Песнь Итаки — страница 20 из 63

– Что случилось?

Он тянется к ней, касаясь ладонями ее рук – его ладони на ее руках! Я смотрю ввысь, чтобы проверить, не наблюдает ли за ними кто-нибудь из богов или божественных созданий, и никого не замечаю. Если мой братец Арес на этих островах, он хорошо спрятался – а прятаться он не любит.

Медон хотел положить руку на ее руку, Эос хочется крепко обнять ее, даже Автоноя иногда думает, что нужно порой переплести пальцы в знак поддержки между сестрами – той невинной близости, что значит больше всяких слов. Ни один из них не сделал этого. А он делает без малейших сомнений – обычный человеческий жест, верный поступок, такой нужный сейчас, немного детский в своей простоте.

Она вздрагивает, но рук не отнимает.

– Что случилось? – повторяет он едва слышно, ведь ему тоже известно, что Итака – царство тайн.

– Ничего. Время пришло. Вот и все. Время пришло.

– Это из-за Телемаха? Он что-то сказал? Что-то увидел? Если он намерен сражаться, я присоединюсь к нему. Я буду сражаться за него. Я знаю, что никогда не смогу… Я знаю, что он никогда бы не позволил тебе снова выйти замуж – он не может тебе этого позволить, – но все же, если я могу помочь, я буду служить ему. Он знает об этом? Ты скажешь ему?

– Я… Я не…

Тут она отступает, качает головой, потирая руки в тех местах, где лежали его ладони, но все еще ощущая его тепло и чувствуя, как холодно ей теперь, без его пальцев на ее коже. Он, похоже, не видит, не понимает, шагает следом, чуть повышая голос, хоть и недостаточно, чтобы нарушить ночную тишину.

– Если эта затея с луком правда… Тогда у меня есть надежда. Но ты сама сказала, что мне никогда не быть царем, так что тогда ты задумала? Я сохраню секрет, ты знаешь, что сохраню, и все, о чем бы ты ни попросила, все, что бы тебе ни понадобилось, я исполню. Я все исполню для тебя, Пенелопа. Теперь-то ты это уже знаешь.

– Я… Я знаю. Конечно. Я знаю, но…

Пенелопе крайне редко не хватает слов. Я чувствую, как кривятся мои губы. Ну вот опять: чувства, привязанность, а может, и что-то большее – они склеивают ее губы, превращают слова в кашу. Ее речь должна бы отличаться ясностью, четкостью и размеренностью, это самые важные, самые необходимые качества, но нет, нет… Все перепутано. Все бесполезно. И из-за чего? Из-за того, что сама я отрицаю; так что моя речь ни в коем случае не должна страдать от подобного.

Насколько я восхищалась ею в ее ледяном воплощении, настолько ненавижу сейчас, с этим огнем внутри. Эта ненависть проистекает из зависти, и я стыжусь ее.

– Я не возьмусь за лук, если ты так скажешь, – вздыхает он. – Что бы тебе ни потребовалось, что бы ни случилось – ты можешь располагать мной.

– Знаю.

Она действительно знает, и это знание убивает ее изнутри.

Однажды ночью, много лун назад, я взяла Кенамона из Мемфиса за руку и повела в бой, превратив в сосуд для моей силы, во вместилище моего божественного сияния. В ту ночь спартанцы преследовали царицу Итаки на ее собственной земле, а он отнял жизни тех, кто пытался пленить ее, и ничего не попросил взамен, и пел песни о своей родине в тайных местах, куда ходят лишь женщины, и в тот момент забывал о своей тоске по дому. Он не великий человек. И он не благородных кровей, и даже не один из сыновей греческой земли. Ему нет места в этой истории, и все же…

И все же – что толку быть богом, если не можешь даже отдать долг смертному?

Я хлопаю его по плечу, как принято у воинов. Прижимаюсь своим лбом к его. Он не знает, прикосновение чьей божественной силы ощущает, не может объяснить ее и никогда не поймет. И все же издает судорожный вздох и в это самый момент понимает невозможное.

– Так он… неужели он вернулся?

Его шепот повисает в воздухе, и Пенелопа качает головой, отводя взгляд и не в силах ответить. Я отпускаю моего воина, моего верного последователя, этого чужого и далекого человека. Поворачиваюсь к Пенелопе. Скольжу пальцами по ее щеке, приподнимаю подбородок, позволяя взглянуть на него еще один раз, а затем чуть поворачиваю ее голову к двери, чтобы она могла увидеть.

Смертные глаза этого бы не разглядели, но мое прикосновение дарует крошечную частичку божественной силы, и она замечает – всего лишь тень, всего лишь движение тьмы во тьме – бродягу, прячущего лицо в черноте ночи.

У нее перехватывает дыхание, а взгляд поспешно скользит к лицу Кенамона, изучая его черты, но не любуясь, а в поисках решения, ответа для самой себя.

– Будь храброй, моя воительница, – мой шепот проникнет ей в душу. – Не уклоняйся от битвы. Будь мудрой.

Дыхание Кенамона становится быстрым, прерывистым; руки готовы обнять ее, но он этого не делает.

– Пенелопа? – шепчет он, и вот они снова, эти слова, застывают на губах, звенят в вопросе, который он не осмеливается задать. Это он?

Он стоит между ней и дверью. Крошечный шаг, едва заметное движение – и его голова скрывает ее лицо от любого, кто попытается его разглядеть; его грудь скрывает ее руки, движение ее пальцев. Простое движение, маленький шажок – вот. Вот так.

Бродяга в темноте смотрит, но на мгновение не может разглядеть за Кенамоном царицу Итаки.

И наконец – неужели! – наконец она улыбается.

Она так не улыбалась мужчине вот уже… сама не знает, как долго.

Слезы жгут ее глаза, теплыми дорожками катятся по щекам.

Она прижимает руки к его груди, чувствует биение его сердца.

Он перехватывает ее пальцы, крепко сжимает их. Трудно понять, чей пульс бешено стучит в них – его или ее. Он думает, может быть, это оно – может быть, есть надежда, они вдвоем – пусть не здесь, пусть не на Итаке… там, где течет полноводный Нил.

Она поднимает взгляд, смотрит ему прямо в глаза.

И что, скажем мы, он видит в этом взгляде?

Каждое создание, смертное или бессмертное, слагает собственную историю, создает героев по собственному образу и подобию, сплетает свою собственную реальность.

А потому моя мачеха Гера могла бы сказать:

– Он видит царицу, которая выжгла в себе все лишнее, все женские слабости и желания, чтобы стать той, кем должна была.

А Афродита бы заявила:

– Он видит, как все, что она не может сказать, рвется из ее души.

И даже Артемида бы сообщила:

– Он видит женщину, смотрящую на него, и его это смущает, как и всех прочих мужчин.

Это, безусловно, одна из проблем божественности – мы склонны к крайностям в том, как наши особенности влияют на нашу оценку событий.

Но я, та, что мудрее всех прочих, вместе взятых, вижу истину, и эта истина в том, что все они правы. Смертным намного лучше, чем богам, удается совмещать в себе разные грани одновременно, хранить множество великих истин в сердце. Именно поэтому они пылают так ярко, но и сгорают так быстро.

Так давайте просто скажем, что Пенелопа, царица Итаки, жена Одиссея, прожившая вдовой около двадцати лет, дочь наяды и царя, мать царевича, не сумевшего удержать свое царство, улыбается, глядя в глаза воина с юга, упирается лбом в его грудь, словно пытаясь раствориться в нем. Чувствует его тепло. Дышит его дыханием. Разделяет биение его сердца. Наслаждается моментом, чтобы затем оттолкнуть.

Это любовь?

Я не знаю.

Я – мудрейшая из всех живущих, и, к моему стыду, мне это неизвестно.

Смилуйтесь надо мной, ведь я действительно не знаю, любовь ли это.

– Довольно, – шепчу я, полуприкрыв глаза, чтобы не видеть всего. – Этого довольно.

Она смотрит на него, вспоминает его незаданный вопрос, повисший в воздухе, и кивает, всего раз. Шепчет:

– Он здесь.

Довольно. Это уж слишком. Этого довольно.

Кенамон понимает.

В какой-то момент у него возникает желание выхватить меч, но при себе у него нет оружия. Тогда камень из сада или какой-нибудь инструмент – что-то должно отыскаться неподалеку… Он раздумывает, не повернуться ли к темноте, в которой он теперь различает притаившегося бродягу, чтобы схватить тень, выжидающую там, и задушить голыми руками. Кенамон уже ощущал подобную ярость прежде, в Египте, когда в южных землях преследовал разбойников, спаливших его дом, и еще раз, когда его брат со смехом заявил: «Ну что сказать? Отец всегда любил меня больше».

До него доходили слухи об Одиссее. И он не пытается обмануть себя мыслями о том, что это будет легкий бой. Но все равно собирается вступить в него.

– А что потом? – шепчу я ему на ухо. – Что ты станешь делать, когда бой закончится?

А Кенамон, хоть он и воин, все же мудр.

– Я бы полюбила и тебя тоже, – выдыхаю я, – если бы любовь не была просто глупостью.

Он закрывает глаза, вздыхает и, наконец, видит будущее – то самое будущее, будущее, которое должно наступить, к которому вот уже очень давно вели все события. Оно очень недолгое, очень кровавое; и спасения нет. Ни для него, ни для нее. В этом суть проблемы.

И она тоже видит это. Осознание читается на его лице, слышится в прерывистом дыхании, в бешеном стуке сердца.

Она сожалеет, что им не хватило времени.

Времени, чтобы сказать «прости», возможно. Или «спасибо».

Сказать: «Я дорожила тобой, я смеялась с тобой, я наслаждалась звуком твоего голоса, словами, что ты говорил, историями, что ты рассказывал. Мне было радостно смотреть на тебя и встречать твой ответный взгляд. В твоих глазах я была женщиной, настоящей и прекрасной. Я чувствовала это. Я даже иногда верила в это. И это было приятно. С тобой я была настоящей».

Или, может быть, сказать еще тысячу подобных, совершенно невозможных, запретных вещей…

Вместо этого она отступает, вытягивая свои пальцы из его, медленно, по одному.

Напоследок делает глубокий вдох, впитывая его запах, его тепло.

И прощается.

Прощается с надеждой, с чувствами, с верой и радостью, с дружбой и мечтами о чем-то большем.

Взамен превращая себя в ту, которой должна стать: в воина, в мудреца.

И вот, с гневом оттолкнув его, рычит: