный лоб пророка. Женщина уже не узнаёт это чужое лицо. Иногда страдалец вздрагивает и шевелится, пытается забраться руками под подушку; ноги при этом скрещиваются под одеялом.

Входит Клара и начинает читать окаменевшей от горя сестре свою обычную проповедь: пора идти домой, сидеть тут и глядеть на умирающего бесполезно. На три минуты в дверях появляется Францль. Он пристально смотрит в пространство, будто ему нужно бороться с собой, чтобы взглянуть на отца. Клара внезапно, как всегда, начинает говорить громче и резче. Существо, что носит фамилию Фиала, как будто проснулось. Глаза открыты, застывший взгляд устремлен на женщин, но это не чужой взгляд. Тело вздымается в постели, и вдруг необыкновенным рывком серые волосатые тонкие, как палки, ноги высовываются из-под одеяла и с героическим усилием пытаются достичь пола. И вот, издав гортанный победный крик, стоит перед ними, выпрямившись, дикий великан с поднятыми, словно для удара, длинными паучьими лапами. Этому существу удается сделать один тяжелый шаг, а потом оно рушится, превращаясь в кучу костей.

Здесь заканчивается рассказ о смерти мещанина Карла Фиалы. На два дня дольше, чем нужно было, мчался он, как хороший бегун. Наступило уже седьмое января. Установив факт смерти, санитары немедленно доставили труп в надлежащее место – как мусор, что слишком долго лежал на дороге.

Не видя больше чужого лица, вдова, к ее счастью, снова смогла плакать. Кровать умершего стояла пустой. Клара заметила, как рука мученика что-то искала под подушкой и – если это был не сон – как блеснула разок золотая монета. Теперь Клара, сопя и всхлипывая, неожиданно вошла в палату. Громко стеная, она вздрагивающими от боли пальцами пошарила по опустевшей подушке. И тут почувствовала, как кто-то железной хваткой судорожно вцепился в ее руку. И закричала:

– Проклятый мальчишка! Я ничего не хочу у тебя взять! Маринка! Взгляни-ка!

Францль молча приподнял подушку и засунул тетке в карман два никчемных предмета: пустой блок отрывного календаря и грязный обрывок тесьмы старой униформы.

1926–1927

Разрыв