Она снова перекатывается в центр.
Раскидывает руки, вытягивает ноги.
Думает, что ей должно быть стыдно за то, сколько удовольствия ей это доставляет, радуется, что у нее есть собственное пространство. Она не молодеет; конечности юной царевны легко позволяли сворачиваться клубком, но теперь им необходимо пространство, а тело еще более требовательно к позам, в которых согласно лежать.
Она пытается пробудить в себе раскаяние, упрекнуть себя в эгоизме.
Бесполезно.
Это не такое уж страшное преступление. Всяко лучше порочной тяги испытать чувственное наслаждение. Как-то вечером она наткнулась на служанку с ухажером, охваченных судорогами экстаза… Из Афродиты, доведись ей узнать обо всем этом, потоком хлынули бы фантазии и примеры чувственных наслаждений, которым могла бы предаться царица Итаки, причем она без сомнений добавила бы к ним анатомически крайне подробные рекомендации, что Пенелопе делать дальше.
Я считаю описание подобных вещей ненужным и неприличным, за исключением тех случаев, когда мысли женщины могут оказать влияние на судьбу царя. Естественно, моим родичам никогда не узнать, что я размышляю о плотских удовольствиях, пусть даже и в резко отрицательном ключе, ведь что, если и мне захочется удовольствия? Что, если и мне потребуется утешение, понадобится близость и дружеское участие?
Тогда прощай моя власть.
Прощай мудрость и мощь оружия.
Прощай разум, способный принимать решения – жестокие решения, трудные решения, решения, которые жгут каленым железом, от которых мир вспыхивает огнем и распадается на части, непогрешимые в своей логичности, незамутненные такой мелочью, как надежда, доверие, преданность, желание, страх, страдание, томление или любовь.
Прощай моя сила, мой щит и копье.
Любовь, несомненно, самое недопустимое из чувств.
Однажды я почти решилась впустить кое-кого в свое сердце, но этот кто-то умер у меня на руках, на потеху моим родичам, больше всего на свете любящим демонстрировать свою силу на фоне чужой слабости. И тогда я поклялась: никогда больше.
Больше никогда.
Итак, проще говоря, Пенелопа раздумывает об удовольствии, в большей степени спрашивая себя, способна ли она еще получать оное. Она понимает, что в ближайшие дни ей предстоит снова заняться сексом с тем или иным мужчиной. Думает о том, что, если ее муж умрет завтра, женихи без малейших сомнений изнасилуют и ее, и ее служанок. Если Одиссею не удастся его затея с резней, это обязательно вызовет жестокий ответ со стороны тех, кто выживет, и пострадают те, кто окажется поблизости, – такова жизнь. Предчувствие беды уничтожает всякие мысли об удовольствии, от него перехватывает горло, сжимается желудок и горят легкие. Она уже решила, что будет бороться до смерти, изо всех сил. Думать о том, что случится с женщинами, служащими во дворце, она не осмеливается. И это еще одна тема, о которой царица Итаки старается не думать, – и мы снова видим, как чувства замутняют разум. Мне подобного не надо.
Она не уверена в том, что сделает с ней ее муж, если выживет. Он был исключительно вежливым и нежным любовником, когда они только поженились, – но все же не было никаких сомнений, что любовниками они станут. «Ты готова?» – спросил он, когда они возлегли рядом под сенью оливы, при этом успев пристроить руку ей на грудь и наполовину просунуть волосатую ногу между ее собственных.
«Ты готова?» – это не то же самое, что «Ты хочешь?» или «Мне остановиться?». Обойдя оба этих вопроса, подходишь к точке, откуда трудно повернуть назад. Одиссей смотрел ей в глаза, делая свое дело. Она не знала, что он там видит, но по какой-то неясной причине была благодарна за то, что он не отвернулся. После она гадала, что же он разглядел в ее лице. Ни Антиклея, ни Поликаста не говорили ей, что она должна что-то делать, кроме как лежать тихо и подчиняться, а вот Клитемнестра сказала, что нужно стонать – будто бы от удовольствия, – когда мужчина делает свое дело, и тогда, возможно, он закончит быстрее. На самом деле тут все зависит от мужчины. «К счастью, мужчины склонны любые изданные тобой звуки принимать за стоны удовольствия, – объяснила она. – Поэтому, если тебе захочется поплакать, он, скорее всего, решит, что неплохо справляется, и этого довольно».
Это было еще до того, как Клитемнестру за волосы оторвали от тела ее первого мужа, которого Пенелопа всегда считала довольно безобидным, пусть и немного глуповатым, и швырнули в объятия Агамемнона.
Мысли о Клитемнестре не помогают царице Итаки успокоиться.
Пенелопа поднимается с кровати.
Снова ложится.
И опять поднимается.
Подходит к окну.
Смотрит на море.
Накидывает на плечи плащ.
Приоткрывает дверь своей спальни.
Эос спит под дверью на охапке соломы. Какая-нибудь служанка спит под дверью спальни Пенелопы с тех самых пор, как ее муж уплыл. Когда мать Одиссея была еще жива, этой служанкой обычно была Эвриклея. Когда Антиклея умерла, Пенелопа стала назначать своих служанок, которые по очереди, ночь за ночью, охраняли ее дверь.
Эос тоже храпит, но намного тише и мелодичнее, чем Одиссей. Так что на самом деле можно представить шелест пенных волн на галечном берегу вместо тихого посапывания служанки. Пенелопа осторожно обходит ее и без лампы или провожатого идет по дворцу. Ей знакома каждая ступенька, и она могла бы пройти здесь с закрытыми глазами, лишь на ощупь да по знакомым запахам из каждого коридора. Душок из загонов для скота, от дремлющих свиней и шерстистых козлов. Запах дыма от кухонных печей, в топках которых тлеет огонь. Густой аромат масла от поблескивающей лампады, мягкий, сухой запах грязи и глины от стены, восстановленной после бури, влажной соломы от залатанной покосившейся крыши, свежевыстиранных туник, вывешенных сушиться…
Она передвигается, по памяти минуя узкие запутанные коридоры на пути к двери в ее полуночный садик, напоенный ароматами душистых белых цветочков с покрытыми желтой пыльцой лепестками, пурпурных бутонов, словно бы поглощающих трудяг-пчелок целиком, плотных зеленых листьев, ловящих утреннюю росу острыми кончиками, и сырой черной земли, в которой бодро копошатся довольные черви. Сова кричит в вышине, пронзая темноту острым взглядом желтых глаз, – она не моя, но я все равно приветствую ее. Чайки дремлют в гнездах, приткнувшихся на краю утеса, и вороны закончили свои препирательства, устраиваясь на ночлег.
Пенелопа проплывает по волнам ароматов сада, слышит журчание маленького ручейка, пересекающего его, а затем ныряющего с крутого утеса под стенами дворца вниз к морю. Это место когда-то принадлежало Антиклее, став для старой царицы тихой гаванью, благоухающим убежищем, где она могла посидеть и, прикрыв глаза, погреться на солнышке. Никто не беспокоил ее в этом мирном уголке, а когда она, постарев, стала слишком слаба, Пенелопа со своими служанками приносили ее сюда, натягивали полог между стен, чтобы дать ей тень, и она засыпала на деревянной скамье, подложив ладони под голову и прижав колени к груди, словно маленький ребенок.
Когда Антиклея умерла, первой мыслью Пенелопы было превратить этот садик в продолжение длинных овощных грядок, тянувшихся с задворок дворца мимо колодца до самой внешней стены. Приходилось кормить множество ртов, даже несмотря на то, что мужчины покинули остров. Но ей потребовалось очень мало времени, чтобы понять всю значимость этого места, как поняла когда-то ее свекровь, оценить тот уголок в ее жизни, что никак не связан с урожаями и удобрениями, с избытком или недостатком воды на полях, с худобой козлов… Маленький уголок чистой роскоши, принадлежащий ей одной. Было в этом нечто беспечное – в конце концов, ей, как царице, следовало бы оставаться выше обычных человеческих желаний и чувств.
«Во имя неба! – воскликнула Урания, когда Пенелопа объяснила все это ей. – И кого же ты пытаешься обмануть, девочка?»
Никто другой не посмел бы обратиться подобным образом с подобными словами к Пенелопе, и в первое мгновение у той возникло желание отчитать старую служанку. Но она подавила его, прежде обдумав, и пришла к выводу, что, возможно, в этом конкретном вопросе Урания права.
Сейчас она идет по саду, полностью принадлежащему только ей, и с удивлением понимает, что внутри нее таится прежде не замеченный, неиссякаемый источник благодарности к этому тихому, темному месту, где можно побыть одной.
Хотя, получается, что не совсем одной. Потому что, шагая в благоухающую темноту, она слышит голос:
– Э-э-э…
Пенелопа замирает, моргая вглядывается в тени, укрывшие сад, пока глаза привыкают к тусклому свету луны. Темная фигура, шевельнувшись, разводит в знак извинения руками и снова говорит:
– Я, э-э-э… думал, что все уже спят.
Кенамон из Мемфиса, чужеземный воитель. Точно так же, как этот сад дает царице Итаки убежище днем, ночью он дарит покой и утешение этому воину. Само собой, он нашел его не сам. Даже несмотря на то, что он все время где-то бродит и что-то исследует, ему известно, что есть во дворце двери, которые нельзя открывать. Но как-то ночью, не так много лун назад, Пенелопа сказала ему: «Идем, я хочу показать тебе одно место».
И отвела его – в сопровождении Эос, конечно, в этот благоухающий оазис, полный покоя, вдали от любопытных глаз, а затем указала на деревянную скамью со словами: «Мне нравится бывать в этом месте. Здесь я размышляю. И ты можешь приходить сюда иногда».
«Иногда» имеет множество значений и ни одного конкретного. И все же ее предложение было сделано от души. Чувствуя себя в долгу перед ним, она хотела хоть как-то отплатить, и раз уж платой не могла стать искренняя привязанность, честная дружба или священный брак, предложила одну из немногих драгоценных для нее вещей.
«Идем, – сказала она тогда. – Присядь ненадолго. Расскажи мне о Египте. Расскажи о себе».
И сейчас в темноте двое растерянно смотрят друг на друга, а Эос спит наверху, оставив их в полном одиночестве.
– Прошу прощения… – начинает она, и в тот же момент он выпаливает: