о его отпихивают прочь. Лицо Телемаха пылает гневом, злобой и обжигающей яростью, которую женихам не удается распознать лишь потому, что никогда прежде они его таким не видели. Если бы кто-нибудь прислушался, то смог бы различить сказанное шепотом «Давай убьем их всех немедля!», но взрывы смеха и веселые крики женихов звучат так громко, что скрывают не только этот шепот, но и рык бродяги: «Не сейчас!»
Оборванец поднимается.
Когда об этом будут петь поэты, в эту сцену они добавят другого бродягу – не жалкого, не кланяющегося за каждый кусок. Ведь великим и могущественным – тем, кто платит за труды поэтов, – нужно, чтобы мир знал: если вы скромны и готовы униженно выпрашивать жалкие подачки, вас, возможно, вознаградят объедками, в благодарность за которые придется кланяться и пресмыкаться. Но если вы напористы, шумны и кипите гневом от того, насколько несправедливо ваше положение, насколько жесток мир, в котором богатые пируют, пока бедные умирают с голоду прямо у их порога, – что ж, тогда вы заслуживаете всех бед, что обрушатся на вашу голову, разве нет?
Со стороны богов и царей очень мудро распространять такие истории. Мудрость – не всеобщая правда, она просто орудие. О, но какое это орудие!
Что еще? В тот момент, когда Телемах отшатывается от бродяги, чувствуя, как кровь стучит в висках и горит от гневных слов язык, я, кажется, ощущаю еще чье-то присутствие. Я замораживаю воздух, замедляю время до скорости улитки, пытаюсь поймать это ощущение… Нет, не ощущение. Гостя. Его здесь быть не должно, тут ему не рады, поэты не пропоют его имя, и все же я смотрю, я слушаю и, кажется, ощущаю свойственный ему запах железа, тонкой нитью скользнувший по краю этой сцены. Еще один бог войны, гадкая хворь на этом пиру. Я шепчу:
– Арес?
Но его уже нет.
Мой брат может стать проблемой, и решать ее придется до того, как будет спета песня.
Затем в дверях возникает Пенелопа, и время снова начинает течь по законам смертных.
– И что, по-твоему, ты делаешь? – рычит она, когда Антиной собирается в очередной раз пнуть поверженного бродягу. Антиной едва не запутывается в собственных ногах. Он не станет подавлять свою злость из-за какой-то женщины, конечно; но его не особо вдохновляет возможность получить от нее выговор, особенно прилюдно. Он фыркает, надувается, но тут же съеживается и сникает. Ему хочется заявить ей, что его поступки ее не касаются; однако, вообще-то, пусть она и женщина, она еще и хозяйка этого дома, а потому – все это ее касается. Он возвращается на свое место. Телемах, бурля гневом, отступает в угол и оттуда принимается сверлить взглядом вздувшиеся вены на шеях пирующих. Эос и Мелитта помогают бродяге устроиться на табурете у очага. Он чуть пошатывается, поддерживаемый их руками, хотя что-то не так с его походкой. Мышцы на его плечах и предплечьях, закаленные греблей, еще не ослабли от голода и лишений. Он должен был бы раздавить служанок своим массивным телом. А он ступает легко, ведет себя необъяснимо – не как старик, но и не как воин, не как калека, но и не как здоровяк… Эос поджимает губы, но не произносит ни слова, пока Мелитта собирает бродяге угощение.
А затем рядом оказывается Пенелопа.
– Мои нижайшие извинения, добрый странник, за подобное обращение, – выпаливает она, не успев присмотреться к незваному гостю. – То, как тебя встретили в доме моего мужа, совершенно неприемлемо. Пожалуйста, здесь ты можешь поесть и отдохнуть, мои служанки проследят за этим…
И тут наконец она обращает на него свой взгляд, который до сих пор пронзал спины надувшегося Антиноя и его прихлебателей. И тогда слова замирают на ее губах. Она присматривается к оборванцу. Тот отводит от нее взгляд. Он бубнит, шлепая губами и едва шевеля языком:
– Благодарю, добрая госпожа, но это ни к чему. Совсем ни к чему. Ты и так уже была слишком добра.
Пенелопа смотрит на бродягу.
Потом через зал смотрит на сына.
Снова на бродягу.
Возможно, сейчас ей на пользу, что она пролила столько слез из-за Телемаха.
Возможно, ей повезло, что она успела увидеть, как сын изучает бронзу мечей, заметила в его глазах блеснувшую жажду убийства.
«Конечно, – понимает она. – Ну конечно!»
Вот почему он стал таким дерзким…
Вот откуда его смелость…
Ей бы следовало заговорить. Ее молчание затянулось, а значит, может привлечь ненужное внимание. Она открывает рот, но понятия не имеет, что сказать, и тут ее спасает появление Мелитты, которая вкладывает миску со свежим хлебом и холодной рыбой в сложенные руки бродяги. Кстати, о его руках: они все в разводах, с грязью под ногтями, со скрюченными пальцами, которые, кажется, уже никогда не разогнуть, неловкие, покрытые шрамами, огрубевшие от времени и морской соли. Но все же и тут, как во всем его облике, заметно несоответствие, некая нарочитая слабость, демонстративно выпячиваемое уродство. Эти руки внезапно привлекают внимание Пенелопы – легче рассматривать их, чем лицо, – и любопытство побуждает ее выдохнуть:
– Могу я узнать, путник, откуда ты?
– Я моряк с Крита, – отвечает бродяга, кривя набитый рыбой рот. – Мой корабль поглотило море, и выжил я один, с трудом добравшись до ваших берегов.
– Это… ужасно, – откликается Пенелопа, не вкладывая никакого смысла в произнесенное слово, не наделяя его положенными в таком случае чувствами. – Я не слышала ни об одном крушении у наших берегов – ты уверен, что больше никто не спасся?
– Прости мои стариковские глаза, – отвечает мужчина, по-прежнему не отрывая взгляда от своих грязных ног и потрепанной туники. – Если кто-то и выжил, я этого не заметил.
– О тебе позаботятся, – заявляет Пенелопа. – Тебе выделят теплое место для сна и чистую одежду.
– Я не могу…
– Чепуха. Ты на Итаке: гостеприимство – наш священный долг. Но, послушай, если это не в тягость, могу я задать тебе пару вопросов? Ты, наверное, плавал в дальние края и многое повидал…
– Да, госпожа, я побывал в разных местах, хоть я и простой матрос.
– А не случалось ли тебе в твоих странствиях слышать что-нибудь о моем муже, Одиссее? Я знаю, глупо спрашивать об этом, но имей снисхождение к чувствам жены. Я задаю это вопрос всякому, кто постучится в мою дверь.
– Одиссей… – бормочет бродяга. – Кажется, я видел его однажды, много лет назад, когда он отплывал в Трою. На нем был пурпурный плащ, скрепленный брошью. Я помню эту брошь – никто из видевших не смог бы ее забыть. Если не ошибаюсь, она изображала собаку, схватившую оленя. Очень тонкая работа, красивая вещь.
У Пенелопы перехватывает горло, на этот раз совершенно непритворно.
– Я подарила ему эту брошь, – выпаливает она. – Это был подарок на свадьбу.
– Отличная была вещица, а он – отличный человек, который рассказывал о своей царице с большой теплотой, – бормочет бродяга.
– Увы, она, без сомнений, пропала вместе с моим возлюбленным мужем.
Бродяга ерзает на своем месте, качает головой.
– Вряд ли, госпожа. Ведь не более четырех лун назад слышал я о том, что вашего мужа видели живым и что он даже направляется сюда, возвращается на Итаку с огромными богатствами, чтобы снова занять свой трон.
– Спасибо на добром слове, но, будь это так, почему бы тогда ему не послать вперед себя весточку? Зачем позволять мне страдать все эти годы, осаждаемой женихами и их жестокими приспешниками, позорящими имя Одиссея в его собственном доме? Нет. Мой муж так бы не поступил. Слишком неразумно было бы поступать так с его царством и, осмелюсь добавить, слишком жестоко поступать так со мной, если он все-таки меня когда-нибудь любил, а в этом я уверена.
Бродяга на это ничего не отвечает. Его на краткий миг захлестывает раздражение. Не на себя, как можно предположить, но из всех людей – на царицу. Он не из тех, кто привык, что названное им правдой тут же опровергается как ложное, невозможное. Не привык он и к тому, что ему бросают вызов – мужчина ли, женщина ли, – и те немногие, кто осмелился на подобное, не прожили достаточно долго, чтобы этим похвастать. Однако от раздражения сейчас мало пользы скромному страннику, гнущему спину и не поднимающему глаз, и потому он, встряхнув головой, бормочет:
– Ну, госпожа, я-то всего лишь скромный матрос.
– Вовсе нет, – возражает она чуть приветливее, чуть громче и свысока оглядывает зал, словно адресуя эти слова всем присутствующим, а не просто оборванцу, сидящему перед ней. – Ты мой почетный гость. Я прикажу приготовить тебе постель и чистую воду для омовения ног, чтобы ты смыл морскую соль…
– Прошу прощения, – выпаливает он и тут же качает головой, ведь бродяге недопустимо прерывать царицу. – Прошу прощения, – повторяет он снова, уже мягче. – Я так привык спать на голых досках, укрываясь лишь звездным светом, что, боюсь, не смогу удобно устроиться на чем-то мягком. А что до омовения, не хотелось бы смущать твоих служанок своим убожеством. Может быть, найдется во дворце женщина в годах, которую не так смутят мои изъяны?
Пенелопа поджимает губы.
С другой стороны зала на нее смотрит Кенамон. Не так, как остальные: не искоса, со злобой или мелочной алчностью, а с вниманием человека, который заметил, как напряглась его госпожа, и будто услышал шепот «опасность», но не может понять, откуда она грозит.
Обычно Пенелопа подняла бы голову, встретилась с египтянином взглядом, кивнула бы без улыбки – она никогда не улыбается ни одному жениху на людях – и отвернулась. И в этом было бы больше приветливости, чем большинство мужчин могли даже вообразить со стороны царицы Итаки. Но не в этот раз. А может быть, и никогда больше.
Вместо этого Пенелопа на миг задумывается, не ударить ли бродягу – всего лишь раз, со всей силы, по лицу. Если она собирается это сделать, другой возможности ей не представится. Эта – единственная, которой она может воспользоваться. Она никогда не била мужчину, и ей интересно, каково это. Всего одна пощечина – настоящая, добрая оплеуха, просто чтобы сбросить напряжение; не эти жалкие, едва ощутимые шлепки, которые иногда можно получить от женщины, разозленной до рукоприкладства, но не решающейся на что-то по-настоящему серьезное. Она представляет себе этот звук, гадает, сможет ли он заставить смолкнуть весь зал. Она думает, что Клитемнестра нанесла бы бродяге удар со всей силы, как следует замахнувшись, а затем, возможно, добавила бы и с другой стороны. Она не уверена в том, как поступила бы ее сестрица Елена, но это было бы проделано со светлой улыбкой.