Песнь Итаки — страница 14 из 63

Поутру Эос расчесывает Пенелопе волосы. Лучи рассветного солнца отражаются от морских волн, плещущих далеко внизу, под окнами ее спальни, играют с тенями на потолке, пока день набирает силу, скользят по едва смятой постели, предназначенной для двоих, но вот уже двадцать лет принимающей в свои объятия лишь одну. Эос не слишком хорошо управляется с волосами. Ей известны два-три способа уложить их, и этому она научилась у Урании, которую, в свою очередь, научила Эвриклея, искренне полагавшая, что две-три прически за жизнь более чем достаточно для любой женщины, отличающейся скромностью. Эос в идеале освоила эти устаревшие, давно вышедшие из моды укладки, но даже не пытается попробовать что-то новое, ведь эта затея теряет всякий смысл, если нужно лишь убрать волосы так, чтобы они не лезли в глаза, когда их обладательница мерит остров шагами, проверяя стада коз, или отправляется на Кефалонию инспектировать очередную оливковую рощу.

Однако кому-то ведь нужно заниматься волосами царицы, и должность эта очень почетна, а еще более – доверительна, ведь пока руки перебирают волосы, пока пальцы задевают то ухо, то длинную, тронутую загаром шею, можно начать разговор о самых тайных и серьезных вещах, обсудить самые непростые вопросы. И вот в последнем-то Эос очень хороша – в том, как она размеренно проводит гребнем, выслушивая рассуждения Пенелопы, в том, как задумчиво молчит, подбирая ответ, в том, как прямо она говорит об опасностях, убийствах и предательстве, в то же время мягко убирая выбившийся из прически локон. Эос не питает особого интереса к волосам. Но ей нравится этот утренний ритуал, когда они с царицей Итаки без посторонних могут обсудить, как разрешить очередной кризис, накормить жадных мужчин, устранить возникшую угрозу под шорох черепахового гребня.

Никто не касался волос самой Эос с тех пор, как она была ребенком, которого еще не успели продать в рабство. Иногда она тайком берет гребень Пенелопы, чтобы расчесать собственные спутанные локоны, но понимает, что ощущение совсем не то. Как-то раз она хотела попросить Автоною или даже Мелитту расчесать ей волосы, но не хватило духа. Ни госпожа, ни ее служанка стараются не допускать проявлений слабости, разве что друг перед другом, а что можно считать большей слабостью, чем жажда человеческого тепла, ободряющего касания, отклика, так нужного каждому? Что может быть опаснее, чем признание, что ты не создание из камня с куском железа вместо сердца, непогрешимое и вечно мудрое, а всего лишь человек из крови и плоти и сердце твое может разбиться, душа знает, что такое любовь и предательство, разум ищет поддержки и участия, а тело не желает быть всего лишь орудием, жестким и несгибаемым?

«Ничего», – считает Эос, расчесывая волосы госпожи.

«Ничего», – соглашается Пенелопа, разглядывая свое искаженное отражение в мутном зеркале.

«Ничего!» – кричу я звездам и солнцу, бесконечной ночи и жестокому зарождающемуся дню. Нет ничего опаснее, чем желание быть любимой, потребность, чтобы тебя замечали, поддерживали, принимали со всеми твоими недостатками, чтобы любили, несмотря на них. Ничто так не разрывает сердце и не обнажает душу, как желание любить и быть любимой, потребность смеяться, и плакать, и бояться, не скрывая этого, а потому долой все подобное, пусть проходит мимо!

Как жестоко – при всей мудрости не иметь сил справиться с подобными желаниями…


Женихи все еще храпят, доверху набив животы мясом и вином, когда совет – полуденный совет, совет мужчин – собирается. Это старейшины, назначенные Одиссеем по причине почтенного возраста, который даже двадцать лет назад не позволял им плыть в Трою, или в силу такого характера, что Одиссей посчитал лучшим оставить их дома, чтобы не портить боевой дух его воинов на пути через зловеще-красное море.

Эгиптий, похожий на скрюченное дерево, с желтыми пятнами на шишковатой голове:

– Ну и где Телемах? Почему его здесь нет? Почему он не рассказывает, что удалось узнать об отце? Он что, не понимает, что все только об этом и говорят? Говорят, что Одиссей наверняка мертв, иначе Телемах точно вернулся бы с ним – неужели, он не понимает, насколько опасна такая ситуация?

Эгиптий не склонен к излишнему проявлению эмоций; но, как и прочие мужи в этом совете, за последние десять лет он чем дальше, тем чаще задумывался, что источник его авторитета – власть царя, который может быть уже мертв; а если не станет Одиссея – исчезнет и то подобие значимости, которым располагал Эгиптий.

– Он разговаривал с некоторыми выжившими из милиции, – бормочет Пейсенор, однорукий ветеран множества давних набегов, совершенных еще до того, как Агамемнон сказал царям Греции, что грабить друг друга больше нельзя, но можно обратить внимание на другие, далекие земли. – Сдается мне, его отец мертв, раз Телемах пытается собрать людей.

Эгиптий бледнеет, что само по себе примечательно, ведь белокожий старик изо всех сил старается избегать солнца.

– Неужели битва? На нашем острове? Против женихов?

– Мальчишка не может быть так глуп, правда? – Последний из советников, Медон, с теплым, как солнце, лицом над круглым, словно полная луна, животом и торчащими на макушке редкими прядями, похожими на зимний папоротник, кидает взгляд в тот угол, где сидит последний, самый молчаливый участник этого совета. Пенелопа редко говорит что-то на заседаниях – это неподходящее место, – но всегда их посещает, чтобы продемонстрировать старание, показать, что она, как верная жена своего отсутствующего супруга, глубоко озабочена теми проблемами, что он решал бы, будь он здесь. От нее самой не ждут каких-нибудь идей или мнений, ее присутствие всего лишь дань приличию. Автоноя сидит неподалеку от нее, положив на колени лиру, на которой сегодня, против обыкновения, она не играет. Брови Автонои нахмурены, взгляд устремлен вдаль. И Пенелопа – ее мысли тоже витают далеко отсюда. Но замечает это лишь Медон; лишь его это волнует.

– Мы должны найти Телемаха, – ворчит Пейсенор, тоже почувствовав, что на эти стены надвигается некая гибельная тень. – Потребовать, чтобы он рассказал все, что ему известно. Может быть, его дед…

Речь старого солдата прерывает топот ног, шуршание плащей, возмущенный женский крик: «Туда нельзя, стойте, подождите!..» – но, увы, этого явно недостаточно. Дверь в комнату совета широко открывается. Возможно, ее собирались распахнуть наотмашь, чтобы ворваться в небольшую комнатку с круглым столом, инкрустированным сияющим перламутром, с устрашающим криком, вроде «ага, попались!». Но дверь, как и множество других во дворце, тяжела и перекошена, да еще и застревает в проеме, поскольку сам дворец за долгие годы успел осесть и отчасти деформироваться, так что драматичность момента несколько портит ее неспешное скрежетание по полу, похожее на скрип челюсти мертвеца.

Пейсенор в гневе срывается с места и еще до того, как становится ясно, кто за дверями, рычит:

– Как вы посмели, как посмели прервать…

Проглотить незаконченное и, к слову, довольно слабое возражение его заставляет появление двух мужчин, вошедших в комнату в сопровождении рабов. Оба стары, глаза их успели помутнеть, а спины согнуться под грузом прожитых лет. Когда-то они были друзьями, даже союзниками, преданными слугами Одиссея и его рода, мужьями, ценившими своих жен, и отцами, вслух мечтавшими о том, какими вырастут их внуки. Но те дни давно миновали. Эвпейт, отец Антиноя, теперь ниже своего темноволосого сына, но это лишь заставляет его громче кричать, жестче насмехаться, сильнее бить. Он не может допустить, чтобы сын осознал, как стыдиться он не только того, каким вырос его мальчик, но и того, что он его таким вырастил. Он не может допустить, чтобы сын узнал, что иногда отцу хочется кинуться к ногам Антиноя и с рыданиями умолять: «Прости меня, прости, прости, мой дорогой мальчик, я не знал, что делать, когда твои братья не вернулись из Трои, я люблю тебя, хоть и говорю постоянно лишь о них, прости меня». Такой поступок сломил бы дух Эвпейта, и потому он никогда этого не сделает – не сможет – и умрет, не покаявшись, и никто не станет скорбеть о нем.

Полибий, отец Эвримаха, высок и худ и похож на весло, так же как и его сын. Золотые локоны на его голове давно превратились в седую гриву, и зубов у него недостает, что он пытается скрыть, едва шевеля губами при разговоре и крайне редко улыбаясь. Он любил свою жену больше, чем был способен выразить, и, когда она умерла, вместе с ней умерла та часть его, которой он не знал названия, а теперь едва ли помнит. Он не знал, как быть отцом без жены. Заглядывая в свое сердце, он с удивлением понимает, что все еще горюет, хоть уже почти не может вспомнить лицо любимой женщины: лишь боль от ее ухода.

Недостойно сыновей знатных людей унижать себя погоней за царским венцом – и даже хуже того, за царским венцом, вручить который должна всего лишь женщина. И все же Итаке нужен царь, и какими отцами были бы Эвпейт с Полибием, не мечтай они увидеть сей венец на головах собственных отпрысков? Такое вот странное проявление честолюбия, жестокий выверт благородства: чтобы стать величайшими среди мужей, их сыновья сначала должны превратиться в жалких дамских угодников. Ни один мужчина не сможет принять подобное. Не сумев принять это, отцы Антиноя и Эвримаха оказались неспособны принять и многое другое – ни сердцем, ни разумом.

Увы, недостаток ума эти люди с легкостью компенсируют избытком власти – в их владении житницы, в их владении корабли. Не сказать чтобы они особо разбирались в зерне или мореплавании, но у обоих есть кое-что, помогающее удержаться на своих позициях: абсолютная убежденность в собственной значимости и готовность уничтожить любого, кто стоит у них на пути. Подобное не редкость среди великих.

Я сжимаю зубы при их появлении, подавляя вспыхнувшее недовольство.

– Итак, – выдает Полибий, – Одиссей все-таки мертв.

– Мы не знаем, что… – начинает было Пейсенор.

– Конечно же мертв, – обрывает его старик. – Он не вернулся домой с Телемахом, значит, Телемах его не нашел, значит, он мертв. Даже если остальные еще этого не поняли, вскоре дойдет и до них. Все кончено.